Михаил Гончарок

Личные данные

ЖИВЫЕ И МЕРТВЫЕ

Его утро начиналось со вздохов. О-о-о, вей из мир, готэню, а-а… – глухо, как из бочки, разносилось эхом по пустым еще этажам. Не поднимая головы, я автоматически отмечал про себя, что пришел Йоси. Потом я слышал грузные шаги в коридоре. Он входил в комнату, и появлялся запах. Со временем я привык и к этой его специфической визитной карточке. Не здороваясь, он валился за свой стол, некоторое время отдувался, бессмысленно глядя на белые стены, спустя минуту начинал возиться, шурша полиэтиленовыми пакетами в старой, заношенной сумке армейского образца, вытаскивал свертки с едой, бутыли с питьем и принимался завтракать. Он чавкал, хрустел чипсами, давился гигантскими бутербродами, вытаращив глаза, звучно глотал кока-колу. Я продолжал работать, не прислушиваясь к таким знакомым, не раздражавшим меня нисколько звукам. Я знал: пока он не закончит жрать, разговаривать с ним опасно.

Я был единственным человеком на нашей работе, не возражавшим против того, чтобы разместиться с ним в одном помещении.

Сотрудники брезговали находиться рядом с ним, директор его ненавидел. Именовали его за глаза и в глаза не иначе, как «Масриах» – вонючка. Можешь звать меня скунсом, великодушно предложил он мне вскоре после знакомства. Не увольняли Йоси вовсе не потому, что он был отличным работником – на службе он вообще ничего не делал – а потому лишь, что постоянное место, которое он занимал тридцать лет, и сопряженный с этим стаж просто не давали выкинуть его из архива без солидной денежной компенсации. Профсоюзы у нас всегда были сильны и невозмутимо стояли на страже интересов «квиютчиков» – постоянных работников. Йоси был постоянным работником и пользовался своими привилегиями без зазрения совести.

Закончив завтрак и издав длинный горловой звук, похожий на волчий скулеж, он какое-то время опять отдувался. Потом, посмотрев на меня, говорил: «Ну, что еще слышно нового в нашем дурдоме?» Это означало: «доброе утро». Я поднимал голову и вводил его в курс дела. Он рассеянно кивал, глядя в окно, и не отвечал ни на один вопрос, если я их по неопытности задавал. Впрочем, проработав в архиве с полгода, я отучился задавать ему вопросы. Послушав о новых поступлениях в газетно-журнальный фонд, за который он являлся ответственным, Йоси вставал, поглаживая чудовищный свой живот, зевал, показывая желтые, сроду нечищенные зубы, и начинал неспешный обход этажа. Запах некоторое время еще висел в воздухе, потом начинал постепенно испаряться – до следующего Йосиного появления в комнате. Он заглядывал во все помещения и приветствовал сослуживцев вздохами и невнятным бормотанием. На другие этажи спускаться или подниматься ему было лень. Собственно, пользоваться лестницей ему было просто физически трудно – короткие толстые ноги с натугой влачили гигантское двухметровое тело. Весу в Йоси было сто пятьдесят килограммов (временами он садился на прописанную им самому себе диету и худел до ста тридцати). Погуляв по этажу, он возвращался в комнату и до полудня сидел за девственно-чистым столом, с полуоткрытым ртом глядя на птичек за окном, и вздыхал. В полдень он обедал. Кося глазом на сотрудников, проходивших по коридору, он инстинктивно прикрывал пухлыми короткими ручками пакеты с едой. На круглом лице появлялась испарина, он обильно потел, и чавканье усиливалось. Иногда по долгу службы он был вынужден что-то делать – например, спускаться в книгохранилище. Это была проблема: по лестнице сойти он не мог, а пользоваться лифтом ему категорически запрещалось директорским указом – не всегда, но тогда лишь, когда в лифте уже находился кто-то другой. У нас, в основном, работали женщины, и их тошнило, когда им случалось пребывать с Йоси в замкнутом пространстве, поэтому ему приходилось подкарауливать пустой лифт. У меня было ощущение, что он и сам этому не рад, потому что, кажется, страдал клаустрофобией. Часто он просил меня поехать с ним. Сперва я ворчал, потом привык. В лифте Йоси хватался за мой палец, крепко сжимал его всей ладонью и не отпускал, пока двери не открывались. При этом он вздыхал, рыгал и пукал, и по широкому лунообразному лицу его катились крупные горошины пота. Однажды меня поразила мысль, что, спускаясь и поднимаясь с ним в лифте, я чувствую рядом с собой ребенка, боящегося потерять сопровождающего его взрослого – так искательно он заглядывал мне в глаза, нависая надо мной своей тушей и вминая гигантским животом в угол.

Даже бродя по обширным помещениям хранилища, он, казалось, не помнил, для чего сюда спустился – двигался, переваливаясь, вдоль стеллажей и книжных шкафов, бесцельно трогая их руками. «Йоси, – раздраженно говорил я ему, – хватит, сколько ты тут ходишь, скорее делай, что тебе нужно, и давай уже поднимемся наверх, меня работа ждет…» Шаги его чуть убыстрялись, но в ответ он лишь принимался вздыхать и охать еще интенсивнее, и гул наших голосов переплетался под бетонными сводами.

Перед уходом с работы он еще раз закусывал – несколько плотнее, чем утром и в полдень. В эти минуты я старался не глядеть на него. Около четырех часов дня, отдуваясь, он сворачивал пустые смятые пакеты из-под еды, аккуратно запихивал их в грязную сумку и со вздохом облегчения отправлялся домой. Уходя, он никогда не прощался. Когда-то я принимал это за выражение недовольства моей персоной. «До свидания!» – наставительно крикнул я однажды в сутулую квадратную спину в лоснящемся порванном пиджаке. Он остановился, не оглядываясь, и с огромным удивлением спросил через плечо:

– Зачем прощаться? Завтра все равно придется увидеться…

И вышел.

Одежды он не менял. Сколько я помню его, всегда, и в жару, и в холод он ходил в одном и том же пиджаке и толстой зимней рубахе, из-под которой выглядывала черная от грязи и пота майка, и в штанах, которые с полной ответственностью можно было назвать пижамными. От них давно отлетели почти все пуговицы. Как-то он сказал мне, что папа купил ему эти штаны в шестьдесят седьмом году, в начале июня, и тогда они назывались брюками.

– Ты знаешь, что было в начале июня шестьдесят седьмого года? – спросил он меня и хитро улыбнулся.

Когда я ответил, что тогда была Шестидневная война, он потер руки и довольно захихикал, заурчал, как кот.

– Вот тогда папа купил брюки, а назавтра война как раз и началась.

– Так поменяй уже штаны! – сказал я и осекся. Он посмотрел на меня осуждающе и приложил палец ко рту.

– Это много денег стоит. Не надо. Они еще не падают.

Первые годы мы с ним почти не разговаривали, но все же, когда наша семья взяла в банке ипотечную ссуду, и мы купили квартиру, я решил пригласить его в гости на новоселье. Все-таки мы товарищи по работе, сидим в одной комнате… – объяснял я жене. Приглашение было огромной ошибкой с моей стороны. Йоси прибыл первым из гостей. Минут пять он слонялся по комнатам, не обращая внимания на объяснения, что вот у нас новая ванная, а вот туалет – Йоси, ты не перепутай, туалет – здесь! – и вздыхал. Потом я пригласил всех к столу, и Йоси напрягся. Я встал с колченогого стула, чтобы произнести тост за первое недвижимое имущество, которым мы обзавелись в новой стране. Тора учит, – сказал я, – что, прибыв в Страну Израиля, важно сделать три вещи: построить свой дом, родить сына, посадить дерево… – Йоси неожиданно и громко рыгнул. Все посмотрели на него. Наклонив голову, он задумчиво смотрел на тарелку с колбасой. Почувствовав, что я осекся, он заворочался, сунул палец в рот, нажал на кончик языка – по пальцу потекла обильная слюна – и вдруг звучным голосом произнес, нет, спел речитативом цитату из Талмуда. Это была приличествовавшая случаю цитата о благословении нового дома, и произнес он ее на арамейском языке. Голос его, сдобренный чисто канторскими завитушками, был неожиданно мелодичен. У Йоси был слух. Я был удивлен. Шокированные изданными им за две минуты до этого звуками родственники расслабились. Я поднял стакан с вином и открыл рот, желая в завершение тоста добавить, что все позитивное в жизни я получил благодаря одному-единственному человеку, моей жене, – но не успел. Йоси, не выдержав излишних словес, с рычанием вурдалака накинулся на колбасу. Он запихивал ее в распахнутый рот, выпучив глаза, давясь, скуля, проталкивая двумя пальцами поглубже в глотку.

– Ну и свиньи эти израильтяне, – с отвращением вполголоса произнес мой тесть, свежеиспеченный репатриант с Украины. Надо сказать, мнения своего он не изменил до сих пор.

– У него булимия, – объяснил я, решив не говорить о том, что все израильтяне, работающие со мной, думают о Йоси то же самое. Услышав знакомое слово, мой сотрудник поднял голову и неожиданно ласковыми, живыми глазами обежал присутствующих.

– Какая-то пародия на еврея, – решительно сказала наша соседка Наташа Пивненко, прожившая в стране уже целых три года и считавшая себя почти коренной жительницей. Она даже сменила имя и теперь именовалась Нетой Баз.

– Исраэль – тов? – Израиль – хорошо? – причмокивая, спросил ее сидевший напротив Йоси, поглаживая себя по необъятному пузу. Он утолил первый голод, мучивший его непрерывно, и теперь был в состоянии немного отвлечься и даже пофилософствовать.

– Тов, тов, – ответила соседка, демонстративно отворачиваясь от него. Йоси доброжелательно засмеялся. Я впервые слышал его смех. Он походил на кудахтанье боязливой курицы. Соседи задержали дыхание, ощущая запах из его рта, который никакая колбаса перебить не могла.

Йоси оживлялся только, когда его приглашали в ресторан или кафе – отметить какой-нибудь юбилей, свадьбу, бар-мицву. Друзей у него не было. Собственные родственники обходили его стороной. Приглашать Йоси были вынуждены сотрудники, даже ненавидевшие его – о дне торжества у нас принято вывешивать объявления, в которых на празднество приглашаются все, работающие с человеком в одном учреждении. Йоси было безразлично, как к нему относятся. Он первым приходил в ресторан и занимал место подальше, в углу. При этом он старался не оказаться поблизости от специального человека, собирающего деньги за место. Скуп Йоси был патологически, его жадность по силе своей была сравнима лишь с ненавистью к личной гигиене. Весь вечер, не обращая внимания на других гостей, он жрал, требуя у измученных официантов все новые и новые порции, и в перерывах между едой дымил сигарету за сигаретой. Промежутки эти в течение вечера становились все короче. Йоси выкуривал три пачки сигарет в день, и покупка постоянно дорожавшего курева, кажется, была почти единственной статьей его расходов. При этом он совсем не пил ни вина, ни водки. Выпивка не в наших обычаях, – говорил он, округлив глаза и нагибаясь к моему плечу, – ведь она только занимает место в желудке.

В ресторане вокруг него обычно образовывалось пустое пространство, которое был вынужден заполнять я. Никто не хотел сидеть с ним рядом, но он не обращал на это никакого внимания. Предвкушать посещение ресторана он начинал заранее, сразу после вывешивания объявления, за месяц или два до торжества. Поскольку я был единственным, кто с ним разговаривал, он нарушал свое вечное молчание, несколько оживлялся и с тревогой в голосе обсуждал предполагаемое меню. Об этом предмете он готов был говорить часами. Я мычал, стараясь сосредоточиться на работе, но в эти периоды Йоси, как назло, был патологически говорлив. Он рассуждал о способах приготовления ростбифа или бифштекса, выкатив глаза, потрясая толстым коротким пальцем с длинным, нервно обкусанным траурным ногтем, и слюна шипела и пенилась в уголках его рта. При этом он ни на минуту не забывал вздыхать и охать.

– Слушай, отчего ты все время вздыхаешь? – спросил я его однажды. Он ответил идишской поговоркой:

– Йедер идишер кинд из гебойрн геворн ан алтер ид, – каждый еврейский ребенок рождается старым евреем.

Жадность заставляла его хитрить и в том, к чему побуждал его естественный природный инстинкт – в отношениях с женщинами. Ему было пятьдесят лет, и время от времени он ходил к проституткам. Скорей бы, – говорил он, – кончился этот кошмар… – спустя какое-то время я понял, что он имел в виду зов плоти, из-за которого ему необходимо было искать себе на пару часов подругу. Впервые услышав о его походах в массажный кабинет, я был ошарашен. Мне казалось невозможным, невероятным – представить Йоси с женщиной. Когда он видел постороннюю даму, например, мою жену, то начинал заикаться, бегать глазами и потеть, при этом вел себя, как нашкодивший мальчишка лет пяти. «И ты ходишь к ним немытым?» – изумленно спросил я. – «Ну, отчего же… – снисходительно ответил он. – Иногда моюсь…» Я представил себе это «иногда». Его не желали обслуживать бесплатно, большинство девушек вообще не желали его обслуживать, и тогда он плакал, умолял, а когда не помогало и это, рассказывал, что его родители были в гетто, что у него погибли там два брата, что… Он нес Бог знает что, и однажды это сработало. Среди проституток на Центральной автобусной станции работала наркоманка, оказавшаяся внучкой польской еврейки, погибшей в Освенциме. В память о бабушке девушка однажды согласилась обслужить его, и он присох к ней навсегда, и с тех пор ходил только к ней. Я плохо себе представляю, как происходили свидания, да и не нужно это представлять.

Им не только брезговали – с ним боялись связываться. Раздражаясь, он мгновенно приходил в бешенство, начинал прыгать по комнате, сотрясая стены, визжал, воздевал и заламывал руки. Посетители убегали, проклиная гуманитарные учреждения, заполненные психопатами. Начальство, убедившись, что спрашивать с него работу совершенно бесполезно, махнуло рукой и отстало, стараясь лишь, по возможности, контролировать уровень его запаха. Когда вонь становилась совсем нестерпимой, примерно раз в три-четыре месяца, директор вызывал его в кабинет и за открытыми для проветривания дверями сухо требовал, чтобы к завтрашнему дню Йоси помылся и сменил белье. Йоси конфузливо хихикал и отвечал, что уже мылся как-то, но вот уже полгода как у него, к сожалению, не работает ванна. Она чего-то поломалась, говорил он, округлив глаза и боязливо прикладывая палец к губам. Так почини! – чуть повысив голос, отвечал директор, не глядя на него. Йоси начинал нервничать – вызов сантехника требовал определенных денежных затрат, на что пойти он не был готов ни под каким видом. Убедившись, что директор неумолим, Йоси мог неожиданно взорваться. Он не строил из себя припадочного, он и был таким, – просто начинал выть и визжать, топать ногами и невнятно причитать о происках врагов. Желтая слюна летела по всему кабинету, директор брезгливо отстранялся. Когда не помогало и это, Йоси называл директора нацистом и, схватившись за круглую, как футбольный мяч, обритую налысо в целях экономии голову, во весь голос разражался детским плачем. Директор спокойно ждал. Через несколько минут Йоси, всхлипывая и размазывая по трясущимся щекам светлые дорожки слез, говорил, что согласен – при условии, что ему оплатят поход в баню. Начальник бухгалтерии приносил из кассы тридцать-сорок шекелей в маленьком бумажном конвертике, который вручался Йоси под расписку. Йоси успокаивался, бережно засовывал деньги в карман штанов и, пятясь, удалялся из кабинета. За ним нужен был глаз да глаз – бывали случаи, когда, получив деньги, он пытался сжульничать, в баню не шел, а лишь мыл холодной водой лицо и шею в туалете нашего учреждения. Однажды я намекнул ему, что основная вонь исходит вовсе не от шеи. Йоси был поражен. Он выкатил на меня глаза, похлопал ресницами, потом встал и направился в туалет. Довольно долго он не возвращался, и я, чувствуя смутное беспокойство, двинулся на розыски. Открывая дверь туалета, я услышал внезапный грохот, испуганное восклицание, каменный пол затрясся… Йоси пытался подмыться, забравшись на раковину, не удержался и упал на пол. Раковина раскололась, кран, за который он судорожно схватился, был выдран из стены, вода хлынула под напором, заливая этаж. Сбежавшиеся сотрудники немедленно вызвали директора. Йоси сидел со спущенными штанами на полу, широко расставив толстые, как чугунные тумбы, ноги, и рыдал. Кое на каких лицах я заметил тщательно скрываемое злорадство. Директор тихим голосом сказал, что всю починку и уборку оплатит Йоси, после чего будет поставлен вопрос о его служебном соответствии занимаемой должности. Я пытался поднять Йоси с пола, накинул на ноги полотенце, но он отбросил его жестом патриция, швыряющего сенаторскую тогу. С ним сделалась истерика. Служебное соответствие волновало его значительно меньше суммы, которую следовало затратить на ремонт саноборудования. Я растерялся. Сидя на полу, Йоси тряс в воздухе воздетыми кулаками и кричал, что его окружают нацисты, что нет здесь и не предвидится людей, щедрых наиважнейшей заповедью милосердия к ближнему… На иврите это звучало высокопарно и до такой степени не соответствовало моменту, что кто-то рассмеялся. Я, неожиданно сам для себя, сказал, что оплачу ремонт. Я сказал так вовсе не из любви к ближнему, а потому только, что не мог больше без содрогания смотреть на эту сцену. Йоси мгновенно успокоился. Он встал, кряхтя подтянул до самой груди тренировочные рейтузы – к тому времени брюки его окончательно превратились в лохмотья, и появляться в них на службе ему строго-настрого запретили – и деловито сказал, что дер Эйбертшер бенчн мир вэлн. Я понял это так, что Всевышний благословит меня. Директор, не знавший идиша, покивал и сказал, что ему все равно, кто оплатит убытки, причиненные зданию, но вопрос служебного соответствия все равно ждет своего решения. Через два дня состоялось профсоюзное собрание и, как следовало ожидать, Йоси остался на работе – когда подсчитали, сколько будет стоить увольнение с выплаченной компенсацией, сочли за благо оставить все как есть.

С того дня Йоси проникся ко мне чувством, которое я склонен считать признательностью. Он даже пригласил меня к себе домой после работы. По дороге я впервые разговорился с ним. Он сказал, что живет недалеко, в центре города, что квартиру его папа и мама купили вскоре после Шестидневной войны, и чтобы я не пугался.

Это была двухкомнатная квартира в старом доме, на пятом этаже, куда нужно было подниматься по крутой лестнице. В парадной воняло мочой. Не горело ни единой лампочки. Когда я чертыхнулся, споткнувшись о собачье дерьмо, Йоси сообщил, как о чем-то само собой разумеющемся, что лампочки спокон веку выворачивал он, ибо нечего им освещать всяких нацистов и поцов, тогда как у него в квартире они в дело пойдут. Сорок лет жил он в этом доме, и все эти годы выворачивал лампочки. И соседи, отчаявшись, махнули на все рукой, и домком перестал закупать осветительные приборы, и на общественной лестнице воцарилась тьма египетская.

В квартире висело невыносимое зловоние. Меня поразил пол в прихожей – совершенно черный, немытый много лет, покрытый утрамбованным слоем мусора, который пружинил под ногами. Повсюду валялись какие-то вещи – старые сумки, пальто с оборванными воротниками, изношенные до дыр сапоги и ботинки. Стояли колченогие стулья. В салоне на полу обнаружилась полная кастрюля с содержимым, распространявшим отвратительный запах. У продавленного дивана не было ножек. Старая облупленная дверь на балкон была закрыта наглухо. Сюда не надо, – сказал Йоси, загораживая вход в кухню, хотя я туда совершенно не собирался, – там немного пахнет, говорят…

Из крохотной спальни выползла, держась за стену, дряхлая старуха и уставилась на меня бессмысленным взором. Йоси крикнул ей по-немецки: очнись, мамэле, это я! Крикнул он резко, так что я вздрогнул. Окрик заставил старуху закопошиться. Это была его мать, и я поразился сходству их лиц. Стояло лето, на улице была жара за тридцать. Старуха была одета в невероятное тряпье, на плечах лежал пуховой платок, в который она зябко куталась, как в шаль. Пахло от нее сильнее, чем от сына. Тут был не только смрад давно немытого тела, но и сладковатый запах лекарств, и еще какой-то тоскливый дух, почему-то напомнивший старые фильмы о ленинградской блокаде.

– Йосэню! – дрожащим грудным голосом сказала она, глядя на меня, и глаза ее остекленели.

– Я – Йоси! – прокричал он ей в ухо. – Йоси – это я! – Она перевела на него тусклый взор. Я понял, что старуха не в себе.

Из спальни медленно выдвинулся отец – в засаленном костюме с бесцветным галстуком, в пиджаке с продранными рукавами, с крошечной кипой на лысой голове, в теплых башмаках. Он протянул мне руку, и мы познакомились. Старик говорил на иврите с большим трудом, все время норовил перейти на немецкий и просиял, когда я сказал, что могу изъясняться на идише. То, что Йосин отец вполне сносно разговаривал по-русски, я узнал значительно позже.

– Хорошо, что ты пришел, – говорил он. Голос у него был басовитый и одышливый. – К нам давно никто не приходит… лет десять никого… нет. Это Йоси привел товарища! – крикнул он в ухо жене. Кричал он на немецком. – Товарища по работе!

На лунном лике старухи впервые проступило какое-то подобие чувств. Медленно, очень медленно она открыла рот, и из беззубой щели сперва послышалось шипение. – Кумт арайн, немен зи битте платц, майн либер реб ид, – произнесла она низким голосом на смеси немецкого и идиш. Йоси довольно хмыкнул. – Вот и пришла в себя. Мамэле, иди отдыхай! Я покажу Мойшеле квартиру!

Старуха закивала и медленно вдвинулась обратно в спальню, наступая задом на мужа. Из-за двери еще некоторое время слышались слегка возбужденные голоса. Я понял, что неожиданным визитом своим произвел в этом мирке определенный фурор.

– Извини, есть у нас у самих нечего, – сказал Йоси несколько агрессивно, показываясь из кухонной двери. – А то, что было, стухло.

Я вовсе не собирался у них есть. Заранее предполагая то, что увижу у них дома, я плотно пообедал на работе бутербродами, приготовленными для меня женой. Два из них еще в полдень я одолжил Йоси. При нем невозможно было есть в одиночку – он заглядывал под руку, как голодный пес.

– Я просто посмотрю квартиру, – успокоил я его, и он немного расслабился.

Кухонная утварь, вся поломанная и перепачканная, потерявшая свои первоначальные цвета, была, казалось, изготовлена еще во времена британского мандата. Мойки было не видно под чудовищной горой грязных тарелок и сковородок. В полумраке с громким жужжанием роились неисчислимые мухи. Холодильник был выключен – вероятно, из соображений экономии. Потолки, не беленые со дня вселения во время Шестидневной войны, пестрели пятнами протечек. В одном месте штукатурка обвалилась, и открылась дранка. Впрочем, такой вид имели потолки во всех помещениях этой квартиры, по недоразумению именуемой человеческим жильем. Ванная была черно-коричнево-серого цвета. Кажется, ею не пользовались из принципа. Бачок над унитазом протекал. Йоси, сопровождавший меня во время осмотра, сообщил сокрушенно, что унитаз – главная его головная боль (ну, сразу после здоровья мамэле и татэле, – поспешно добавил он) – денежный расход за воду резко увеличивается, а починить уже не удается.

Квартира походила на неандертальскую пещеру, но в салоне лежали книги. Книги. Они громоздились в углах, занимали все жилое пространство, они лежали на полу, на дряхлом серванте, устилали диван без ножек. Одну стену комнаты занимал древний книжный шкаф с выбитыми почти всюду стеклами, с двумя выпавшими дверцами. Угловая часть шкафа рухнула еще в незапамятные времена, но Йоси было лень подбирать книги и возвращать на место. Пусть пока так полежат, говорил он, ласково гладя тяжелые кожаные переплеты и сдувая с них вековую пыль. Увидев книги, я сперва обомлел, потом двинулся к полкам. Здесь были собраны шедевры мировой литературы на дюжине европейских языков. Здесь были издания немецкие – половину из них составляли тома с готическим шрифтом, которым теперь почти уже не пользуются, английские, французские, испанские… польские, румынские, чешские, датские, шведские, книги на языках, на которых я бы не смог прочесть и одного слова. Латинские фолианты и греческие рукописи, любовно переплетенные в бархат. Средневековые энциклопедии, иллюстрированные настоящими гравюрами.

– Что это? – вырвалось у меня.

– Это? – удивился он и осторожно взял у меня из рук пухлый томик на итальянском. – Это вот – моего дедули, эти вот папа купил до войны, а эти – уже я. Здесь.

Действительно, среди всего этого великолепия я сперва не разглядел возвышающуюся в темном углу гору книг на иврите и арамейском.

– Дедуля был раввином из просвещенных, – будто извиняясь, сказал он. – И ему много чего в наследство осталось. От его дедули. А тому – от его. А я читаю это перед сном.

– Ты знаешь итальянский? – поразился я.

Он пожал плечами.

– Я много языков знаю, – равнодушно ответил он. – Даже арабский и турецкий, только не хочу на них читать. Ну их к черту, этих нацистов. И без них книжек довольно. Правильно?

– Э-э-э… – протянул я.

– Э, нет! – вдруг вскрикнул он и, кряхтя, встал на четвереньки, пошарил, вытащил откуда-то из-под дивана толстенную книжку в сером переплете. Мне показалось, что это пергамент. – Одна все-таки осталась, я ее забыл. Тьфу!

– Что это?..

– Да турецкое издание Корана, восемнадцатый век… Стамбул… гори он огнем. Я лет двадцать пять назад собрал все арабские и турецкие книжки в мешок и отволок в Национальную библиотеку. Такси брать не хотел – дорого… Раз пять по дороге присаживался, такие тяжелые, сволочи. А эту забыл под кроватью, только что вспомнил.

– Продал, что ли? – уважительно спросил я. – Вот они обрадовались, наверное!..

Он посмотрел на меня как будто издалека.

– Как – продал? Подарил… Это же… книги это. Книги.

Я открыл и закрыл рот. Мне нечего было ответить. Я лишь покосился в сторону сортира, где в неисправном бачке журчала вода.

На следующий день он намекнул, что было бы очень порядочно с моей стороны пригласить его в гости – в качестве ответного визита, как это принято у вежливых людей. С едой, естественно, добавил он, тревожно заглядывая мне в глаза. Я понимал, что отказывать некрасиво, и пригласил его. Это был второй и последний раз, когда он побывал у меня.

Софа приготовила обед. И на этот раз он чавкал и, сыто отрыгиваясь, цыкал зубом. И на этот раз, давясь и жмурясь, засовывал пальцы в рот, чтобы протолкнуть ими кусок поглубже в горло. И пах он по-прежнему. Тесть встал из-за стола и, отшвырнув салфетку, удалился к себе в комнату не прощаясь. Я зачарованно глядел на гостя. Все было, как всегда, и все же что-то изменилось. Перед моими глазами стояла полутемная комната, освещаемая лишь тусклым золотом старинных переплетов.

Потом он ходил по квартире, нигде не задерживаясь, не вслушиваясь в то, что язвительно говорил мой тесть, – бродил, тяжело волоча распухшие ноги. Один раз он остановился – перед моим книжным шкафом. Сперва он обнаружил полку с книгами на идиш, и оживился. Тыча пальцем в корешки, он стал наизусть вспоминать год и место издания того или иного тома. Потом перешел к книгам на русском языке и скис: на русском он всего только читал мала-мала. Так он сам сказал. Его «мала-мала» заключалось в умении процитировать пару-другую строф из Пушкина и Лермонтова, но от Мандельштама он был далек, о Бродском только слышал, а разговаривать на языке не мог вовсе.

– Папуля был переводчиком у русских в конце войны, – сказал он, – и меня читать научил, но практики не было… Я понимаю, когда говорят, но не очень.

Потом он играл с нашим котом и плевался кошачьей шерстью, потому что, чтобы расшевелить животное, схватил его зубами поперек спинки и, рыча, замотал головой. Кот заорал. По-моему, ему стало дурно от запаха из Йосиного рта. Софа, умилившаяся было, встревожилась и отобрала кота. Йоси вздохнул и засобирался домой.

Шло время. Его родители окончательно одряхлели. Обоим было уже далеко за девяносто. Йоси и сам чувствовал себя все хуже. У него начало болеть сердце, утром ноги его так распухали, что он по полчаса не мог подняться с кровати. Врачи отказывались приходить к нему домой, потому что их рвало от стоявшего в доме запаха, и молоденькая практикантка из поликлиники, переступив порог квартиры, упала в обморок. Йосина мать выжила из ума. Она стала забывать, как ее зовут, где она живет, и помнила только, что толстого мужчину огромного роста, живущего в ее квартире, зовут Йоси.

Иногда, чтобы понять, где она находится и что ей следует делать, она звонила к нам на работу. Языка страны, в которой жила полвека, она не знала.

– Йосэню! – говорила она в телефонную трубку грудным дрожащим голосом и умолкала. Все знали, что это звонит Блюма. Йоси звали к телефону, и он, задыхаясь и причитая «вей из мир», ковылял так быстро, как только мог.

– Йо, – кричал он в трубку глухой матери, – дос бин их… Йоооо! А? Нейн, нейн, нейн!! Ду зицт ин дер эйм! Ин дер эйм, хоб их диг гезугт! До зенен ништу кейн дайчн…О, готэню… Нейн!!!

Она говорила ему что-то дребезжащим голосом, о чем-то спорила, он топал ногами. Иногда он проклинал ее.

Я вжимался в стул, слушая этот чудовищный диалог.

– …Да, это я… Даааа! А? Нет, нет, нет! Ты сидишь дома! Дома, я тебе сказал! Тут нету никаких немцев… О, Боженька… Нет!!!

Иногда она уходила из дома в поисках погибших сыновей. Отец, лежавший в кровати с запущенным раком простаты, не мог удержать ее. Блюма терялась в городе. Иногда знакомый полицейский-друз приводил ее домой, за руку волоча по крутой лестнице и ругаясь вполголоса по-арабски. Иногда Йоси убегал с работы и метался по городу, расспрашивая на рынке, на улицах и площадях о горбатой старухе с безумными глазами. На службе над ним перестали смеяться и начали поглядывать с сочувствием. Директор больше не предъявлял ему претензий. Однажды Софа зашла ко мне на работу, застала Йосин телефонный разговор с матерью и ушла домой вся в слезах. Я вздыхал, вспоминая собственную бабку, на девятом десятке лет впавшую в такой же маразм.

Потом Блюма умерла. Йоси бился головой о пол и выл, раздирая на себе сгнившую рубаху. На похороны матери пришли все сотрудники, но никто не пришел к нему домой в траурную неделю – теперь там уже просто невозможно было находиться. Я рискнул все же появиться в последний день, и застал Йоси с отцом, лежавшими вдвоем на полу, на грязном матраце. Йоси обнимал татэле и лепетал ему что-то на смеси румынского, немецкого и еврейского. Старик смотрел тусклыми глазами в потолок и не реагировал. Через два дня он умер.

Йоси дали отпуск, но он, хотя ненавидел работать, не умел пользоваться и свободным временем. Целыми днями он бесцельно бродил по квартире, спотыкаясь о кучи мусора, подбирал с пола книги, листал их, кидал обратно, выходил на улицу, делал круг по кварталу, возвращался домой – и все время при этом жевал какие-то корки и огрызки, и вздыхал в голос, и бормотал свое «вей из мир авадэ» – и безостановочно курил, курил, курил…

В квартире все оставалось нетронутым, таким, как десять, тридцать, пятьдесят лет назад. Йоси лишь вытащил из-под покрытых пылью завалов любительский портрет матери, сделанный когда-то на родине, и приколотил его к стене спальни. Однажды я уговорил сердобольного техника с нашей работы прийти к Йоси, чтобы починить протекающий бачок унитаза. Техник явился, демонстративно зажимая нос платком, возился часа два и ликвидировал поломку. Заодно он зачем-то вымыл ванну, которой все равно никто не пользовался. Йоси принял это равнодушно, но в благодарность угостил его заплесневевшим огрызком коржика. Техник осторожно, двумя пальцами взял коржик, выкинул его в окно и, качая головой, ушел из этого дома навсегда. Я остался еще на несколько минут, разглядывая портрет Блюмы. На меня смотрела грустная молодая красивая женщина в модном довоенном платье, в шляпке с цветами, кокетливо сдвинутой немного набок, в нитяных перчатках.

– В Вене шили, у лучшего портного, – глухо сказал Йоси за моей спиной. Внизу портрета, над самой золоченой рамой, потускневшей от времени и пыли, стояли цифры – 1941. Я таращился на стену с содранными обоями, всю в потеках. Совершенное несоответствие вонючей, выжившей из ума старухи с юной красавицей на портрете угнетало меня. Демонстративная, кричащая нищета и мерзость запустения этого дома резко контрастировали с тем, что я увидел, а скорее угадал – портрет казался маленьким тусклым окошком в исчезнувший навсегда мир, где Йосины родители были молоды и, как я с удивлением понял, богаты.

Йоси не нуждался в собеседниках, но я вбил себе в голову, что теперь, когда он остался совсем один, обязан навещать его. Я звонил в дверь. Через некоторое время из глубин коридора раздавались шаркающие шаги. «Кто?!» – истерично кричал он. Я отрывисто откликался, стараясь произносить минимальное количество звуков. Шипя, он принимался отпирать двойную дверь, отгораживавшую его от мира четырьмя огромными замками и древним крюком-запором. Иногда перед этим он приоткрывал глазок двери и с полминуты недоверчиво вглядывался в него, как в амбразуру. Я протискивался мимо Йоси в квартиру (он не отступал ни на шаг с прохода). Мы не здоровались – это было лишним.

Навещая его, я мог часами кружить по комнатам, в которых после смерти родителей, установилась уже полная, гробовая тишина. То, что иногда мы не перекидывались даже словом, как ни странно, не вносило в наши отношения никакой дисгармонии. Я блуждал по квартире, Йоси сидел на диване или на полу и смотрел в окно; время от времени молчание нарушалось его вздохами. Устав бродить, я усаживался напротив него на колченогий стул, и мы принимались молча таращиться друг на друга. Слова как будто были ни к чему.

Однажды, почувствовав все же некоторое неудобство от очередного затянувшегося молчания, я попросил его рассказать о семье. Сперва он молчал, отвернувшись к окну и косясь на меня, потом в горле у него забулькало, захрипело, он закашлялся и, уставившись в пространство, в какую-то точку, расположенную между окном и мной, рублеными, лающими фразами, принялся рассказывать. Казалось, этим вопросом я прорвал плотину, и на меня обрушился водопад. Или, скорее, камнепад.

…Блюма с мужем жили в Трансильвании, в городке, почти все население которого составляли венгры и евреи – маклеры, ремесленники и дельцы. Йосины родители были владельцами местной гостиницы, в которой останавливались состоятельные путешественники из Бухареста и европейских столиц. Они приезжали, чтобы полюбоваться здешними великолепными видами. В этой области Румынии каждый житель знал массу языков, но местные евреи разговаривали дома почти исключительно на немецком с идишскими вкраплениями и полагали себя носителями немецкой культуры. Детей учили в школах с программами, утвержденными в Германии в начале века. Подросших, их отправляли продолжать образование в университетах Берлина и Гейдельберга. Приход Гитлера к власти, аннексия Австрии, начало мировой войны, оккупация Европы прошли мимо сознания трансильванских евреев, они так и продолжали свое безбедное, благополучное бытие, – лишь беженцы, вырвавшиеся из гетто Варшавы и Праги, да статьи в румынских газетах временами омрачали их достаточно безоблачное существование. Вдруг все переменилось. В область вошли немцы. Имущество Блюмы и ее мужа было конфисковано, их дома переданы местным венграм, еврейских жителей городка переместили в гетто, представлявшее собой две улицы на окраине, обнесенные тройным рядом колючей проволоки. Первое время им разрешали торговать. Венгры приходили к проволоке и обменивали еду на меха, золото, драгоценности, пока у жителей гетто они еще были. Блюмины запасы, частично накопленные еще поколениями предков, закончились примерно через полгода. Наступил голод.

У нее с мужем был сын, мальчик, которого они берегли как зеницу ока – старший брат Йоси, которого тогда и в проекте еще не было. Летом сорок второго года ему исполнилось восемь. Однажды он вышел из дома погулять. Прогулки в гетто заключались в степенном хождении по периметру колючей проволоки, так гуляли все дети. Бегать и кричать было строго запрещено. За проволокой, с арийской стороны, было пустынно. Венгры давно перестали приходить с обменом. У ворот, как всегда, стояли часовые – трое эсэсовцев. Троих, как считалось, хватало для охраны восьми тысяч узников, сгрудившихся в одноэтажных домах на двух улицах городского предместья. Мальчик привык к охранникам в черной форме и ходил мимо них спокойно. Обычно они не заходили внутрь гетто, предоставляя наводить там порядок румынским полицейским. На этот раз один из них угощал товарищей из серебряной фляжки. Они выпили, закусили красными яблоками и поняли, что им надоело стоять у ворот. Оставив одного охранять вход, двое вошли внутрь огороженной территории. Они увидели мальчика и позвали его. Может быть, они хотели угостить его яблоком, может быть, хотели просто поговорить и развлечься. Мальчик помнил наставления матери, что с людьми в черных мундирах нельзя разговаривать, и побежал. Бежать было недалеко, потому что вся огороженная территория, где они жили, состояла из двух улиц. Через минуту он был уже возле дома. Эсэсовцы загомонили и побежали за ним, крича, чтобы он остановился. Один из них выпустил очередь в воздух из автомата. Возможно, сначала они не хотели убивать его, но пока бежали, вспотели и разозлились. У дома на лавочке сидела Блюма и шила пеленки для младенца, который должен был родиться у нее со дня на день. Мальчик подбежал к матери и спрятался у нее за спиной. Эсэсовцы подбежали к скамейке и стали кричать на него. Они заходили за спину обомлевшей Блюмы, а он выскакивал оттуда. Так они кружили вокруг сжимавшей в руках шитье матери, и это походило на прятки. Наконец эсэсовцам это надоело. Ты очень непослушный мальчик, а порядок – прежде всего, сказал один из них, важно подняв палец. Мальчик знал немецкий язык, потому что это был его родной язык, и понял, что сказал человек в черном. И это было последнее, что он понял в своей жизни, потому что человек поднял автомат и выстрелил в мальчика. Он дал очень короткую очередь, бережливо израсходовав всего два или три патрона, но мальчику хватило и этого. Немцы ушли к воротам очень недовольные. Один из них, видимо, был неплохим человеком, потому что перед уходом пару минут хлопал по щекам соскользнувшую на землю со скамейки Блюму, пытаясь привести ее в чувство. Блюма не желала приходить в себя, и немцы ушли, закинув шмайссеры за спину и пожимая плечами.

Ночью она родила мальчика. Война – не война, горе – не горе, но на восьмой день новорожденному нужно делать брис – обрезание. Трансильванцы, хоть и были просвещенцами, основных заповедей дедовской веры, как и все местечковые евреи, держались крепко. На седьмой день, накануне события, Блюма выползла из дома и села на ту же скамейку. Она качала младенца, он пускал пузыри. Младенцу нужно было гулять и дышать свежим воздухом, как всем детям. Муж, как и все мужчины гетто, ушел в колонне на работы. Хитрым ростовщикам, тысячелетиями обиравшим Европу, новыми властями до поры до времени предоставлялась возможность честным трудом ежедневно искупать вину и зарабатывать право на жизнь.

Оставшиеся в гетто женщины не высовывали носа из домов. Блюма была одна.

В конце улицы появились люди в форме и без автоматов. Их было двое. Это были не эсэсовцы, на них была серо-зеленая форма. Они подошли к Блюме и стали спорить. Один утверждал, что, если он выстрелит из пистолета в младенца, которого женщина прижимает к груди, то пуля пройдет насквозь и убьет как ребенка, так и мать. Второй выражал в этом сомнение. Он говорил, что пуля застрянет в теле младенца и мать останется жива. Оба приводили различные логические доводы, построенные на недюжинном знании как человеческой анатомии, так и стрелкового дела. Рассуждали они довольно долго. Блюма слушала, продолжая сидеть, потому что ноги у нее отказали. Человек, утверждавший, что мать выживет, вытащил пистолет, приставил его к телу младенца, озабоченно поцокал языком и выстрелил. Он проиграл. Они оба решили, что он проиграл, потому что Блюма упала на землю, как подкошенная. Стрелявший поздравил товарища с выигрышем, и оба неспешно удалились. Но Блюма, хитрая, как все евреи, обманула простодушных немцев. Она осталась жива, она только потеряла сознание.

Гетто просуществовало до сорок четвертого года. Берлин настаивал на ликвидации, Бухарест мялся. Пока власти препирались, оставшихся к тому времени в живых узников освободила Красная армия. Это произошло как-то внезапно, кавалерийско-танковым наскоком. Румыны до самого последнего момента так и не дали согласия на уничтожение жителей, а потом было уже поздно. Из восьми тысяч человек к тому времени в живых осталось полторы тысячи. Блюма в основном лежала дома и смотрела в потолок. Крики русских солдат, доносившиеся с улицы, не веселили ее. Ей было все равно. Муж подошел к командиру, сидевшему на броне и пившему спирт из котелка, и попросил, чтобы его взяли в армию – все равно, на какую должность. У командира были безумные глаза и великолепные кавказские усы. Он понял, что говорил ему сгорбленный, абсолютно седой молодой еврей, в униженной позе стоявший перед танком, потому что среди полутора десятков языков, которыми владел муж Блюмы, русский занимал не последнее место. Командир допил спирт, крякнул, расправил усы и сказал, что берет жида как переводчика. Блюмин муж ушел с танковой частью, продиравшейся с боями на северо-запад. Сутками он находился рядом с полковником и служил ему, как преданный пес. Он присутствовал при допросах всех захваченных армейской разведкой, и переводил не то, что говорили пленные, а то, что нужно было ему. Все захваченные в форме и в гражданском в четком докладе сгорбленного переводчика оказывались эсэсовцами, солдатами зондеркоманд, старейшими членами национал-социалистической партии, ненавидевшими Сталина, коммунистов и советскую власть. Полковник с кавказскими усами вершил суд скорый, но правый. Он неизменно приговаривал всех захваченных к расстрелу и передавал их переводчику для исполнения приговора, потому что тот просил об этом сам. С осени сорок четвертого по весну сорок пятого Блюмин муж расстрелял больше двухсот пленных, включая старух и подростков, пока полковника для объяснений не вызвал обеспокоенный СМЕРШ. Муж Блюмы не стал дожидаться результатов расследования, переоделся, оставил аккуратно сложенную военную форму в палатке своего полковника, положил на нее личное оружие и запасные обоймы, той же ночью отстал от части и ушел домой. В военной суматохе его не стали искать, и в родной городок он вернулся благополучно.

В середине пятидесятых они с Блюмой родили еще одного сына и назвали его Йоси, в честь младшего, убитого в возрасте семи дней и не успевшего вступить в завет Авраама. Весь страх и нерастраченную нежность за своих погибших детей они перенесли на нового ребенка. Они растили его, оберегая от всего, не выпускали одного на улицу, нянчились с ним, как с завернутой в вату фарфоровой куклой. В пятьдесят седьмом они уехали в Израиль. И до, и после переезда Блюма оставалась ненормальной, но Израиль тех лет был переполнен психами, и на общем фоне ее безумие не очень бросалась в глаза. В Иерусалиме она не смогла найти работу, – скажем откровенно, она ее и не искала. Она сидела дома и смотрела в стену. Она боялась выйти на улицу – там бродили эсэсовцы. По ночам она прислушивалась к гортанным голосам на иврите и арабском, и тряслась, потому что это была немецкая речь. Нужно заметить, что при этом сама она дома разговаривала с мужем и сыном именно по-немецки. Однажды она все же отважилась спуститься во двор, в лавку, где продавали керосин и спички, и услышав там «гутен морген, фрау», упала в обморок.. Владелец лавочки оказался беженцем из нацистской Германии.

Больше из дома она не выходила. Бывший переводчик Красной армии зарабатывал для семьи рядовым сотрудником районной почты. Йоси вырос и окончил университет с золотой медалью. Он знал полтора десятка языков, которыми владел его отец, и еще полдюжины впридачу. И внешне, и внутренне он походил на мать.

После смерти родителей Йоси стал дряхлеть как-то катастрофически быстро. Он с трудом ходил, дышал хрипло, с присвистом, у него обнаружилась астма. По ночам он не мог уснуть, его душил кашель. В легких скапливалась жидкость. Он пришел к директору и попросился на пенсию. Ему было пятьдесят пять лет. Директор кивнул, и для Йоси выхлопотали досрочную пенсию. Он заперся в доме и перестал выходить на улицу. Иногда он звонил мне на работу и рассказывал, что у него нет сил спускаться по лестнице, чтобы купить еды. Я стал приходить к нему, покупая еду на городском рынке. Страдавший обжорством Йоси теперь пытался сдерживать себя, просил покупать самые дешевые вещи – лепешки, немного овощей, молоко и творог. Отдавать деньги за покупки каждый раз было для него смертной мукой, и я часто говорил, что денег не нужно, потому что принесенное – подарок от рыночных торговцев, знавших и жалевших его. Иногда это было правдой.

Те бывшие сотрудники, которые относились к Йоси более или менее по-человечески, одно время установили добровольные дежурства по уборке его квартиры – приходили к нему после работы, пытались вымыть посуду, подмести пол, разложить какие-то вещи по местам. Очень скоро, однако, дежурства прекратились, потому что каждый раз после уборки, уже через несколько часов, все приходило в первоначальное состояние. Кроме того, сам Йоси терпел пребывание в доме бывших коллег с большим трудом.

К своей проститутке он больше не мог ходить, да она и переехала куда-то в другой город. Йоси кряхтел, чесал в затылке, что-то подсчитывал на пальцах, и в конце концов расщедрился – купил себе компьютер. Я подключил его к сети. Когда я пришел к нему через неделю с очередной порцией еды, выяснилось, что Йоси приобрел компьютер, чтобы смотреть порнографические фильмы. Спустя несколько дней компьютер подцепил какой-то вирус, изображение огромных женских грудей закрыло экран, и все программы перестали работать. Я вызвал техника. Техник попялился на сиськи и сказал, что починка обойдется недешево. Йоси отказался платить деньги за ремонт и выгнал техника, не дав ему даже на чай.

Я сказал, что на этот раз платить за него не намерен. Йоси психанул, схватил компьютер, с корнем вырвал провода из розеток, со стонами доволок до балкона и выкинул прибор на улицу, оживленную в это время дня, с высоты пятого этажа. По счастью, именно в этот момент под окнами никого не было… Знакомый полицейский-друз, неоднократно приводивший домой заблудившуюся Блюму и хорошо помнивший всю эту семью, явился к нему по вызову обеспокоенных соседей. Он вошел в квартиру, открыл рот, ничего не сказал и, пятясь задом, выбрался обратно на лестничную площадку. Йоси, высунувшись за дверь, проклял его и всех арабов. Он кричал по-арабски с вкраплениями ненормативнной лексики на идише. Друз взял под козырек, развернулся и спустился с лестницы. Йоси с грохотом захлопнул дверь.

Через месяц его звонки ко мне на работу прекратились. На мои звонки он не отвечал. Я пошел к директору. Директор подумал и вызвал полицию, и после работы мы все направились к знакомому дому, что стоит в центре города, у площади Давидка. Мы поднялись по темной лестнице на пятый этаж, спотыкаясь и увязая в кошачьем дерьме. На звонки в дверь никто не открыл. Полицейские посмотрели друг на друга, разбежались и выбили дверь ногами. Запах, доносившийся изнутри, воздвиг перед привычными ко всему служителям закона непреодолимый поначалу барьер. Они отшатнулись. Директор прижался к стене. Он никогда не был в этой квартире. Зажав нос и дыша ртом, ориентируясь в этих катакомбах лучше других, я ступил через порог первым.

– Йосеню! – выкрикнул я имя, которым дома называли его отец и мать, и эхо прокатилось под высокими потолками со щербатой лепниной. Никто не отозвался. Я вошел в спальню. На полу, прижавшись спиной к батарее, широко раскинув ноги, сидел мертвый Йоси. В его руках был зажат снятый со стены любительский портрет. И год на нем, когда была война.

К ИСТОРИИ ОДНОЙ ФОТОГРАФИИ

…В графе «пол» положено отмечать галочкой буквы «зайн» и «нун», т. е. «самец» или «самка».

Из пособия для новых репатриантов

Раз в году всем сотрудникам положено проверить их личные данные, занесенные на сайт Управления, предназначенный для внутреннего пользования. Может, в течение года что-нибудь изменилось? Кто-то у кого-то родился, кто-то ушел от жены, от кого-то жена ушла сама. Телефон изменился или домашний адрес. Умерла любимая теща. Может, кто поменял специальность? Стал профессором или разжалован в доценты. Всё, всё нужно проверить и при необходимости внести исправления. Я всегда затруднялся с этой проверкой – там непонятно, куда тыкать, и вообще все непонятно. Непонятно даже где я ‎– ‎и где директор. Однажды, когда я был еще молодым и неопытным сотрудником, то залез в персональное дело председателя Управления и исправил там все в соответствии с реальным положением дел. То есть я не знал, что исправляю его страничку. Я только удивился, почему на размытой фотографии у меня плешь. Я искренне написал, что у меня умерла теща, что родилась дочка, потом ‎– ‎что я получил статус писателя, и что у меня вышла пятая книжка. На следующий день всё Управление шепталось: ай да Шмулик! Тещу похоронил, ополоумел от счастья, никому ничего даже не сказал, прижил младенца на стороне, и это в шестьдесят пять лет, да еще и писателем заделался. А еще министр! А еще депутат Кнессета! Ай да Шмулик.

Мне позвонили через два дня из отдела безопасности и сказали, что мои политические взгляды всем известны, но это не дает мне права… и так далее. С тех пор я внимательно слежу за собственной страничкой на нашем сайте. Правда, я все равно никогда не вчитывался, что там написано, я только поместил туда свою фотографию, сделанную лет пятнадцать назад в городе праотцев Хеврон, куда наша контора выезжала в полном составе на экскурсию. По сути, теперь это арабский город, арабов там живет тысяч сто пятьдесят, а наших ‎– ‎человек пятьсот только. У меня была тогда длинная борода, и на улице меня время от времени принимали за ваххабита. Экскурсоводом у нас была Алла из отдела пропаганды. Она хороший экскурсовод, но я немедленно потерялся. Все отправились в Пещеру праотцев, она называется Маарат а-Махпела. Там похоронены Адам с Евой, Авраам с Саррой и еще куча народа. Пещера – направо, но я, как всегда, зачем-то пошел налево. Я ходил по городу и взывал: «Алла! Алла!» Встречные арабы уважительно кланялись. Они принимали меня за паломника. Моя борода торчала, как у террориста-камикадзе. Трижды я натыкался на военные патрули. У меня требовали документы, я их предъявлял, и меня пропускали, принимая, видимо, за агента службы безопасности, охотящегося за потенциальными террористами. Лишних вопросов мне не задавали. Наконец, офицер третьего патруля, в ответ на мой риторический вопрос, где же Алла, мрачно сказал, что – везде. Налево или направо, или взад? – плачущим голосом спросил я. Судя по твоей бороде, тебе нужно взад, сказал он, и я, не поняв, что он имел в виду, послушно повернул назад. Через минуту я вышел на рыночную площадь, где сновали толпы. На краю площади я увидел памятный знак – камень, на котором была выбита надпись, что здесь находился дом, в котором жила еврейская община, вырезанная горожанами в 1929 году. Аллы здесь не было. Я плюнул и пошел в сторону. Торговцы у зеленных рядов решили, что я плюнул, прочтя, как правоверные изгнали из города неверных, и стали бурно выражать мне свою поддержку: они хлопали в мозолистые ладони, подносили мне турецкий кофе и гладили мою бороду. Я лепетал: «Алла!.. Алла!..» Это воодушевляло их еще больше. Мой плохой арабский их не удивлял – меня принимали за почтенного мусульманина-иностранца, скорее всего неофита. Чтобы от меня отвязались, я согласился с тем, что я татарин. Подумать только, какой богобоязненный мужчина, прибыл из дикой страны северной, не испугался сионистских патрулей и плюнул на этот камень, мы и то такое можем позволить себе лишь по ночам, правда, Ибрагим? – сказал носильщик с лицом, как лезвие топора. Ибрагим был согласен. Как зовут твоего уважаемого отца? – почтительно спросил меня кто-то. Я ответил, что зовут его Марк; они решили, что это отменная шутка. Меня взяли под руки и отвели на другой конец площади. Там проходил митинг – судя по всему, какой-то террористической организации. Толпа народа хлопала в ладоши и вопила. Алла! – взывал я. Мой голос тонул в общем реве ‎– ‎вокруг все, стараясь помочь мне, взывали к Алле, но называли ее фамилию почему-то неправильно ‎– ‎Ахбар. Я пытался спорить и утверждал, что ее фамилия – Прайсман.

Сперва окружающие пытались спорить, потом решили, что я еретик, и благожелательное настроение присутствующих изменилось мгновенно, ‎– ‎они пришли в бешенство. В последний момент какой-то старик в платье, свидетельствующем о принадлежности к мистическому ордену суфиев, выхватил меня из толпы и, завопив «табуууууууу!», увлек меня в проулок. Там он рванул себя за бороду, как старик Хоттабыч, она слетела, и он оказался совсем молодым парнем. Тебе что, жить надоело? – спросил он меня на прекрасном иврите безо всякого акцента. Я ответил, что никак нет. Его трансформация внушала мне робость. Я как будто стоял перед офицером советской армии. Я отвечал по уставу.

– Каких, однако, идиотов посылают работать!.. – вздохнул он. – Новичок?

Я кивнул. Действительно, в этом святом городе я был сущим новичком.

– Закурим, ‎– ‎предложил мне парень, и мы закурили. По площади и переулкам поплыл сладковатый дурманящий запах. У меня слегка зазвенело в ушах.

– Ты из какого отдела? – спросил меня он, и я ответил, что работаю в архиве.

– У них что – нет оперативников, чтобы сюда архивных работников присылать? – изумился он. Постепенно я сообразил, что это переодетый полицейский агент. Когда он наконец понял, кто я такой, то выпучил глаза и сказал, что мне очень повезло, что он оказался рядом. Я поблагодарил его.

‎– Это случайно, ‎– ‎сказал он, ‎– ‎ну, раз так, то давай, я отведу тебя… куда тебя отвести? – я сказал, что мне нужно к Алле.

– Все там будем, ‎– ‎сказал парень. Мы пошли по городу, благоразумно обогнув рынок, взывая к Алле. Попадавшиеся навстречу умиленно кивали и трогали свои бороды руками.

– Тебя сперва только борода спасла, ‎– ‎сказал мой новый знакомый, и я стал машинально поглаживать ее. Через пять минут я оказался у Пещеры праотцев и был сдан с рук на руки перепуганной, плачущей Алле. Она была уверена, что меня зарезали или похитили. Толпа сотрудников окружила меня. Мне тянули руки, души, папиросы. Я только трогал бороду и растроганно бормотал: «Алла, Алла…» Тут меня и сфотографировали, и именно эту фотографию впоследствии я поместил на свою страничку нашего сайта. Вернувшись домой, я сбрил бороду.

…И вот, получив ныне указание Управления проверить мои личные данные на сайте, я открыл свою страничку и впервые за двадцать с лишним лет как следует вчитался в то, что там было написано. Надо сказать, что в первый раз я заполнял данные через полгода после приезда в страну, диктуя секретарше то, что мог ей объяснить на моем слабом тогда еще иврите. Чтобы скрыть смущение и показать, что я парень с тем же отсутствием комплексов, как и уроженцы страны, я старался говорить несколько развязно. Я рассказал ей, что с детства ненавижу математику и люблю малые северные народы, например, эскимосов, что учил иврит в подполье, что у меня в прежней жизни было много подруг, с которыми перед отъездом я был вынужден, к сожалению, расстаться, что я вообще симпатизирую женщинам, и что даже официально был женат, по крайней мере, дважды. Она старательно внесла эти данные в компьютер. Только теперь я всмотрелся в эти строки. Там было написано, что я математик, что я эскимос, что насильно обучал северные народности ивриту, что у меня двое детей от большого количества женщин, что я бросил всех своих жен, включая ту, на которой женат сейчас, и что я самка.