Алексей Ивантер

Красный «Данхил»

*   *   *

За листвою порыжелой облупившийся хором, где в горячке батя в белой с финским бегал топором, где топтал пиджак с изнанки, падал в мокрую траву, и кричал: «Введите танки, танки русские в Москву!» Знали батю, уважали, не побил его народ, извинились, повязали, покурили у ворот, и не в Лондон или Ниццу, не в посёлок Звездюли, в городскую психбольницу с уваженьем отвезли. И, привязанный к кровати в психбольничной тишине, он лежал в худом халате, как на танковой броне.

Но без злобы и подлянки из небесных лагерей он кричит: «Введите танки, танки русские скорей!» Я башкой ему киваю, не бросаю одного, понимаю, понимаю батю бедного мово.

*   *   *

В стороне от митингов и гама, не чураясь пятого угла, обитает маленькая мама в комнате, где бабушка жила. Долго сохраняющие годность, на руинах выбитой семьи, соблюдая строго очерёдность, убывают близкие мои. Хорошо, что дети пока в силе, хорошо, что внуки гнёзда вьют, значит, можно думать о могиле, не спеша в кладбищенский уют.

Если жизнь на слово переплавить, отковать медлительную речь, воссияет старческая память, чтобы тени милые сберечь, полетит над Шкиперским каналом, над холодной парящей Невой хриплой песней, ангельским хоралом, боевой стрельбою пулевой.

…не грустит, а жмётся ближе к веку, к нашей правде – голой, без затей; казни помнит, верит в человека, не ворчит на Бога и детей.

*   *   *

За Тавдою судоходной, миром колотого льда, вспоминая год голодный, спит квадратами Тавда. Никаких тебе акаций, нюхом впитывай незлым крепкий дух эвакуаций, дым над городом жилым. Ты, огарок русской речи, не подайся в куркули, тут за печкою не свечи – письма лагерные жгли. Лесосклад да пилорама, город с выделкой села, моя маленькая мама тут войну переждала. Жизнь короткая земная вся прошла натяжеле – моя бабушка родная тут ходила по земле. Дили-дили, дили-дили, дили-дили, дили-дон, всю Россию исходили мои близкие с трудом. Дили-дили, дили-дили, как судьбу ни раскрои, всех мужчин похоронили мама с бабушкой мои. Всё проходит чередою, чиним, сносим, городим, полечу я над Тавдою в горле с катышком сухим.

*   *   *

Я понял в Турции ковры – анамнез русского мещанства – иные тканные миры, я ими начал восхищаться. Узоры странные у ног, ткачихи с долгими речами и кипарисовый челнок старухи с детскими очами. Ковры на битой мостовой, ковры на каменных ступенях, ковёр, старик едва живой перед Аллахом на коленях.

…мне продавал торгаш ковёр, как сватал дочь за падишаха, он ясен был, я был хитёр, но взмокла каждого рубаха, он мог бы вечно говорить, как петь Аллаху с минарета, я крикнул – будет он царить в гостиной русского поэта!

…он завернул мне свой ковёр – как сына в пелены льняные, и торга загасил костёр, и подал пальцы ледяные.

…и джезву ставил на песок… В горах был вечер, хлеб месили…

Завоевал ли я Восток словами пушкинской России? Или закончилась игра на подходящей чистой ноте и было ужинать пора во славу конченной работе?

*   *   *

Писал бы прозу – не умею, стихи слагал бы – не могу, сложу строку и онемею, как руки в сандовском снегу, где веселились и тужили, брались за гуж и воз везли, как днём последним, дорожили наделом крошечным земли, обновы редкие справляли, с детьми давали слабину, и жёнам кольца оставляли перед уходом на войну.

А жёны… Плакали и жили, молясь, чтоб кончилось скорей, и как волчицы ночью выли, и хоронили дочерей, могилы били в злую пору в земле дубелой ледяной… Кольцо хранится Никанора в тиснёной тьме берестяной… Тут всё лежит. Тут хлеба крошки, изба, безлюдные места, кольцо массивное из ложки с большого дедова перста, небесный свет и боль мирская, души горячей болоно… Тут вся губерния Тверская лежит, полёгшая давно.

*   *   *

Шесть тридцать, надо бы одеться – совсем простыла конура. Мне этой ночью сучье детство заснуть мешало до утра. Стучали в доме у соседа, а мне казалось в полусне – в полярном поезде я еду по выпивающей стране. Мы всё давно исколесили, и проводник забылся сном, но та же станция Россия за каждым видится окном. На пальцах бледные наколки, невнятен разговор чужой… Старик дремал на верхней полке, и умер около Княжой. Вдову крикливую уняли, свечу оплывшую зажгли, дедка, как тюк, с матраса сняли, в УАЗик синий понесли. Всё было споро и несложно, и быстрой детской головой я понял – в жизни выйти можно вот так – на станции любой.

*   *   *

Мир карманов ношеных одежд,
переживших вредные привычки,
не таит загадок и надежд,
но дарит чинарики и спички.

Покурить спускаешься с крыльца,
коробок ломаешь бестолково,
раз лежит в кармане пальтеца
красный «Данхил», made in Чесноково.

И стоишь с улыбкой дурачка,
вспоминаешь давешние даты,
едкий дым поддельного бычка
бередит зажившее когда-то.

Оттого что сердце зажило,
мёртвых зришь, что щёлкаешь орешки, –
на душе спокойно и светло,
как в гробу хрустальном Белоснежки.

*   *   *

Из голода, мора, разрухи,
из жизни смертям вопреки
с винтовкой рабочие руки,
цигарок ночных огоньки,
оглядка и поиск гапонов
стучат, как на рельсах ночных
колёсные пары вагонов:
плацкартных, платформ и штабных.

Под крепью хрущёвского крова
среди философских идей
я вырос из времени злого,
из добрых оттуда людей.
За чаем и хлебом деповским
в окно на шестнадцатый путь
я взглядом не очень московским
гляжу на московскую муть.

Гремят поездные составы,
заборов гниют горбыли,
гудят подожжённые травы,
как гул орудийный вдали,
и снег громыхает на крыше,
и дождик на улице льёт…
И, кажется, дольше, чем тише,
мне старые песни поёт.

ПАМЯТИ РЕВИЧА

Ревич умер – штрафная рота.
Больше некем ладони греть.
Умирать залегла пехота,
чтобы стоя не умереть.

Как в четверг умовенный чистый,
вдалеке от Святой Земли
поп гнусавый и поп голосистый
животами над ним трясли.

Одному мы Царю служили,
от одних ушли миражей,
в Землю Русскую положили
мы теплейшего из мужей.

Если жить удаётся долго,
вправду жить, а не срок мотать,
из младенца, подпаска, волка
человеком возможно стать.

В утешение нам – калекам,
всё бродящим туда-сюда,
умереть дано человекам
человеками иногда.

Дождь идёт над Москвою редкий,
дождь идёт, как в последний раз.
Святый Боже, Святый Крепкий,
Святый Безсмертный, помилуй нас.

*   *   *

Мои друзья почти не пишут,
своё жевалое жуют,
ругают власть, с одышкой дышат,
работу ищут, водку пьют.

Себя теряют и находят,
летят на русских почтовыхъ,
на волжских пристанях уходят,
на яффских улочках кривых.

И оставляют дивных женщин,
роняют лёгкое весло…
Моих друзей земных всё меньше,
небесных множится число.

И посреди просторов этих
в лугах – в снегу или в траве –
я не могу просить не петь их
в моей чугунной голове.

Гудят, как волжский пароходик,
шуршат, как высохший песок…
А жизнь идёт, друзья уходят,
как снег прошёл наискосок.

*   *   *

Так это жизнь? Не беготня по краю? Пойду сегодня вечером напьюсь, пока в затылок дышит жизнь вторая, которой я не знаю и боюсь. В моей избе с резными образами, в извечно недостроенной на треть, – спит женщина с печальными глазами, в которые так больно мне смотреть. Мне горько знать, что время убывает, что каждый день нас отдаляет с ней, и эта боль – она не убивает, но никого не делает сильней.

*   *   *

Я если пью – то без закуски, а если плачу – как еврей, а из писателей из русских Платонов ближе мне Андрей – за сердце – людям подчистую, за трудовой его хребет, за правду тихую простую и ровный сумеречный свет, за то, что сказано, как спето – для всех, а не зашито в швах, за боль душевную поэта в негромких мастера словах, за незашоренную душу, за верность русскому гужу…

Я так люблю тебя, Андрюша! …что, вспомнив, слёз не удержу.