Юлия Драбкина

Я покажу тебе места

*   *   *

Пойдём, я покажу тебе места
на самом дне житейского колодца,
где каждый вечер ‎– ‎с чистого листа,
на случай, если утро не начнётся,
где боль уходит на ночь только в стих,
где каждый слог поэтому неистов,
где солнце смертоносно для своих,
но воплощает радость для туристов,
где полной тишины на полчаса
навряд дождёшься, терпелив и кроток,
где режут слух густые голоса
прокуренных насквозь восточных тёток,
где, веря, что останутся в раю,
спешат занять места в воротах рая,
как те, что проживают жизнь свою,
молитвенником книги заменяя,
где, выбрав подешевле из отрав,
я, нетрезва, разнузданно-игрива,
как девка, стыд и совесть потеряв,
вползаю на колени Тель-Авива,
где умирать умеют налегке,
нарочно не зализывая раны,
где, думая на русском языке,
я так устала жить на иностранном,
где по ночам бормочет на луну
какой-то полоумный местный тесла…
Пойдём, я покажу тебе страну,
в которой, вопреки всему, воскресла.

*   *   *

Мне пять веселых лет. Автопортреты, каракули, пространство-решето
и на резинке варежки, продеты сквозь рвущуюся вешалку пальто.
Ещё я всех горластей и вихрастей, ни страхов нет, ни бед, ни горьких дат,
меня хранит от всяческих напастей весёлый симпатичный Бог-солдат.
Дворовые гуляния на ужин, зачитанная книжка вместо сна,
мне транспорт никакой пока не нужен, мне так по нраву пешая весна.
И, презирая время-лженауку, я отпускаю свой кабриолет:
Бог-лейтенант ведет меня за руку, как и бывает в десять с лишним лет.

Как будто на себя карикатура, смешная у любви в большой горсти,
как тысячи других, как просто дура, как женщина неполных двадцати,
срываю якоря, молчит охрана, плевать, что по дороге утону:
в сопровожденье Бога-капитана пока не страшно даже на Луну.

Отсчитываю время ‎– ‎четверть века ‎– и хохочу, судьбу перемолов,
а Бог-майор с глазами человека опять идёт со мной без лишних слов
туда, где в золотых семейных клетях, как на душе ‎– ‎один переполох,
где нет спасенья, только если в детях, недолгое, длиной в последний вдох.

Но к тридцати опять забудешь, кто ты, да зеркало твердит «Не тот, не тот»,
кривляясь, отражаются пустоты, и хочется подальше от пустот
бежать, как обреченный уголовник от следствия. А где-то за спиной
немолодой угрюмый Бог-полковник, уже не поспевающий за мной.

Зайдём в кафе, усталый мой смотритель, прости меня, шальную, не серчай…
И Бог, снимая генеральский китель, из рук моих берёт горячий чай.
И мы вдвоем на побережье Леты, два клоуна под крышей шапито,
болтаемся как варежки, продеты сквозь рвущуюся вешалку пальто.

*   *   *

На пустой остановке, одной из своих переправ,
позабыла Пандора потрёпанный старенький ящик.

Аккуратно останки надежды оттуда забрав,
я уйду незаметно.
Я сяду в трамвай дребезжащий
и поеду назад.

Загудят, затрещат провода
на наречии детства. Окажется, сколько ни странствуй,
все дороги уводят в безумие (это туда,
где разлажены связи и время в раздоре с пространством). 
По пути промелькнут: на верёвках гирлянды белья,
в синих лавочках двор, где стоит аромат самогонки,
где, уже не чужая, судьба, но ещё не моя,
у подъезда в кустах залегла, потирая ручонки,
где из окон знакомых на улице Кирова свет,
и не веришь глазам ‎– ‎это божья внезапная милость:
видишь ‎– ‎машет своим молоточком в сапожницкой дед,
видишь ‎– ‎бабушка грустно над швейной машинкой склонилась.
Невозможно понять, что за век, что за месяц и год.
Впрочем, что мне? Имеет значение только минута…
Одинокий трамвай по знакомому кругу идёт,
не найдя среди прочих возможных вернее маршрута.
И в попытке умерить озноб, обмотавшись плащом,
прижимаюсь к стеклу, на рассудок едва уповая.
И горит светофор на развилке времён, и ещё
далеко до безумия ‎– ‎десять минут на трамвае…

*   *   *

Врывается ночь хулиганом в закрытые настежь дома,
где, в бедном покое диванном свернувшись, скучает зима.
Её не берут на работу, её не зовут на балы,
ей выпал доверия вотум ‎– ‎носить на себе кандалы.
Лишь ночь, сердобольный охранник, погладит белесую прядь
и зиму, без шума и паник, выводит во двор погулять,
от жара на время спасая. И в золоте уличных смальт
зима, оборванка босая, ступает на битый асфальт,
но вдруг ударяется оземь: «Прости, что тебе не мила.
Ах, мамочка, мамочка-осень, зачем ты меня родила?»
А ночь, эта вечная сводня, ей тянет бутылку мерло:
мол, выпьем за то, чтоб сегодня тебе до утра повезло.
И, чувствуя тяжесть в подвздошной, идёт на свиданку зима,
касаясь волшебной подошвой прибрежья, равнины, холма,
бродяг, алкашей, проституток, ночных рыбаков на воде,
водителей поздних маршруток и прочих случайных людей.
И ты среди этих, которых зима, задевая стопой,
уводит от всех кредиторов на время. Как будто слепой,
идёшь никому на потребу. Не видно вокруг ни черта,
вздымается к чёрному небу на холоде пар изо рта.
Две трети безадресной боли и счастья на целую треть
тебе внутривенно вкололи ‎– ‎вот так бы сейчас умереть,
вот в эту, шальную погоду, вот в эту свою благодать,
и только успеть бы по ходу в транскрипции боль записать,
чтоб вкус болевого субстрата сберечь у души взаперти,
чтоб в новом рожденье когда-то точнее воспроизвести.

*   *   *

Легко подняв ночные якоря,
всплыла на небо новая заря
и марево, и облачная пена.
Заметив эту розовую высь,
из точки А всем тельцем подались
два мотылька на свет одновременно.

Тогда же, пробираясь наугад,
девчонка тихо выскользнула в сад
в заляпанном передничке в полоску,
себе под нос мурлыча ерунду,
из пункта Б пошла на поводу
неясного глухого отголоска.

Не зная, прилетят куда, пока
летели два веселых мотылька,
не задаваясь каверзным вопросом,
а им навстречу шла, но вдалеке,
с сачком, зажатым в маленькой руке,
с веснушками на личике курносом

та самая, последняя в судьбе,
что и ко мне идёт из пункта Б,
нечёсаная, чуждая престижу.
А новый день рвёт солнце на клочки,
и я иду по солнцу, сняв очки,
и кто там вдалеке – без них не вижу…

*   *   *

Мы сбежали в сентябрь, в расписание ночи без сна,
наши лёгкие души знобит, нам близка тишина,
что, взлетев от горячей земли, над водою повисла.
Ни намека на черные пятна в душе и в дали,
и такая судьба, что, на сколько ее ни дели,
все равно никогда не получатся целые числа.

Мы положим две жизни в общак и не будем делить,
между нами невидимым богом натянута нить.
«Ты моя, ‎– ‎говоришь, ‎– ‎навсегда и жена, и невеста».
И целуешь до боли, до странных бессмысленных слёз,
до нехватки дыханья, до спутанных мокрых волос;
и на этой планете мы заняли лучшее место.

Мы лежим в темноте над рекой, нас не видно нигде,
наши звёзды, упав, растекаются в сонной воде, 
наше время забросило якорь в прибрежную тину,
и сочится тепло через карстовый тонкий разлом,
и сплетаются наши вселенные мёртвым узлом,
и неоновый отблеск луны обрамляет картину.

Мы болтаем о том, что полгода всего до весны,
что отсюда начало возьмём, что преступно юны,
что у нас на сегодняшний день ни копейки, ни крова.
По воде на безвёсельной лодке надежда плывёт…
«Через год, ‎– ‎говоришь, ‎– ‎ты мне сына родишь». Через год 
мы погибнем в Освенциме. Осенью 42-го.

*   *   *

Проснёшься через тридцать-сорок лет,
внезапно растерявшись ‎– ‎где ты, кто ты?
Знакомая дорога в туалет,
под раковиной в кухне нечистоты;
крадёшься, скрипом старых половиц
наигрывая что-то под Шопена;
сосед, красноречиво краснолиц,
дрянное пойло сёрбает степенно
под домом, в провонявшем зипуне,
с густой стеклянной тяжестью во взгляде;
помётом голубиным на окне
прогноз, как приговор, написан на день.
Схватив портфель, слетаешь вниз на раз,
забросив мамин ключ в почтовый ящик;
старушки, несмотря на ранний час,
на лавочку присев, глаза таращат…

И далее, и всё в таком ключе
банальном – вот, мол, счастье априори,
и никакого опыта вообще,
и ни одной из каверзных теорий…

Как правильно ‎– ‎не знать, что всё пройдёт,
во времени, в пространстве, в человеке,
что много-много лет тому вперёд,
в другой стране, в другом окне и веке
ты будешь удивлённо наблюдать,
осознавая данную как милость
подсвеченную солнцем благодать,
что ничего такого не случилось,
что дышишь и покуда не убит,
а просто опалён житейской домной;
и родина спросонья заболит
нещадной болью, режущей, фантомной…

*   *   *

У тебя распорядок, работа, стремления, дети,
у тебя биография – нечего ставить на вид.
У меня – словно чёрная сотня чудовищных йети
поселилась в душе, превращая ее в неликвид. 

Ты неплохо живёшь и доволен судьбою своею,
ты настолько здоров, что не знаешь дороги к врачу.
Я себя заразила тобой и все время болею,
я в хронической стадии, то есть себя не лечу.

У тебя даже ангел-хранитель, холёный и гладкий,
безмятежно расслабившись, курит кальян в стороне.
У меня настроения – ноль, и пальто без подкладки,
и под ним, отморожено, сердце щемит по весне. 

Но не видит никто, как поспешно, неловко, нелепо,
в суете не беря ничего из поклажи дневной,
вот из этого тёплого, тихого, светлого склепа,
оставляя горящим пространство за влажной спиной,

ты сбегаешь ко мне, без остатков надежды и веры,
в мой затерянный мир непогоды под крышей дождя.
Так бегут от любви светоносной прекрасной Венеры,
с наступлением тьмы к Прозерпине в Аид приходя.

*   *   *

Коптит июнь. Расплавлен потолок.
Кипящий воздух разум истолок.
Всё умерло – воскреснет после лета.
По Алленби фланируют киты. 
«Куда? Откуда?» ‎– ‎спрашиваешь ты. 
Но те, смеясь, уходят от ответа.
Невидимые маги всех мастей
на сотни лет грядущих новостей
в большой блокнот записывают сводки.
К полудню солнце входит в полный раж, 
лучами плотно штопая пейзаж,
как штопают последние колготки.
Поребрики дымятся и горят,
горят дома, поставленные в ряд.
Уткнувшись носом в грязную подушку,
бродяга то ли умер, то ли спит,
а рядом, напевая, царь Давид
вывешивает небо на просушку.
Такие, брат, нестройные дела.
Из Яффо голосят колокола,
напрасно призывая ветродуя.
Душа полдня играет болеро 
в шкатулке микрогорода Зеро,
где у прибрежной линии иду я,
не чуя ног, по кромке голубой,
впустую рассыпая за собой
густые кириллические знаки…
Так серенькой пичужке не дано,
усевшись на раскрытое окно,
выстукивать трактат о Пастернаке.

*   *   *

Вижу: время, как имя, изъято из всех картотек.
Как бывают одни старики, молчаливо-спокойный,
двадцать первый, усталый, к концу приближается век,
пережив на веку своём счастье, несчастья и войны.

Вижу: силясь бежать от какой-нибудь новой чумы,
испивая любовей и горечей полные чаши,
по земле неприкаянно ходят смешные не мы,
отмеряя по-нашему годы и вёрсты не наши.

Но вертлявое время никак не зажать в кулаке,
но остаток земного пути не измерить аршином.
Вижу: внуки мои, говоря на чужом языке,
продают мои русские книги на рынке блошином.

Это всё не случилось, но как же сценарий знаком:
лишь мгновенье в чужой стороне постоять у пригрева.
Потому-то, наверное, жизнь и идёт кувырком,
что мой Бог, иностранец, писал её справа налево.

Это всё не случилось пока, потому что дана
в виде маленькой девочки мне ненадолго отсрочка.
И качается день, и по-русски молчит тишина,
та, которой боюсь. Говори, говори со мной, дочка.

*   *   *

Крупицу кислорода зачерпнуть
в закат из ниоткуда тихо выйдешь.
Земля, приём, ответьте кто-нибудь,
на хинди, эсперанто или идиш.
Молчат. Остаток солнечной зимы
с шипеньем умирает в Иордане.
Смотри туда, однажды так и мы,
но не сейчас, 
когда-нибудь, 
когда-ни…

Когда скривит земное время рот,
по-блядски напомаженный и яркий,
нас будут ждать у адовых ворот
(«Жидам собраться в 9 возле арки»).
Угрюмый город ‎– ‎сер, осиротел ‎– ‎
задержит вдох, приспустятся знамёна,
и все придут, и мы с тобой в хвосте,
и нас по списку сверят поимённо.
И бог, отставив в сторону стакан,
наполненный бессилием до края,
как есть ‎– ‎сентиментальный старикан,
всплакнёт, по-детски сопли вытирая.

Прислушайся, как бьётся о карниз
мелодия скрипично-дождевая:
то капли божьих слёз спадают вниз.
Лишь на такую скрипку уповая,
старательно учу её азы,
и ей не в такт, затягивая действо,
всё льётся, льётся русский мой язык
сквозь призрачное сито иудейства.