Журнальный вариант. Начало нового романа-саги, который в ближайшие годы выйдет в издательстве «ЭКСМО».
ПРОЛОГ
«…Нет, знаете, я не сразу понял, что она не в себе. Такая приятная старая дама… Вернее, не старая, что это я… Годы, конечно, на ней были видны – морщины по всему лицу, и все такое… но ее фигурка в светлом плаще, по-молодому перетянутом в талии, и этот седой ежик на затылке мальчика-подростка… И глаза: у стариков таких глаз не бывает. В глазах стариков есть что-то черепашье: медленное смаргивание, тусклая роговица. А у нее были острые агатовые глаза, и они быстро и требовательно тебя схватывали и держали под прицелом… Я такой представлял себе в детстве мисс Марпл.
Короче, она вошла, поздоровалась… Поздоровалась, знаете, так, что видно было: и вошла не просто поглазеть, и слов на ветер не бросает. Ну, мы с Геной, как обычно – можем ли чем-то помочь, мадам…
А она нам по-русски: “Очень даже можете, мальчики. Ищу, – говорит, – подарок внучке. Ей исполняется восемнадцать, и она только что поступила в университет, на факультет археологии. Будет заниматься римской армией, и не просто римской армией, а исключительно ее боевыми колесницами. И я намерена в память о двойном этом радостном событии подарить моей Владке дорогую и красивую вещь…”
Да-да, я точно помню: она сказала “Владке”. Понимаете, пока мы вместе выбирали-перебирали кулоны, серьги и браслеты… – а старая дама так нам понравилась, что, помимо заработка, конечно, очень хотелось, чтоб она осталась довольна, – мы успели вдоволь поболтать. Вернее, как-то так разговор вертелся, что это мы с Геной рассказывали ей, как решились открыть бизнес в Чехии, и про все трудности и заморочки с местными законами…
Да, странно: вот сейчас понимаю, как ловко она разговор вела, что мы с Геной прямо соловьями перед ней… очень, очень сердечная дама. А о ней – кроме этой внучки на римской колеснице… – нет, простите, ничего более припомнить не могу. Впрочем, погодите: ведь она нам пела! Правда, Гена? Ага, кажется, она упомянула, что в молодости была певицей… и вдруг, как бы шутя, выдала такую фиоритуру – мы с Геной закачались!… Не знаю, пригодится ли вам этот момент.
Ну, в конце концов выбрала красивый браслет, изящный такой дизайн: гранаты небольшие, но изысканной формы: изогнутые капли сплетаются в двойную прихотливую цепочку. Особенный, трогательный браслетик для тонкого девичьего запястья. Я посоветовал! И уж мы постарались упаковать его стильно. Есть у нас такие vip-мешочки: вишневый бархат с золотым тиснением на горловине, в виде сплетенных роз, шнурки тоже золоченные… – мы их держим для особо дорогих покупок. Эта была не самой дорогой, 978 евро, но Гена сказал, мол, сделай…
И мы еще минут пять покалякали; она чуть себе кольцо не купила, действительно красивое. Но побоялась насчет размера – пальцы после операции похудели, вдруг поправятся? Нет, она не говорила, какая операция, и вообще, понимаете, она явно была из тех, кто сам направляет беседу в нужное русло. Что сказала, то сказала, а вопросов мы не задавали. Мы ведь тоже не первый год в бизнесе и в клиентах кое-что понимаем. Появляется чутье – что стоит, а чего не стоит у человека спрашивать.
Короче, она попрощалась, оставив после себя ощущение приятного знакомства и удачно начатого дня. Есть такие люди, с легкой рукой: зайдут, купят за пятьдесят евро крошечные сережки, а после них к-а-ак повалят толстосумы… Так и тут: прошло часа полтора, а мы успели продать пожилой японской паре товару на 3 штуки евриков, а за ними три молодые немочки купили по кольцу – по одинаковому, вы такое можете себе представить? Это как – с точки зрения психологии, а?
Только немочки вышли, открывается дверь и…
Нет, сначала ее серебристый ежик проплыл за витриной.
У нас окно, оно же витрина, – полдела удачи. Мы из-за него это помещение сняли. Недешевое помещение, могли вполовину сэкономить, но из-за окна – я как увидел, говорю: Гена, вот тут мы начинаем. Огромное окно в стиле ар-деко, сверху витражи в частых переплетах… Вы сами видели: основной цвет – алый, пунцовый, а у нас – какой товар? У нас ведь – гранат, камень благородный, отзывчивый на свет. И я как увидал этот витраж да представил полки под ним: как наши гранаты засверкают ему в рифму, озаренные лампочками… В ювелирном деле главное – что? Праздник для глаз. И прав оказался: перед нашей витриной обязательно останавливаются. А не остановятся, так притормозят – мол, надо бы зайти. И часто заходят на обратном пути. А если уж человек зашел, да если этот человек – женщина… Так я о чем: у нас прилавок так развернут, чтобы витрина в окне и те, кто за окном проходят, как на сцене, были видны. Ну и вот: проплыл, значит, ее серебристый затылок, и не успел я подумать, что старая дама возвращается к себе в отель, как открылась дверь, и она вошла. Нет, спутать я никак не мог, вы что – разве такое спутаешь? Это было наваждение повторяющегося сна.
Она поздоровалась, как будто видит нас впервые, и с порога: “Вот, – говорит, – моей внучке исполняется восемнадцать лет, да еще она в университет поступила…” – короче, весь текст с археологией, римской армией и римской колесницей… весь текст нам как новенький выдает… Мы онемели, честно говоря: если б хоть намек безумия в ней проглядывал… так ведь нет: черные глаза так приветливо и живо глядят, губы в полуулыбке… Абсолютно нормальное спокойное лицо… Первым очнулся Гена, надо отдать ему должное. У Гены мамаша – психиатр с огромным стажем.
“Мадам, – говорит Гена, – мне кажется, вы должны заглянуть в свою сумочку, и вам многое станет ясно. Сдается мне, что подарок внучке вы уже купили и он лежит в таком нарядном вишневом мешочке”.
“Вот как? – удивленно отвечает она. – А вы, молодой человек, – иллюзионист?”
И выкладывает на витрину сумочку… черт, вот у меня перед глазами эта сумочка: небольшая черная, с застежкой в виде львиной морды… И никакого мешочка в ней нет, хоть ты тресни!
Ну, какие мысли у нас могли возникнуть? Да никаких. У нас вообще крыши поехали. Ну и буквально через мгновение раздался взрыв…
…Простите? Нет, потом такое началось – и на улице, и вокруг… и к отелю – там ведь и взорвались эти иранские туристы, а? – понаехало полиции и амбулансов… Нет, мы даже и не заметили, куда девалась наша клиентка. Вероятно, испугалась и убежала… Что? Ах да! Вот Гена подсказывает, господин полицейский, и спасибо ему, я ведь совсем забыл. В самом начале знакомства старая дама нам посоветовала канарейку завести, для оживления бизнеса. Как вы сказали?… Да я и сам удивился – при чем тут канарейка, в ювелирном магазине? это ведь не караван-сарай какой-нибудь. И еще: она сделала очень странное замечание, которое так не шло всему ее облику – хрупкому, утонченному. Cказала: “На востоке во многих лавках вешают клетку с канарейкой. А чтоб веселей пела, ей выкалывают глаза кусочком раскаленной проволоки…”
Я даже зажмурился, как представил боль бедной птички… А старая дама при этом так ласково рассмеялась…»
Говоривший перевел взгляд за окно, где под дождем карминным каскадом блестели воланы черепичных юбок на пражских крышах, где двумя голубыми оконцами мансарды таращился на улицу бокастый приземистый домик, а над ним раскинул мощную крону старый каштан, цветущий множеством пирамидок сливочного цвета, так что казалось – все дерево усеяно мороженым из ближайшей тележки.
А дальше тянулся парк на Кампе – и близость реки, гудки пароходов, запах травы, проросшей меж камнями брусчатки, а также разнокалиберные дружелюбные собаки, спущенные хозяевами с поводков, – сообщали всей округе то ленивое, истинно пражское очарование…
…которое так ценила старая дама: и это отрешенное спокойствие, и весенний дождь, и цветущие каштаны на Влтаве.
Испуг не входил в палитру ее душевных переживаний.
Она просто свернула в переулок, оставив за собой оцепленную полицией площадь, и прогулочным шагом, мимо амбулансов, что, вопя, протирались к отелю сквозь плотную пробку машин, миновала пять кварталов и вошла в вестибюль более чем скромной трехзвездочной гостиницы, где уже был заказан номер на имя Ариадны Арнольдовны фон Шнеллер (как вам понравится это претенциозное «фон»?), проживавшей по адресу: Украина, город Одесса, улица Екатерининская, 5.
В затрапезном вестибюле этого скорее пансиона, нежели гостиницы постояльцев, тем не менее, старались знакомить с культурной жизнью Праги: на стене у лифта висела глянцевая афиша концерта: некий Leon Etinger, kontrаtenor (белозубая улыбка, вишневая бабочка), исполнял сегодня с филармоническим оркестром несколько номеров из оперы «Милосердие Сципиона» («La clemenza di Scipione») Иоганна Кристиана Баха (1735–1782). Место: собор Святого Микулаша на Малой Стране. Начало концерта: в 20.00.
Подробно заполнив карточку, с особенным тщанием выписав никому здесь не нужное отчество, старая дама получила у пожилого портье добротный ключ с медным брелком на цепочке и поднялась на третий этаж.
Ее комната под номером 312 помещалась очень удобно – как раз против лифта. Но, оказавшись перед дверью в свой номер, Ариадна Арнольдовна почему-то не стала ее отпирать, а, свернув влево и дойдя до номера 303-го (где уже два дня обитал некий Деметрос Папакостанеу, улыбчивый бизнесмен с Кипра), достала совсем другой ключ и, легко провернув его в замке, вошла и заперла дверь на задвижку. Сбросив плащ, она уединилась в ванной, где каждый предмет был ей, похоже, отлично знаком, и, первым делом намочив махровое полотенце горячей водой, с силой провела им по правой стороне лица, стащив дряблый мешок под глазом и целую россыпь мелких и крупных морщин. Большое овальное зеркало над умывальником явило безумного арлекина со скорбной половиной старушечьего лица.
Затем, поддев ногтем прозрачную клейкую полоску надо лбом, старая дама с чмокающим звуком совлекла седой скальп с абсолютно лысого черепа – замечательной, кстати сказать, формы, – разом преобразившись в египетского жреца из декадентской постановки любительской труппы одесской гимназии.
Левая морщинистая сторона личины оползла, как и правая, под напором горячей воды – вследствие чего обнаружилось, что Ариадне Арнольдовне фон (!) Шнеллер неплохо бы побриться…
«А недурно… ежик этот… и старуха чокнутая… вполне удачная хохма… смешные педики… использовать… до восьми еще куча времени…» – подумала…
…подумал, изучая себя в зеркале, молодой человек самого неопределенного – из-за субтильного сложения – возраста: девятнадцать? двадцать семь? тридцать пять лет? (Такие гибкие, как угорь, юноши обычно исполняли женские роли в средневековых бродячих труппах.) И думал он на невообразимой смеси языков; но слова «хохма» и «ежик» мысленно произнес по-русски.
На этом языке он разговаривал со своей взбалмошной, безмозглой и очень любимой матерью. Вот ее-то как раз и звали Владкой.
Впрочем, это целая история…
ЗВЕРОЛОВ
1
…А по-другому его в семье и не называли. И потому, что многие годы он поставлял животных ташкентскому и алма-атинскому зоопаркам, и потому, что это прозвище так шло всему его жилисто-ловчему облику.
На груди у него спекшимся пряником был оттиснут след верблюжьего копыта, вся спина исполосована когтями снежного барса, а уж сколько раз его змеи кусали – так то вообще без счету… Но он оставался могучим и здоровым человеком даже и в семьдесят лет, когда неожиданно для родных вдруг положил себе умереть, для чего ушел из дому так, как уходят звери умирать – в одиночестве.
Восьмилетний Илюша эту сцену запомнил, и впоследствии она, очищенная памятью от сумбура восклицаний и сумятицы жестов, обрела лаконичность стремительно завершенной картины: Зверолов просто переобул тапочки на туфли и пошел к дверям. Бабушка кинулась за ним, привалилась спиной к двери и крикнула: «Через мой труп!» Он отодвинул ее и молча ушел.
И еще: когда он умер (заморил себя голодом), бабушка всем рассказывала, какая легкая у него была голова после смерти, добавляя: «Это потому, что он сам умереть захотел – и умер, и не страдал».
Илюша боялся этой части истории всю свою жизнь…
Вообще-то, звали его Николай Константинович Каблуков, и родился он в 1896 году в Харькове. Бабушкины братья и сестры (человек чуть ли не десять, и Николай был старшим, а она, Зинаида, – младшей, так что разделяли их лет девятнадцать, но душевно и по судьбе он всю жизнь оставался к ней ближайшим) – все родились в разных городах. Трудно понять, а сейчас уже никого и не спросишь – каким ненасытным ветром гнало их папашу по Российской империи? А ведь гнало, и в хвост и в гриву. И если уж мы о хвосте и о гриве: лишь после распада Советской державы бабушка посмела оголить кусочек «страшной» семейной тайны: у прадеда, оказывается, был свой конный завод, и именно что в Харькове. «Как к нему лошади шли! – говорила она. – Просто поднимали головы и шли».
На этих словах она каждый раз и сама поднимала голову и – высокая, статная даже в старости – ступала, делая широкий шаг и плавно поводя рукой; и чудилась в этом движении толика лошадиной грации.
«Теперь понятно, откуда у Зверолова страсть к ипподромам!» – однажды воскликнул на это Илья. Но бабушка глянула своим знаменитым «иваногрозным» взглядом, и он заткнулся, дабы старуху не огорчать: вот уж была – хранительница семейной чести.
Вполне возможно, что разгулянная прадедова повозка тряслась по городам и весям вперегонки с неумолимым бегом бродяжьей крови: самым дальним известным его предком был цыган с тройной фамилией Прохоров-Марьин-Серегин – видать, двойной тому казалось мало. А Каблуков… да бог знает, откуда она взялась, немудреная эта фамилия (еще и тем оскандаленная, что одна из двух алма-атинских психушек находилась на улице Каблукова, одарив эту фамилию нарицательным смешком: «Ты что, с Каблукова?»).
Возможно, тот же предок откаблучивал и выкаблучивал под гитару так, что летели набойки от каблуков…
В семье, во всяком случае, бытовали ошметки никому не известных, да и просто малопристойных песенок; и все их мурлыкали, от мала до стара, с характерным надрывом, не слишком вдаваясь в смысл:
Цыган цыганке говорит:
«У меня давно стоит…
Эх, ды – на столе бутылочка!
Давай выпьем, милочка!»
Было кое-что и приличнее, хотя и на ту же застольную тему:
Ста-а-кан-чи-ки гра-ане-ны-ия
Упа-а-али со стола…
Эту Зверолов и сам любил напевать под нос, когда канареечные клетки чистил:
Упа-али и раз-би-ли-ся –
Разби-илась жизнь моя…
Канарейки были его страстью…
По четырем углам столовой – от пола до потолка – громоздились клетки.
Приятель у него в зоопарке работал – мастер изумительный. Каждая клетка – маленький ажурный дом, и каждая – наособицу: одна – как резная шкатулка, другая – точь-в-точь китайская пагода, третья – собор с витыми башенками. А внутри – вся обстановочка, заботливое кропотливое хозяйство для певчих жильцов: купалка – воротца, наподобие футбольных, с дном из оргстекла, и поилка – сложно устроенная штука, куда вода поступала из резервуара, стекая в саму поилку постепенно, и менять ее надо было каждое утро.
Но главное – кормушка: деревянный ящичек, крепящийся к решетке, куда засыпали корм, пшено с просом. Хранился корм в ситцевом мешочке, перетянутом на горлышке серебряной тесьмой от новогоднего подарка из раннего Илюшиного детства. Мешочек зеленый, с оранжевыми цветами, и совок к нему привязан… тоже – младенческий лепет…
…бред, почему это помнится?
И ясно, очень ясно помнится бровастое носатое лицо Зверолова, заштрихованное тонкими прутьями птичьей клетки. Глубоко посаженные черные глаза, с выражением требовательного любования, и в каждом – по желтому огоньку скачущей канарейки.
И тюбетейка! – он всю жизнь их носил: четырехгранные чустские «дуппи» – твердые коробочки, с простеганными белой ниткой перцами «калампир», самаркандские «пилтадузи», бухарские золотошвейные… – самые разные тюбетейки, любовно вышитые женской рукой. Вокруг него всегда вилось множество женщин.
Он бегло говорил по-узбекски и по-казахски; если брался готовить плов, от чада нечем было дышать и морковка свисала с потолка, но получалось вкусно. Чай пил только из самовара, и не меньше семи эмалированных кружек – чашек не признавал. Если бывал в хорошем настроении – много шутил, смеялся громоподобно и заливисто, со смешными всхлипами и канареечной фистулой на высоких нотах; вечно сыпал какими-то никому не известными прибаутками: «Деревня Юшта! Вот глушь-то!», и при каждом удобном случае, будто фокусник, извлекал из памяти подходящий огрызок стихотворения, изобретательно меняя по ходу рифму, если вдруг слово забудется или по смыслу не личит.
Илюша лазал по нему, как по дереву…
Гораздо позже, узнав о нем кое-что еще, Илья припоминал отдельные жесты, взгляды и слова, запоздало наделяя его личность не затоптанными, тлеющими и в старости страстями… Вообще, было время, когда он много думал о Зверолове, раскапывая какие-то замороченные простодушной детской памятью воспоминания. Например, как из шашлычных палочек тот плел корзинки для канареечных гнезд.
Палочки они вместе собирали в траве у соседней шашлычной, долго мыли их под колонкой во дворе, соскабливая затверделый воск давнего жира. После чего великанские пальцы Зверолова пускались в замысловатый танец, выплетая глубокие корзинки.
– Разве гнезда бывают такими – как короб? – спрашивал Илюша, внимательно следя за ловким большим пальцем, без усилия сгибающим алюминиевое копье и легко продевающим его под уже сплетенный каркас.
– Иначе яички выпадут, – серьезно отзывался тот; всегда подробно разъяснял мальчику – что, как и зачем делает.
На готовый каркас наматывались кусочки верблюжьей шерсти («чтоб мальцы не замерзли!») – а если шерсти не было, выковыривался из старого, еще военных лет, ватника желтый комковатый ватин. Ну а поверх всего – вязались полоски цветной материи – тут уже бабушка доставала щедрой рукой лоскуты из своего заветного портновского тючка. И гнезда выходили праздничные: ситцевые, сатиновые, шелковые – очень цветные! А дальше, говорил Зверолов, птичья забота – одомашнить их для потомства. И птицы «наводили уют»: устилали гнезда перышками, кусочками бумаги, выискивали где-то клубки бабушкиных «цыганских» волос, вычесанных поутру и случайно закатившихся под стул… «Поэзия семейной жизни…» – умиленно вздыхал Зверолов.
Яички получались очень милые, голубовато-рябенькие; их можно было рассматривать, только если самка выбиралась из гнезда, но трогать запрещалось. А вот птенцы выклевывались страшенные, похожие на Кащея Бессмертного из фильма о Василисе Прекрасной: синеватые, лысые, с огромными клювами и водянистыми выпуклыми глазами. Скоро они покрывались пухом, но страшными оставались еще долго: новорожденные драконы. Иногда выпадали из гнезд: «Эта самочка неопытная, вишь, сама их роняет», а бывало, какой-нибудь помирал, и Илюша, заметив окоченевший трупик на полу клетки, отворачивался и зажмуривался, чтобы не видеть белесой пленки на закатившихся глазах…
Зато подросших птенцов ему разрешалось кормить. Зверолов разминал яичный желток, смешивал его с каплей воды, поддевал кашицу спичкой и аккуратным точным движением вдвигал ее птенцу прямо в разинутый клюв… Все птенцы почему-то норовили купаться в поилках, и Зверолов объяснял Илюше, как их надо учить – откуда пить, а где купаться. Любил качать в ладонях; показывал – как брать, чтоб, не дай бог, не причинить птахе боли.
Но все эти ясельные заботы меркли перед волшебным утренним мигом, когда Зверолов – уже проснувшийся, бодрый, ранне-трубный (он сморкался в большой клетчатый платок так, что бабушка затыкала уши и восклицала всегда одно и то же: «Труба иерихонская!», за что немедленно получала в ответ: «Ослица Валаамова!») – выпускал всех канареек из клеток полетать. И воздух становился джунглевым: плотным, переливчатым, желто-зеленым, веерным… и немного опасным; а Зверолов стоял посреди комнаты – высоченный, прямо Колосс Родосский (это опять бабушка) – и нежным воркотливым басом вел с птицами беседы: щелкал языком, цокал, губами вытворял такое, что Илюша хохотал и просыпался окончательно…
И еще утренний номер был. Зверолов смешно поил птиц изо рта: набирал в рот воду, принимался «гулить и горлить», чтобы их привлечь. И те слетались к его губам и пили, по младенчески закидывая голову. Так весной птицы слетаются к могучему дереву с высоко прибитым скворечником. Да и сам он, с закинутой головой, становился похож на гигантского птенца какого-нибудь птеродактиля.
Бабушке это не нравилось, она сердилась и повторяла, что птицы – переносчики опасных заболеваний. А он смеялся…
Все птицы пели; Илюша различал их по голосам, любил смотреть, как дрожит у канарейки горлышко на особо громких трелях. Иногда Зверолов позволял положить на поющее горло палец – пальцем слушать пульсирующую россыпь. А петь учил их сам. Было у него два способа: собственное громкое пение русских романсов (птицы подхватывали мелодию и подпевали) – и пластинки с голосами птиц. Пластинок было четыре: аспидно-черные, с бегущим по кругу кинжальным просверком, с розовыми и желтыми сердцевинами, где мелкими буквами указывалось – какие птицы поют: синицы, славки, дрозды.
– Из чего состоит ценная песня благородного певца? – вопрошал Зверолов.
Мгновение держал паузу, после чего бережно ставил пластинку на проигрыватель и осторожно пускал иглу в ее зачарованное кружение… Из далекой тишины голубых холмов рождались и звонкими ручьями приплывали, потренькивая по камушкам, вычиркивая-вызванивая и дробно-серебристо роясь в воздухе, птичьи голоса…
Илюша наперечет знал колена песни русской канарейки; умел уже отличить «светлую овсянку» от «горной», «подъемной» – когда, начиная петь в низком регистре, постепенно, будто в гору поднимаясь, певец вытягивает песню наверх, на запредельные трели с замирающей сладостью звука (а ты боишься: не оборвет ли) и долго держит трепетное «и-и-и-и», переводя его то на «ю-ю-ю-ю», то на «у-у-у-у»… а после короткого нежного вздоха выдыхает полный и круглый звук («Кнорру пустил!» – шепотом замечал Зверолов) – и заканчивает низкими, нежно-вопросительными свистками.
На ночь клетки покрывали платками и шалями, и сразу в комнате становилось очень-очень тихо. Последней жизнь шорохов замирала не в клетках, а в огромном шкафу, где обитал…
Вот… Теперь, хочешь – не хочешь, придется вспомнить о Желтухине Втором, и главное, о дубовой резной исповедальне, что служила ему домом.
В столовой, помимо клеток по углам, стояли тахта и круглый обеденный стол со стульями, а также две большие зеленые кадки, где росли финиковые пальмы, выращенные бабушкой из косточек. В сущности, эта светлая комната выглядела бы вполне просторно (бабушка не любила «громоздить барахло»), если б не странное монументальное сооружение у «слепой» стены, похожее на орган без труб или надгробие епископа.
Это была исповедальня, выброшенная из ташкентского костела за ненадобностью, когда тот перестраивали – то ли в овощехранилище, то ли еще в какой-то склад. Бабушка утверждала, что Зверолов (он и жил тогда в Ташкенте) притащил к себе исповедальню на собственных закорках. Это, положим, выглядело подвигом Геракла; без грузовика и пары грузчиков там вряд ли обошлось – но уж как-то доставил, ибо сразу решил, что сей таинственный грот, хранящий отзвуки грехов и страстей человеческих, должен стать обителью Желтухина Второго, его любимого кенара.
– Почему – Второй? – спросил однажды Илюша. – И где же Первый?
– Давно в бозе почил, – вздохнул Зверолов, и мальчик представил эту самую «бозю» в виде той же исповедальни, только лежащей на боку и похожей на деревянный лакированный саркофаг, где – лакированным клювом вверх, пугающе неподвижный, как мумия фараона, – почил Желтухин Первый.
Все дело в том, что Желтухин Второй был – в отличие от остальных зеленых канареек овсянистого напева – желтым и ослепительно гениальным. Свою песню инкрустировал каскадом вставных колен. Пел с открытым клювом, в манере сдержанной страсти, виртуозно меняя тональность и силу звука, «балуясь»: то проходя низами, то поднимая тон, то сведя звук к обморочному зуммеру, трепещущим горлом припадая к тончайшей тишине… Не было случая, чтобы оскорбил он свое искусство акустической грубостью или вдруг громче крикнул, чем это было уместно… Зверолов уверял, что на любом мировом конкурсе, ежели бы на такой попасть, Желтухин Второй обязательно отхватил бы первый приз.
Как сладко было просыпаться утром под его песню…
Начинал он синичкой-московкой: «Стыдись-стыдись-ты! Стыдись-стыдись-ты!» – словно укорял Илюшу-засоню… И – не веря в то, что мальчик сейчас же вскочит, – на ироническом выдохе проборматывал в сторону: «Скептически-скептически… скептически-скептически…» А дальше гневным стрижом: «Щщассввыстрелю!!! Щщассввыстрелю!!!»… – после чего плавно переходил на россыпи.
Из мечтательного далека, из звукового небытия вытягивал и вил нежную, еле уловимую «червячную» россыпь: стрекот кузнечика в летний зной. Хотя коронной его была редкая в пении канарейки россыпь серебристая: витая блескучая нить, на слух – разноцветная, желто-зеленая… После чего переходил на «смеющиеся овсянки», с их потешными «хи-хи-хи-хи» да «ха-ха-ха-ха», подстегивая себя увертливой скороговоркой флейты. И вдруг – выворачивал на звонкие открытые бубенцы, и те удалялись и приближались опять – будто старинная почтовая тройка кружила в поисках верного тракта… А заканчивал «отбоями»: «Дон-дон! Цон-цон!.. Динь-динь!» – колокола в морозном воздухе зимнего утра.
Вообще, изобретательность его композиторского дара не знала границ. Одну и ту же тему он варьировал в песне, перерабатывая ее по ходу исполнения, с филигранной точностью и грациозным изяществом вплетая в нужное колено.
Но бывало, в конце длинной и пылкой арии брал крошечную паузу и вдруг на одном дыхании выдавал «Стаканчики граненыя», хитро кося на хозяина черным своим глазом-бусиной, от чего Зверолов хохотал и плакал одновременно, сморкаясь в платок, качая головой и повторяя:
– Ах ты ж боже мой, какой артист! Сколько иронии, блеска, страсти!
И утверждал, что это – самый безгрешный голос, когда-либо звучавший в исповедальне, «сей обители грехов и печалей».
2
Дом стоял на окраине Алма-Аты, у самых гор, в апортовых садах Института плодоводства и виноградарства, где когда-то работала бабушка Зинаида Константиновна. Чуть ли не за калиткой начинался виноградник – бетонные столбики с натянутой между ними проволокой, увитой мозолистой шершавой лозой.
Справа тянулся бетонный забор за шеренгой серебристых тополей – раскидистых и светлых, с большими, в две женские ладони, плескучими листьями; за ним – дощатая беленая помойка, над которой в летние дни бушевала беспощадная хлорная вонь. А дальше – слева, и справа, и вокруг простирались сады, и уж они были безбрежны и благоуханны…
Путь до нижнего края занимал целый час, а если пойти направо, вдоль гор, – еще часа полтора. Они просто назывались так: апортовые сады, но помимо яблонь в огромных этих угодьях были малиновые, смородиновые и клубничные поля, несметное количество дикой ежевики, терна и барбариса, карагачевые и тополиные аллеи, когда-то высаженные как снегозащитные полосы, и богатейшие россыпи грибов – шампиньонов, дождевиков, синих степных, а под карагачами – голубоватых вешенок…
Еще была поляна, обсаженная пирамидальными, с недовольным вороньем в кронах, прямыми и темными тополями, где Илюша играл с одноклассниками в футбол, а после – вспотевший, возбужденный, ошпаренный солнцем – бежал купаться «в поливные краны»: вокруг них всегда собиралось небольшое озерцо ледяной, даже летом, воды.
Вечером, часам к девяти, налетал ветер с гор, властно вплетая сильные плодотворящие струи в любовные испарения садов, будоражил и нежил листву деревьев…
И всегда висел над садами, то потрескивая и вибрируя от зноя, то разбухая – особенно весной после дождя, – терпкий слоистый запах, вернее, пестрый ковер из неописуемых горных запахов: шалфея, душицы, лаванды, сладковатого красного клевера и лесных фиалок, что росли в укромных уголках сада.
К травным и древесным примешивались острые запахи животных – лисы, ежа, каких-то полевых грызунов; понизу стлались вязкий холодный запах тины и сырой дух грибницы и влажной земли…
И запах полыни – конечно же! Ее много вокруг было, и в садах, и возле дома – мелкой зеленой и степной: красной, белой, серебристой… Бабушка ее любила, и каждую весну полынные веники развешивались на стенах кухни и террасы…
Но главное: по всей округе воздух закипал всепобеждающим ароматом яблок сорта апорт.
Апорт называли символом Алма-Аты: яблоко весило чуть не килограмм. Огромные, круглые пахучие плоды, красно-полосатые – от малинового до бордового, с зеленоватой кисло-сладкой сердцевиной, они могли храниться до февраля просто в серванте. Бабушка рассказывала, что раньше их продавали с телег, выстланных сеном, – горы пунцовых яблок, покрытых тонким слоем воска.
На вокзалах апорт – ведрами – выносили к поездам, ведрами продавали на подходе к базару; золотисто-малиновыми курганами пузатились прилавки фруктовых рядов на Зеленом базаре.
На улице Абая, где яблони росли вдоль арыка, роняя в воду плоды, а те плыли, плыли, стремительно кружась, как поплавки, и скапливаясь у коллектора, – можно было просто опустить руку в холодную воду и выудить самое красное, самое пахучее и уже мытое – бери и надкусывай, успевай лишь отирать ладонью сладкий сок с подбородка.
А на складе Института плодоводства – был это просто гигантский земляной ангар, одна лишь крыша над поверхностью земли – работала тетя Тамара, которой по тайному мнению Илюши, очень эта работа подходила: мужеподобная, почти лысая, так что в полутьме подвала ее череп, склоненный над горой яблок, и сам напоминал розоватый, особо уродившийся апорт, – она выуживала плоды из круглобоких курганов, сортировала и укладывала в опилки, в ящики, а некоторых красавцев – в вощеную бумагу и в отдельные коробки; затем рабочие вытаскивали их наверх, и полные алого золота, пурпура и янтаря коробки стояли во дворе на снегу в ожидании грузовиков. Куда и к кому они, в конце концов, приплывали, райские эти плоды?
Бабушка – она занималась и апортом тоже – однажды объяснила, что сорт этот – воронежский; просто в тамошнем климате яблоки не разрастались столь чудесным образом, как здесь, в предгорьях Алма-Аты. И добавила, что срок жизни любого сорта яблок – лет сорок, после чего им снова нужно заниматься: се-лек-ци-они-ро-вать. А зачем, думал Илюша: сорок лет – это ж какая даль незаглядная! Это ж коммунизм давно будет, не то что – яблоки…
В Институте бабушка уже не работала, но продолжала его «курировать» – приходила в свою лабораторию виноделия, обсуждала с учениками и бывшими коллегами результаты опытов, проверяла чистоту химической посуды… Сады, виноградник, поля, снегозащитные аллеи и, кажется, даже дощатую помойку она воспринимала как свое хозяйство; строго расспрашивала сторожей на лошадях, осматривала виноград и яблони, следила за тем, как проходит полив…
Илюша с раннего детства сопровождал бабушку в ее «инспекциях». Привык послушно вкладывать руку в ловушку сильной и жесткой бабушкиной руки – почему-то она любила всегда чувствовать руку мальчика у себя в ладони; привык слушать бабушкины объяснения всему вокруг. Годам к шести знал от нее много неожиданных, необычных и «взрослых» явлений природы и мира.
Бывало, внезапно она остановится и спросит:
– Знаешь, как найти Гнилой угол?
– А где он?– удивляется Илюша.
– Да на небе, – говорит бабушка. – Такое место на небе, на северо-западе. Мы в полукольце гор, понимаешь? Получается, ветер попадает к нам только с северо-запада. Там и тучи скапливаются, оттуда и все дожди приходят. Если хочешь узнать, что за погода будет через час-другой – ищи глазами Гнилой угол… Во-о-он он, над зданием школы…
За школой протекала речка, Большая Алматинка, за ней тянулись пригороды и поселки. А дальше предгорья – невысокие холмы, заселенные кладбищами и дачами; с них начинался подъем в настоящие горы, Алатау. Почему-то назывались эти предгорья по-базарному: «прилавками», и каждой весной Илюша с бабушкой ходили туда за подснежниками.
Он поднимал голову и вглядывался в небо, где вообще не было никаких углов, одни лишь армады несущихся мимо опалово-белых облаков, что сталкивались друг с другом, внедряясь в боевые ряды противника. Белая конница настигала врага и валила навзничь, опрокидывая колесницы и бесшумно взрываясь клубами небесных петард. А из свалки выползал длинный кудрявохребетный дракон с надорванным брюхом, истекающим сизо-черным дымом, и медленно умирал, волоча за собой темные клочья тлеющих на закате внутренностей…
* * *
За садом смотрел Абдурашитов – тощий уйгур с узкими желтыми глазами на смуглом лице без малейшего намека на растительность. Он бы выглядел и совсем молодым, если б не клетчатая от морщин длинная шея. Ходил враскачку на кривоватых ногах, руки носил вдоль туловища, не размахивая, и казалось, что выросли они у него лишь затем, чтоб поводья держать. Когда сидел на лошади, казался очень ловким; спустившись с коня, запутывался в собственной походке. Был обременен большой девчачьей семьей – аж девять дочерей! – рожденных, как говорила бабушка, «в затылочек друг другу». Так в весенней капели одна за другой падают большие неторопливые капли: все были крупными, волоокими задумчивыми девочками.
Пятая, Аида, лет через двадцать выкормит своим молоком новорожденную дочь Ильи, осиротевшую через час после рождения.
Со времен тех «инспекций» осталась фотография – та, что и сейчас смотрит с полки бабушкиной консоли: Илюша с бабушкой стоят – как плывут – в ажурной тени еще голых, струнных тополей (она крепко держит внука за руку, то ли спасаясь от качки в волнах света, то ли боясь, что мальчик деру даст), а над ними мачтой возвышается Абдурашитов на местной азиатской лошади. На фото не видать, что лошадь рыжая, с черной гривой, такая же блекло-рыжая, как галифе на стороже. И судя по его одежде – по мягким азиатским сапогам, овчинной душегрейке поверх клетчатой рубахи, по казахской войлочной шапке – это ранняя весна; зимой он носил синий ватник и кирзовые сапоги.
А снимал, вероятно, Разумович – «богато разносторонний человек».
Вслед за бабушкой Илюша называл Разумовича «учеником», хотя неясно было – где и когда тот у нее учился. Он принял лабораторию после ухода бабушки на пенсию и считался другом семьи. Нервный, преданный, непременно с кем-нибудь выясняющий отношения, говорил он пылкими рваными фразами, пересыпая речь непонятным словом «конеццитаты»: «Я, Зинаида Константиновна, не понимаю! Зачем ждать, пока крыша провалится! Пришлю в среду Николая! Он покроет жестью вашу террасу! Конеццитаты!» Или: «Лаборанты распустились: Нина уходит в декрет! Сема непременно должен к матери ехать!.. Работать некому! Конеццитаты!»
Разумович часто их навещал, но приходить старался в отсутствие Зверолова. По словам недоуменной бабушки, они «почему-то находились в конфронтации». А тут и гадать незачем – почему. Все ж и так ясно: Разумович был оголтелым любителем музыки, сам играл на флейте, вечно где-то что-то «репетировал» и время от времени выступал на концертах каких-то полупрофессиональных ансамблей… Но когда, возвращаясь с воскресной репетиции, появлялся у них дома с прямоугольным футляром в руках, он его даже не раскрывал, не то чтоб извлечь серебристую трость и к губам приложить.
Виной всему были канарейки; Зверолов пуще глаза берег их от «нежелательных влияний». Особенно Желтухина Второго: тот вообще сидел в своей исповедальне в настоящем карантине, ибо был для остальных самцов учителем, «старкой». К нему подсаживали молодых кенарей – учиться настоящей песне. Так что флейта Разумовича была самым что ни на есть «нежелательным влиянием». «Еще чего! – заявлял Зверолов. – Вначале флейта, потом телефон зазвонит, потом керосинщик запоет, а потом мы до крика ишака докатимся…» И если бабушка, сурово поджимая губы, пыталась выступить в защиту «ученика» и его «разносторонних интересов», особенно ненаглядной флейты, Зверолов вытягивал указательный палец в сторону исповедальни и громко декламировал:
Флейты свищут, клевещут и злятся,
Что беда на твоем ободу!..
Однажды Илюша слышал, как Разумович под нос себе пробормотал, пожимая плечами, что, мол, не дом это, а «сущая канареечная чума, конеццитаты!»…
* * *
Там же, в садах, выпасала своих коз старая казашка баба Марья – маленькая, в накрученном на голову белом платке, в бархатной жилетке и длинной юбке, с большим, круглым, очень морщинистым лицом. Ее диковинный русский язык Илюше был непонятен и смешон, но бабушка понимала все и очень нежно с ней разговаривала, всегда упоминая вполголоса, что Марьин муж с тех пор, как вернулся с войны, бьет ее смертным боем.
– За что? – тревожно спрашивал Илюша, оглядываясь на долго приветливо кивающую вслед им старуху: отойдешь на тыщу километров, обернешься – а она все кивает и кивает…
– Контузия, – коротко бросала бабушка.
С бабой Марьей, вернее, с ее стадом, был связан дикий случай, тот, что потом бабушка именовала «скачками на козле», а Илюша сердился, краснел и вытаращивал глаза, чтобы влага стыда и обиды не выкатилась на щеки. Это Зверолов уговорил Илюшу покататься на козле. Уверял, что в древней Элладе (они как раз вечерами читали «Мифы и легенды…») на олимпиадах был такой вид соревнований… И, продолжая уговаривать заробевшего мальчика, поднял его под мышки, пронес канарейкой по воздуху и опустил на козла. Тот постоял, разбежался, резко наклонил голову и скинул Илюшу под откос, в валуны, оставшиеся от давнего селя… Так в них бедный Илюша и застрял – головой вниз. Громко причитая и охая смущенным басом, Зверолов его вытащил – за ноги; и долго они обмывали у поливного крана ссадины и кровоподтеки… А потом очень долго шли домой через сады – молча, как чужие… Только перед самым крыльцом Зверолов попросил ничего не говорить «нашей грозной хозяйке». И Илюша кивнул – конечно же, ничего-ничего… хотя было очень больно и хотелось пожаловаться. Но он ничего и не сказал, а скандал – грандиозный! – все равно состоялся по полной домашней программе: темперамента и склонности к жестам и драматическим сценам (ау, цыганский предок Прохоров-Марьин-Серегин!) в семействе было с избытком.
* * *
Тут надо, наконец, пояснить, что Зверолов не обитал у сестры постоянно, хотя и живал подолгу: последняя женщина, к которой его прибило, занудная старая учительница Елена Матвеевна, занимавшая комнату в коммуналке где-то в районе Зеленого базара, в конце концов выгнала его вместе со всеми канарейками. Да и то: канареек было штук двадцать, не помещались они в тесной комнате. А у сестры Зинаиды все уживались естественно и уютно: канарейки, ужи-ежи, величественная исповедальня, а в ней – Желтухин Второй, с наследной семейной песенкой про «стаканчики граненые» и с грезами о тезке, что давно в бозе почил…
А еще раньше Зверолов жил в Ташкенте, и это тоже – отдельная глава его одиссеи, смешно и не без злорадства пересказываемая бабушкой. Якобы однажды он там обнаружил пустующий участок на берегу Салара и незаконно его занял. («Простодушно!» – поправлял Зверолов; «Незаконно!» – упрямо уточняла бабушка. Илюша в этом месте ее рассказа всегда представлял Зверолова на берегу пустынных волн Салара в позе Петра с рукой простертой: «Здесь будет город заложен назло надменному соседу»!)
На незаконном участке он простодушно построил дом, вырыл бассейн и напустил в него золотых рыбок, которые выросли до размера окуней, высадил чуть ли не пятьдесят сортов гладиолусов – от белоснежных до почти черных, цвета жженной пробки, и установил переносной туалет. («Простодушно?» – «Конечно, простодушно, мой ангел!») Еще одна навязчивая страсть, добавляла бабушка: ему почему-то нравилось этот туалет переставлять. Так и носился по участку с переносным туалетом…
«В конце концов, – подытоживала она, делая последнюю стежку, склоняя к шитью чернокосую корону и перекусывая нитку… – земля понадобилась горсовету, и дом отобрали, а наш герой в свои 65 лет остался бездомным…»
Ну и отлично, втайне полагал Илюша, а то совсем было бы скучно жить. Зверолов же со своими канарейками, прибаутками, песенками, громоподобными утрами, внезапными исчезновениями и столь же внезапными появлениями очень украшал жизнь их, как говорил он, «сильно усеченного семейства».
Бабушка сердилась, когда это слышала. Тема усеченного семейства была запретной. Например, нельзя было спрашивать о смерти Илюшиных родителей, вернее, об их отсутствии. (Благопристойную смерть родителей в авиакатастрофе Илюша открыл в своих мечтаниях случайно, просто однажды натолкнулся на нее: ведь у каждого человека есть мама и папа? Ну хотя бы одна мама? Ну должны же они были куда-то деться, если сейчас их нет? – и постепенно смерть родителей проросла и отвердела страшными и втайне желанными деталями.)
На деле бабушка просто запрещала ему задавать любые вопросы на эту тему. Сухощавая, опрятная, всегда пахнущая какой-то лавандовой водой, которую сама и настаивала, с гладко выплетенной и выложенной надо лбом косой, черной даже в старости, – была она человеком властным, прямолинейным, и без воображения. Всякие детские «почему» и прочие «несдержанности» угрюмо игнорировала или обрывала простым кратким «помолчи!». Трудновато с ней приходилось… Бывало, проснувшись в плохом настроении, не разговаривала с внуком до полудня, так что он озадаченно пытался припомнить – не натворил ли чего? Илюша был крепеньким вихрастым мальчиком с дивными шоколадными глазами, тихо излучавшими мудрую кротость. Бабушку он не то что боялся, но предпочитал не будоражить этот вулкан, зная по собственному опыту силу его извержений.
…Итак, они умерли. Это хорошо. Спокойно… Туманных родителей он похоронил по умолчанию. Гибель матери хотелось бы как-то расцветить, та представлялась мальчику полной противоположностью бабушке: нежно-воздушной полноватой блондинкой, например, с розовым маникюром на пухлых пальцах?.. Да, что-нибудь такое… но все натыкалось на тайну, на отсутствие деталей. А что можно выдумать про человека, о котором не знаешь ничего – ни цвета волос или глаз, ни то, как она училась, ни даже – любила ли кататься на коньках, как он, Илюша, любит?..
Как-то раз он слышал утреннюю перебранку бабушки со Звероловом – но было это на пробуждении, на переходе в яркую россыпь канареечного пения, так что все могло оказаться и продолжением сна. Его и разбудило бабушкино отрывистое, на взрыде «…его мать!!!» и еще какое-то сложное слово, связанное почему-то с… кашей, с манной крупой. Что-то… «манка»? «Нимфо-манка»! И в ответ ей Зверолов: «Ты безумна, Зинаида, бог тебя накажет!» – «Он меня уже наказал!..»
А однажды – это было в первом классе, – когда бабушка забрала его из школы и они шли к автобусной остановке, Илюша заметил высокую, очень худую тетеньку, идущую вровень с ними по другой стороне улицы. Заметил потому, что, слегка их обгоняя, она неотрывно смотрела на мальчика и потому раза три натыкалась на прохожих.
А когда Илюша обратил бабушкино внимание на странную тетеньку, та обернулась и, больно вцепившись ему в руку (он почувствовал, как ее передернуло!), прошипела:
– Не смей оборачиваться! Не смотри на нее!
– А кто это? – испуганно спросил мальчик. – Ты ее знаешь, ба?
– По-мол-чи! – как обычно, отчеканила бабушка и спустя минуту буркнула:
– Какая-нибудь сумасшедшая…
Ну, сумасшедших-то Илюша любил. Встреча с безумцами всегда была – нечаянный театр. Две его знакомые чокнутые старушки ездили в троллейбусе номер девять – от проспекта Ленина до кинотеатра «Целинный».
Он никогда не видел их обеих одновременно, они словно принадлежали разным мирам и существовали в разных пространствах и временах года. Одна была – летняя, другая – зимняя.
Летняя – русская, в мелких рыжих кудряшках, поверх которых, залихватски кренясь, сидела нежно-бирюзовая грязная шляпка с цветами и ягодами. Весь ее облик: мятое личико, грубо зашпаклеванное застарелым потрескавшимся гримом, кокетливая блузка с рюшами на большой груди, цветастая юбка фасона «солнце-клеш» и обутые в полураспавшиеся туфельки некогда стройные ноги в страшных венах, так что казалось – они оплетены синими косами, – излучал, тем не менее, подлинно артистическое вдохновение.
Она входила в переднюю дверь, бодро подкидывая юбку узловатыми коленями, чинно брала билет и, обернувшись лицом к салону, принималась тоненьким голосом выводить что-то из области романсов… Порой Илюша с удовольствием узнавал что-то из домашнего репертуара Зверолова. Вот это, например: «Опустел наш сад, вас давно уж нет… Я брожу один весь измученный. И нево-о-о-льные слезы капают пред увядшим кустом хризантэ-э-э-эм!…»
А вот это еще лучше: «Не-е-е-т! ни пурпурный руби-и-ин, ни аметист лило-овый, ни на-а-аглой белизной сверкающий алмаз! не подошли бы так к лучистости суровой холодных ваших глаз!..» – тут небольшая лукавая пауза, и вначале медленно и врастяжку, затем все быстрее, завихряясь низким контральто: «…как этот то-онко ограненный, хранящий тайну темных руд! ничьим огнем не опаленный! в ни што на свете не влюбленный!..» – и страстно откинув мятые кудряшки со лба: «…темно-зеле-о-о-о-ный и-и-и-и-изумруд!..»
Остановки через три-четыре выходила…
Другая, зимняя старуха, была казашкой, более кряжистой, сильной и – так казалось мальчику – глубже погруженной в туман безумия. Носила мужскую шляпу «без крыши», надвинутую на бледный широкий лоб, из дыры в низкой тулье выбивались два-три кустика жидких волос. Фантастический шарф возлежал у нее на плечах мужского полупальто, свисая чуть не до полу, – длинный, широкий, необычайной пестроты, весь связанный из остатков ниток. Она ловила пестрый хвост шарфа руками в митенках (короткие сизые пальцы как-то непристойно из них топорщились) и закидывала за спину, поцелуйно вытягивая пунцовые, сильно преувеличенные карандашом губы. Но самым интригующим во внешности были две пары бровей: одни родные, жиденькие, разрушенные безжалостной природой, другие – домиком над ними – нарисованные густой сурьмой. Вот эта запасная пара бровей придавала ее лицу пугающее выражение грозного посланца. Но от кого? И – к кому?..
Зимняя старушка читала отрывки длинных монологов. Илюша, конечно, не мог еще опознать их происхождение. Но однажды она вошла в троллейбус, когда они ехали вдвоем со Звероловом, и тот, прослушав весь репертуар старухи, выданный прерывистым низким голосом, задумчиво проговорил:
– Во шпарит! Шекспир, Чехов, Меримэ… А толку что, ежели мозги набекрень…
Когда она вышла на остановке, пробормотал вслед:
– И шестибровый серафим на перепутье нам явился…
Странным образом обе эти старухи, и летняя, и зимняя, напоминали мальчику канареек, то ли плохо обученных, то ли вдруг «заяривших» от неправильного обращения… но только уже безнадежно бракованных, никому не нужных…
3
Поскольку все детство Илюша сопровождал бабушку в ее «инспекциях» по апортовым садам, он тоже считал сады своими.
У него были тут особо любимые места – свои деревья, им посаженные (вроде выросшего из прутика желто-оранжевого куста ивы, за который Илюша всегда тревожился: по округе шлялись мужики-душегубы, плетущие корзины; безжалостно нарезали прутья даже у самых молодых деревьев); были свои дупла, пещеры, пни и коряги; «берлога» – яма, вырытая под огромным, с козырьком-крышей гранитным валуном, – да и сами прогретые солнцем замшело крапчатые валуны, с накипью лишайников и ракушек, намертво вросших в каменное тело за миллионы лет.
Это были его рыцарские владения: поместья, замки, леса для охоты, и он буйно – с гиканьем и свистом – властвовал над ними, но лишь когда играл один; вообще, он рос застенчивым мальчиком.
Особо любимой была «индейская пирога» – продолговатый, расколовшийся надвое огромный камень: он плыл в высокой заросли полыни к крепостной стене замка – кирпичному забору закрытой территории Горводоканала.
К «пироге» они, гуляя в садах, приходили со Звероловом – слушать соловьев и наблюдать муравейники и осиные гнезда… Часто встречали там Земфиру – старшую и самую красивую дочь Абдурашитова; заметив их, та каменела широким прекрасным лицом, опускала пухлые веки длинных сердоликовых глаз и некоторое время молча шла за ними на приличном расстоянии. Илюше казалось, что Зверолов повышал голос, чтобы и Земфира слышала про то, как сидел он в засаде на снежного барса (тогда еще они встречались – высоко в горах). Вот какой наш Зверолов – щедрый, думал он, не жалко ему, чтобы каждый встречный слушал наши потрясающие истории. (То, что они так часто встречали тут Земфиру, совсем не казалось мальчику странным: за дочерьми Абдурашитова он готов был признать наследное право на сады).
Именно здесь Зверолов научил его чувствовать «воздушный пирог» – загадочное и чудесное метеорологическое явление: вечерами в садах теплый и холодный воздух перемещались слоями, и теплый пах яблоками, а холодный – стылым камнем и росными травами; и если стоять тихо-тихо, закрыв глаза, чувствуя кожей дыхание сада, то можно ощутить, как ходят волны – то один слой пирога, то другой… «Ты вдыхай его, питайся, – говорил Зверолов, – ноздрями втягивай, смакуй… Хороший нюх человеку очень пригождается. Я зверя чую за километр…»
Годы спустя Илья сокрушался, что многое позабыл из этих «ловчих» рассказов: избирательная детская память сохраняет образы, а не детали. Вот то, как Зверолов часами сидел в засаде на снежного барса – помнил, потому что в один миг ясно представил его себе – огромного, по пояс в снегу, в меховой шапке, в тулупе: одни только черные брови шевелятся на белом от мороза лице. А дальше-то – что? Стреляли патронами со снотворным, вроде бы так? Вроде бы так, а точнее – где, у кого узнаешь? Вот и про ловушки – ямы, прикрытые ветвями, – поди разбери: помнил о них со слов Зверолова или видел гораздо позже в передаче «В мире животных»?
Зато подробно мог пересказать, как сачками ловят лягушек и, вероятно, и сегодня смог бы завязать скользящую петлю на лассо и кинуть его, сидя на лошади, – как учил Зверолов, рассказывая про охоту на диких верблюдов и на лошадок Пржевальского.
Илюша ясно помнил день их последней осени: близкие горы, будто оправдывая свое название – Алатау, «пестрые», – принакрылись ворсистым густо тканным ковром с бесчисленными оттенками желто-багряных, пунцовых, ржаво-золотых кустов и деревьев… По небу кружили дырявые – пенка на молоке – облака. Плыли, сцепившись оборками, выпуская солнце из своего хоровода на миг-другой и вновь пряча его за широкими кисейными подолами. Чуть пониже плавным хороводом кружили какие-то перелетные длинноногие птицы, нежно посылая вниз бесшумный плеск длиннопалых опаловых крыльев. А по земле, по деревьям и камням точно таким же хороводом кружили дырявые тени облаков, и, вынырнув на мгновение, солнце из последних сил согревало камень, где сидели Илюша со Звероловом… Тот, раздевшись до пояса («Лови последнее солнце!» – а и впрямь оказалось последним) и вынув из кармана брюк длинную веревку, показывал, как мастерить скользящую петлю на настоящем лассо…
И в этом многослойном скользящем кружении на другом камне напротив них молча сидела загадочная Земфира, похожая на красавца-принца из книжки казахских народных сказок…
Робкое солнце, возникая нырками, падало ей на лицо, всякий раз вылепливая его до алебастрового сияния, а ее прекрасные сердоликовые глаза то погружались в тень, то вспыхивали блескучей слезой.
И этих глаз она не сводила с мускулистых рук Зверолова, вяжущих узлы и петли…
Бедная… Она выучила этот его урок.
* * *
Маленьких степных лошадок со стоячими рыжими гривами Илюше было страшно жаль. Он не любил зоопарк и втайне, слушая рассказы Зверолова, всегда надеялся, что в конце какой-нибудь истории тот разведет руками и скажет: «Эх… сорвалось в тот раз…»
Но – как и бабушку – стеснялся огорчить и послушно тащился за ним в парк культуры и отдыха имени Максима Горького. А там послушно шагал мимо тесных бетонных отсеков, где метались мелкие степные волки, мимо бассейна с грязным белым медведем в зеленой воде, мимо клеток с угрюмыми орлами и беркутами, взмахивающими культями обрезанных крыльев… Были там еще слоны, бегемоты, носорог и тапир – Зверолов шутил, что тот в белых трусах… Просторнее всех – одна в вольере – жила большая черепаха, да еще верблюды: те хоть двигаться могли; впрочем, у них и морды, будто все им по фигу…
Мальчик все это ненавидел; главное – ненавидел острый звериный запах, лучше повествующий о беде животных, чем любые рассказы…
…После зоопарка они частенько навещали старичка Морковного. Тот жил в Татарке, неподалеку от Малой Станицы – некогда старой казачьей окраины. Татарка граничила с зоопарком, и потому днем и ночью над ее разбитыми, запутанными, тесными колеями улочек – шириной в одну то и дело застревающую машину – разносился вой, клекот и рык обитателей клеток.
Вообще, весь район Татарки (Зверолов говорил, что прежде здесь по логике обитало много татар, даже мечеть была) почему-то напоминал Илюше те глубокие гнезда из шашлычных палочек, что плели они со Звероловом для канареек.
Помимо типичных казачьих домов в полтора этажа – беленых, с наличниками и ставнями на окнах, с высоким крыльцом, вечно окруженным курами, – встречались там дома из вагонных шпал. И если б не буйная зелень вокруг, выглядели бы эти угрюмые темные жилища с подслеповатыми окошками совсем уж дико. Но вились по заборам голубые и розовые вьюнки; цветники вокруг дома пестрели белыми и пунцовыми астрами, георгинами, мелкими сиреневыми хризантемами и непременными золотыми шарами, с барвинками да пролесками.
А на заборах – в первых рядах партера – восседали пестрые сонмища кошек, и в каждом дворе мельтешили мелкие «звонки» – дворняжки…
Старичок Морковный снимал комнату в полуподвале одного из таких домов. Найти его было легко: на крыше дома, чуть ли не единственная в Татарке, сидела огромная голубятня. Возможно, хозяева потому и терпели старичка Морковного с его канарейками, что сами держали голубей и были заядлыми птичниками. В кривозубом заборе, захлестнутом высокими кустами бледно-розовой и бордовой мальвы, голубела калитка с осевшим левым плечом, так что отворить ее получалось, только если хорошенько приналечь, а там уж оголтелым перебрехом вас встречала упряжка трех мелкотравчатых дворняг: рыжей, пегой и белой. Бездельники радовались любому поводу дать концерт, и пока вы шли по тропинке меж кустов сентябринок, в спины вам неслись вдохновенные переливы этого трио – хриплый гав, торопливый захлеб и визгливое дребезжание рыжей шавки.
В обитель жильца вела отдельная низкая дверь со двора, открыв которую надо было еще спуститься по семи ступеням довольно крутой деревянной лестницы. И сразу ты попадал в настоящий птичник: клетки стояли одна на другой в четыре этажа и располагались рядами, как стеллажи в районной библиотеке. Воздух тут был густой, кормовой, перистый, перенасыщенный птичьими слабыми звучками.
Один свободный от клеток угол занимала «кушетка» (проще говоря, это был матрац, уложенный на доски и поставленный на кирпичи), в другом углу – на кирпичных столбиках алтарем возвышалась старая газовая плита. Был еще самодельный дощатый стол, заставленный и заваленный какими-то коробками, пакетами и прочим птичьим инвентарем. На уголке его, расчищенном «для разговору» и застеленном клеенкой, гостей ожидало непременное пиршество! Но – не сразу, не в начале встречи.
Долгое время Илюша был уверен, что Морковный – это не имя, а прозвище старичка, данное потому, что в корм своим канарейкам он подкладывает кусочки моркови. Был тот настоящим «разводчиком», настоящим, по словам Зверолова, «канареечными охотником», хотя охотника Илюша представлял себе иначе: молодым, ловким, с сетью в одной руке, с клеткой – в другой… Но Зверолов его страшно уважал и покупал у него молодых самцов хорошей зеленой линии.
– О, Федор Григорьич, это! – говорил он… – Федор Григорьич, знаешь, в пятнадцать лет пацаном сел за руль «виллиса» и всю жизнь шоферил. А когда работал дальнобойщиком, то даже в дорогу брал с собой кенара в клеточке, чтоб пел в кабине… Вот какой человек… страстный! (Определение «страстный» у Зверолова означало высшее одобрение.)
А вообще Илюша скучал, слушая неинтересные разговоры про спаривание птиц и содержание их в пролетных клетках, про «дрессировку» и про «отбивание брака»… Порой, в заветном ожидании прекрасного окончания вечера, даже задремывал под эти разговоры, уютно пристроив вихрастую голову на сложенных на столе руках. Просыпался, вернее, вздрагивал, от сиплых выкриков Морковного:
– А я тебе скажу: столько брехни, сколько в нашем деле – то еще поискать! Мол, и в бочки кенаров сажали, и в чулках подвешивали, и палками с перьями щекотали… Это все мифы! Васильев тот – да, могу рассказать, как он птиц темнил, сам видел, своими глазами: он клетку ставил в ящик, ящик заворачивал в мешок, тот – еще в какой-то тулуп… и все это запиралось в шифоньер.
– А воздух-то, воздух?
– Что – воздух?!… дышать как-то птица еще дышала, а вот пила-ела, надо думать, на ощупь… Куда твоему Желтухину!
– Да-а-а…
Комната, где обитал со своими канарейками Морковный, даже в самый яркий день была погружена в полуподвальный сумрак: свет в нее с трудом протискивался через два оконца, мало того что под самым потолком, да еще снаружи, со двора заросшими барвинками. Поэтому дверь – снизу она казалась корабельным люком, распахнутым в синее небо, – почти весь день он держал открытой. С наступлением темноты старичок Морковный щелкал выключателем – и над столом вспыхивала низко висящая лысая лампа величиной с младенческую голову. Но кроме лампы обязательно запаливались три свечи в трех разностильных и старых подсвечниках. Это тоже было – «для разговору»…
И разговор длился и длился до ночи – можно было на месяц вперед под него выспаться – и про то, что лучшими канарейками в старину считались вовсе не с «Полотняного завода», хотя и про тех худого слова не скажешь, а – боровские; и что в Москве в Охотном ряду именно боровские шли первым сортом, а калужские, тульские и нижегородские шли вторым и третьим. И что настоящая «концертная» канарейка стоила когда-то дороже офицерской лошади, а «отучали» ее дудками и натурой…
Мальчик скучал, но, вышколенный бабушкой Зинаидой Константиновной, терпел в тайной надежде на гренки, которыми старичок Морковный всегда угощал их на прощание. Жарил сразу в двух больших сковородах на своей старой плите – с ножом в руке подскакивая то к одной, то к другой сковороде, «подстерегая момент» и с фехтовальной ловкостью переворачивая гренку именно тогда, когда «щечка» зарумянивалась «в нужной кондиции». Толстые, сочные, с поджаристыми яичными хрупкими кружевцами, обсыпанные угольками куриных шкварок, лука и чеснока… – эти гренки стоили самого пропащего вечера.
И пока за столом шли все те же скучные разговоры о кормах: надо ли включать в зерновую смесь льняное семя («Ни в коем случае! – горячился старичок Морковный. – Льняное семя – маслянистое, доведет птицу до ожирения, особенно во время линьки, убьет печень, расстроит пищеварение… Давать – только как слабительное». И со страстным лицом повторял: «Только как слабительное!»), Илюша, обжигаясь и шумно втягивая воздух, пользуясь тем, что бабушка не видит «этого безобразия», хватал гренки руками под одобрительные кивки старичка Морковного, а запивал мутно-холодным, в нос шибающим квасом – тоже самодельным, настоянным на яблоках сорта апорт…
Домой возвращались поздно, по вымершим улицам – фонарей там сроду не водилось, – косясь на зловещие заросли мальвы у заборов и непременно ошибаясь то поворотом, то переулком, то водной колонкой… И от того, что они плутали, и от того, что густая пахучая темень дрожала голосами зверей и птиц из зоопарка, и от того, что голоса эти были исполнены тоски и угрозы, – можно было представлять, что пробираются они опасными джунглями, под улюлюканье и вой преследующих индейцев…
Но даже и в эти минуты, перешибая ночную мощь травных и древесных запахов, догоняя их и обещая райское блаженство, над Татаркой витал аромат неописуемых гренок старичка Морковного…
…Позже, скучая по Зверолову, Илюша так и не решился сесть однажды в трамвай и кривыми тесными улицами, среди тополей и карагачей, поехать в Татарку «просто так». Бабушка сказала бы, что это неприлично; да и самому себе неохота было признаваться, что во многом им движет мечта еще хоть раз отведать незатейливой, но такой вкусной еды.
Зато он приходил к «индейской пироге» и подолгу оставался там один, привалившись спиной к нагретому солнцем валуну в кустах ежевики, вспоминая, как они слушали здесь соловья («сладостно бушующего» – сказал тогда Зверолов, вытирая глаза большим клетчатым платком), как ловили ежей и черепах, а однажды поймали даже ласку, и Илюша умолил отпустить ее на волю…
Но вскоре после смерти Зверолова в этом месте повесилась старшая, самая красивая дочь Абдурашитова Земфира, и мальчик («опустел наш сад, вас давно уж нет…») перестал туда ходить, не сумев понять и принять молчаливого предательства сада: когда с веткой одного и того же дерева связаны высочайшее блаженство и непостижимые ужас и боль…
Прочесть главу полностью можно только в бумажном варианте журнала