Журнальный вариант. Печатается в сокращении.
Не удивляйся: моя специальность – метаморфозы,
На кого я взгляну – становится тотчас мною.
* * *
Остановившись однажды, чтобы вглядеться в черты любимых, ты вдруг ощутишь, что время, беззвучное время неумолимо присутствует в твоей жизни. Ты заметишь это присутствие в поблекших красках лиц, в незнакомо взрослых глазах детей и еще во множестве больших и малых перемен, обильно оплаканных поэтами и философами всех времен. Ты, несомненно, опечалишься, заговоришь об осени или, что еще грустнее, о смысле жизни, и я, несомненно, опечалюсь вместе с тобой. И в тон тебе заговорю о том, что еще до того, как твой встревоженный взгляд остановится на морщинках, обживающих лицо твоей возлюбленной или отметит легкую седину на висках твоего сына, еще до того, как расцарапанные бессонницей ночи и скованность твоего утреннего тела станут для тебя привычными, ты можешь почувствовать присутствие времени в непрерывной, безвозвратной смене декораций, среди которых ты с большим или меньшим успехом воплощаешь назначенную тебе роль. Представлять жизнь пьесой – хоть и банально, но так символично и глубокомысленно! «Весь мир – театр…».
Но послушай, нам ли опасаться банальностей! Мы только и делаем, что бродим среди них, лишь на считанные мгновения открывая для себя призрачную новизну влюбленностей, разочарований и неведомой никому, как нам кажется, боли потерь. А дальше?.. дальше – «нет ничего нового под солнцем…», и только напялив на себя непроницаемый панцирь иронии или стерилизованную хламиду всепрощения, мы можем внешне умиротворенно взирать на происходящее.
Войди в театр моей памяти, и ты увидишь, как невозмутимые служители Времени деловито разбирают и уносят за кулисы куски декораций, превратившихся ныне в нагромождение бутафорских макетов. Они работают слаженно, ритмично, не уставая и не растрачиваясь на пустые разговоры, и ты успеваешь задержать на подмостках лишь отдельные фрагменты, зацепившиеся за сердце.
Вот уплывает со сцены крохотный дворик в центре старого Минска, изломанная деревянная лестница, бабушкино лицо, запах майской сирени, глаза соседской девчонки, пахучая свалка обувной фабрики. Нет смысла удерживать это, здесь нечего взять для истории, которую ты мне поможешь рассказать. Сохраним, для создания соответствующей обстановки, кривые улочки, перетекающие прямо из моего детства в такие же улочки Иерусалима и кварталы беспорядочно столпившихся двух- и трехэтажных домов, увешанных пристройками. Пусть уносят за ненадобностью окрашенные в неимоверно серый цвет стены моей школы, полурастворившиеся лица учителей и одноклассников, но оставят небольшой сквер, где клены опадают пурпурной листвой. Пусть разбирают на части смешные детские обиды, страх перед дворовыми хулиганами, ночные страдания моей первой влюбленности и глупый кумачовый патриотизм. Зато я попрошу не уносить истрепанные «Сказки» Пушкина, многократно читанного «Идиота» и непрерывное ожидание всепоглощающей любви. Думаю, для завершения композиции подойдет панорама недалекого кладбища, арабские деревни на холмах за городской стеной и ощущение огромной непонятной Вселенной, пульсирующей где-то за горизонтом.
* * *
Должен тебе сказать, что старые, поломанные, износившиеся вещи всегда вызывали во мне сострадание. Вполне возможно, что в знакомом мне с детства желании исправить, восстановить, вернуть к жизни предметы, запечатлевшие на себе следы многолетнего общения с людьми, выражалось подсознательное стремление хоть как-то противостоять Времени. Колченогий стул, истерзанная книга, стоптанные башмаки представлялись мне состарившимися и потерявшими память актерами, исполнявшими когда-то роли лихих мачо или роковых красавиц, осиротевшими в своей ненадобности, в то время когда новые кумиры появляются на сцене. Я собирал и пытался отремонтировать все, что попадалось мне на глаза, и часто, выслушивая руками грустную историю какого-нибудь треснувшего чайника или истертого портфеля, я погружался в волшебную атмосферу сказок Андерсена.
Постепенно моя небольшая квартира стала напоминать лавку старьевщика. Здесь не было родовитых антикварных вещей. Зато во множестве присутствовало простонародье всякого хлама: видавшие виды сапоги, велосипедные колеса, куски картона, обломок витой ограды, покосившийся керогаз, коробки со всякой всячиной типа гвоздей, шурупов, подков и заклепок, искореженные инвалидностью сумки, доски, обрезки кожи, гитара с поломанным грифом, рассохшийся секретер. Список этих выброшенных за борт жизни вещей занял бы толстенную амбарную книгу, но каждая из них обладала для меня своим характером и несомненно ждала того часа, когда сама она или ее часть вновь обретет если не былую, но все-таки значимость. И если это удавалось, я принимался искать этим вещам, словно бездомным котятам, заботливых хозяев. Нередко бывали, к сожалению, безнадежные случаи, и тогда, как врач, использовавший все возможные средства и вынужденный признать свое бессилие, я с печалью в сердце, но и с сознанием исполненного долга относил бездыханные останки на свалку, где они исчезали уже безвозвратно.
Я был не одинок, многие из окружавших меня людей испытывали к одряхлевшим вещам не менее сентиментальные чувства. Эти люди приносили мне все, с чем по разным причинам не хотели расставаться: треснувшие блюда из подаренных на свадьбу сервизов, осыпавшиеся картины никому не известных художников, стоптанную обувь, сломанные ходики, игрушки, треснувшие очки, дешевые украшения и, конечно же, книги.
К книгам я относился с особым почтением, будь то солидное дореволюционное издание «Псалмов» или детская книжка, изорванная несколькими поколениями. Для этих пациентов в моем захламленном доме было отведено специальное место, где они поначалу просто отдыхали от своей старческой заброшенности, от затхлого воздуха шкафов и чуланов. Каждая истерзанная временем вещь, истосковавшаяся в одиночестве, нуждается, прежде всего, в преувеличенном внимании, возрождающем ее, этой вещи, пусть даже незначительную важность. Стоит аккуратно освободить ее от вековой пыли, внимательно рассмотреть каждую деталь, обдумать и со всем уважением обсудить с ней этапы излечения – она оживает, прихорашивается, словно вспоминает свою былую славу и доверчиво отдается рукам, позволяя заглядывать во все свои тайные уголки. Уставшая книга особенно чувствительна, особенно отзывчива. Несколько дней, пока, окруженная заботливым вниманием, она дышит и возвращается к ощущению собственного достоинства, я периодически прикасаюсь к ней, чтобы помочь ей вспомнить тепло человеческих рук. И только когда она начнет отвечать на эти прикосновения, можно приступать к работе, распрямлять паровыми компрессами страницы, укреплять специальными растворами, очищать и проклеивать корешок, думать об обложке, словом, делать массу необходимых, требующих терпения и нежности действий, которые потом будут сторицей вознаграждены благодарной новорожденной. А после ей необходимо привыкнуть снова быть книгой. Читаемой книгой.
Я никогда не изучал технологию музейной реставрации книг, но, относясь к ним, как к измученным недугами почтенным старцам, интуитивно ощущал пути к их возрождению. Когда выздоровевшая книга уходила от меня в жизнь, я испытывал одновременно и грусть, и ни с чем не сравнимое чувство гордости, знакомое каждому настоящему целителю.
Одна такая книга привела ко мне Оделию…
Или, к примеру, сумки. Не то чтобы я испытываю к ним меньше почтения, скорей отношусь по-дружески. Ведь сумка – это маленький дом, преданно сопутствующий хозяину и в зной, и в непогоду, и в радости, и в печали.
С ожившими сумками я расстаюсь радостно, как ремесленник, уверенный в добротности своего товара.
Иное дело рабочие лошадки – башмаки. К этим трудягам невозможно относиться без щемящей жалости. Но такова уж их судьба – всегда быть на границе между человеком и прахом, из которого тот сотворен. Что поделаешь, если действие силы земного притяжения, легкомысленно открытой когда-то Ньютоном, они испытывают на себе сильнее всех других человеческих вещей.
Когда они уходили от меня, я чувствовал, что они уходят в свой последний путь, и старался поскорее забыть о них.
Но когда вечером одной дождливой февральской пятницы Казя принес мне ботинки Мойшика, я разволновался не на шутку.
* * *
Ты, может быть, сочтешь банальным, что действие начнется как раз там, где все должно было бы заканчиваться – на кладбище. Не торопись вспоминать популярные легенды и душераздирающе сюжеты. Каждое кладбище неповторимо своими историями, своими ни на кого не похожими призраками. Как неповторима, независимо от дарования автора, каждая написанная книга. Только кладбище – книга, в которую день за днем вписываются все новые и новые главы. Композиция все усложняется, и живущим по эту сторону кладбищенской ограды уже не под силу охватить глобальности замысла, лишь отдельные линии затейливого сюжета кочуют по головам и сердцам, изливаясь то в неудержимых слезах, то в скупых словах, то в досужих пересудах.
На нашей окраине писались две скорбные книги – еврейская и христианская. Два кладбища разрастались вширь, словно торопясь заполнить отведенные им места, пока не сошлись, как две встречных толпы, и замерли, разделенные ветхой кирпичной стеной, сложенной еще до войны. Стена местами покосилась, ее основание, подточенное могилами, оплывало, каждой весной ее подпирали с обеих сторон несуразными конструкциями, и она, несмотря на почтенный возраст, продолжала стоять. Зато несколько образовавшихся в стене пробоин никак не удавалось замуровать. Радетели порядка то с еврейской, то с христианской стороны пытались заложить их кирпичами, забить досками, законопатить бетоном, однако буквально на следующий день заплатки неизменно обрушивались. В конце концов и те, и другие, не сговариваясь, устали и закрыли глаза на это вопиющее безобразие.
Не знаю, насколько воображение служителей обоих кладбищ занимал вопрос о всеобщности потустороннего мира, но между ними за долгие годы удовлетворения скорбных потребностей своих сограждан установился странный союз. Первые кресты вокруг скромной деревянной часовенки вставали на, казалось, непреодолимом расстоянии от приземистых камней, украшенных шестиконечными звездами и вязью древних букв.
Война прошлась по могилам гусеницами танков, хищными руками вандалов, огнем, поглотившим старую часовню, но когда отгремели последние залпы долгожданной Победы, кладбища очнулись и вновь устремились навстречу друг другу, пока не сошлись у разделяющей их стены.
* * *
По вечерам, когда затихали нестройные раскаты погребального квартета Фельки-трубача и тихие заунывные звуки кадиша, тщедушный звонарь запирал дубовые двери недавно отстроенной каменной церквушки, а работники «Погребального братства» в суровых черных шляпах выходили из кладбищенской молельни, омывали руки и направлялись по домам, когда последние торговцы убирали ведра с поблекшими за день цветами, а профессиональные попрошайки резво снимались с насиженных мест, и над обителью скорби воцарялась густая тишина, могильщики выходили каждый из своих ворот, усаживались на скамейку, стоявшую посередине, и распивали традиционную ежевечернюю бутылку.
Никто не знает, когда и откуда появились на погостах Казя и Мойшик, казалось, они возникли там вместе с первыми могилами. Два этих человека, чьей-то непостижимой волей изъятые из потока Времени и поставленные на границе двух миров, составляли живописную композицию, в которой явные противоположности невообразимо дополняли друг друга. Казя – длинный, сутулый, мосластый, в обвисшем твидовом с чужого плеча пиджаке, укрывающем во все времена года впалую грудь в клочьях свалявшихся волос. Из-под галифе царского покроя со следами некогда золотых лампасов торчат зеленоватые худые ноги в стоптанных домашних шлепанцах. Мойшик – приземистый, широкий. Засаленный лапсердак, застегнутый на все пуговицы, серые, в мелкую полоску брюки на крепких кривоватых ногах и плотно сидящая на покатых плечах голова под выцветшей кепкой.
Знаешь, я так и не сумел понять, каким образом они находили общий язык. По-видимому, за годы совместного существования между ними установилась не требующая слов телепатическая связь. Они помогали друг другу копать могильные ямы, работая слаженно, как единый беззвучный механизм. В конце дня, прежде чем приступить к традиционному возлиянию, молча складывали в кучку смятые шекели, доллары, рубли, полученные от благодарных усопших через их скорбящих родственников, также молча делили их поровну. Время разговоров наступало потом, когда на столе, еще хранящем прелый запах кладбищенских цветов, появлялась бутылка недорогой водки, мутный граненый стопарик Кази и пластиковый одноразовый стакан Мойшика. Когда на одной стороне стола располагалась нарезанная грудинка, кусок сыра, соленый огурец и краюха черного хлеба, а на другой – завернутая в полиэтилен половина курицы, румяная пита, баночка маслин и пара помидоров.
Раздельная закуска, как нельзя лучше иллюстрировала то, что за пределами кладбищенских дел похоронщики жили на планетах, распложенных в разных концах Галактики.
* * *
Казимир Лукашевич, а для всех кроме начальства – Казя, со своей супругой Раисой занимал в районе новостроек, загроможденном коробками блочных домов, полнометражную квартиру, заполненную диванами, коврами, разнообразным хрусталем и тучным телевизором. Все оставшееся пространство занимала сама Раиса, блеклая, завидной упитанности дама с пылающим взором. Мужа она называла не иначе как «придурок», а в редкие минуты неукротимой интимной нежности, воркующим голосом – «дурак дурной». Вечерами, когда Казя возвращался домой, она встречала его в атласном пеньюаре, расписанном китайскими жар-птицами по серебристо-черному фону и неизменным риторическим вопросом: «Ну что, придурок, опять напился со своим жидом? – Раиса с детства была убеждена в том, что евреи виноваты во всем, в том числе и в ее загубленной жизни. – Сейчас опять будешь топтаться по ковру?»
Казю это нисколько не смущало, он вполне довольствовался крохотной кладовкой, где безропотно менял свои повседневные галифе и пиджак на линялое домашнее трико и застиранную майку с надписью на иврите «Исраэль бэ-алия» и лишь потом милостиво допускался в щедро приправленные деодорантами заповедные владения своей супруги.
Перед Раисой он трепетал и благоговел, и были тому достаточно веские причины. Дело было вовсе не в ее неукротимом темпераменте, с которым мог сравниться разве что поезд, запечатленный в любимом ею фильме по мотивам бессмертного романа Л. Толстого, где «Василий Лановой… ой, ну такой мужчина… в погонах… не то что ты, придурок». Дело было в необоримом пристрастии Кази к мистике. Ею он просто болел, обожал рассказы о привидениях, вампирах и черной руке, а когда женился и поднаторел в грамоте, стал жадно читать книги Шнайдера, Моуди, Беме, Кастанеды и т. д., ничего, впрочем, в них не понимая, но искренне наслаждаясь изотерической атмосферой.
Гром просветления грянул в Казиной голове в тот день, когда он впервые увидел портрет Елены Петровны Блаватской, где она, подперев голову, смотрела на зрителя всепонимающим пронзительным взглядом.
– Господи! Это же вылитая моя Раиска, – в полный голос подумал Казя и впал в глубокое летаргическое размышление, как обычно, сопровождаемое запоем.
Благословенное зелье, не раз приводившее человечество к смелым революционным открытиям, и на этот раз совершило свое созидательное воздействие. На Казю снизошло прозрение, и он понял, что Раиса является очередным земным воплощением великой тайновидицы, посланной ему в качестве жены для исполнения некой высокодуховной миссии, суть которой пока сокрыта, но со временем, несомненно, откроется и осуществится в их осененном Божественной целью брачном союзе.
В свете приобщения к тайне Казя повесил в своей кладбищенской каптерке портрет Елены Петровны, вырезанный из журнала «Религия и здоровье», приобрел «Тайную доктрину», забросив за ненадобностью все остальные книги, и главное – прекратил по отношению к супруге и без того практически безрезультатные сексуальные поползновения. Совершать подобное с носительницей неземной мудрости, пусть даже в «очередном земном воплощении», даже ему, свободному от лишних этических качеств, казалось гнусным святотатством. Свою благоверную Казя сначала про себя, а потом вслух стал называть сакральным именем «Е. Б». Раису никогда особо не впечатлял интеллект мужа, а тем более его лексикон, состоящий в основном из смеси непечатных слов и заумных мистических терминов. Кáзино откровение она прослушала внешне невозмутимо, но назвала его при этом не просто придурком, а придурком, пропившим последние мозги, что свидетельствовало о некоторой благосклонности. На самом деле в глубине души она была даже польщена, хотя всю свою жизнь мечтала об имени «Анжелика».
Надо сказать, что где-то в середине первого тома тайноведческого бестселлера Казя непроходимо застрял. И не только потому, что из всего прочитанного он понял только вступительную фразу: «Этот труд я посвящаю всем истинным теософам каждой страны и каждой расы, ибо они вызвали его, и для них он написан». Просто разнообразные заоблачные сущности во множестве, как оказалось, населяющие Вселенную, настолько завораживали его звучанием своих имен, и он решил, что прежде чем прилагать титанические усилия для постижения их замысловатых функций, необходимо эти имена запомнить и научиться выговаривать. Он записывал в специально купленный блокнот слова, вызывавшие в нем благоговейный трепет, требующие штудирования – Бодхисаттва, Манвантара, Мулапракрити и т. д., – и более легкие, которые можно было разучить за месяц-другой, – Майя, Лотос, Великая Матерь… Он твердил их про себя и в голос, используя каждую свободную минуту в перерывах между рытьем могил и похоронами, и в эти мгновения ему казалось, что его душа воспаряет и воссоединяется с бестелесными небесными властителями.
Когда за кружкой послебанного пива, приправленного водочкой, разомлевшие собутыльники, восхищенные звучанием сыпавшихся из него санскритских слов, спрашивали, почему же он, обладая столь неординарным мистическим дарованием, закапывает его в бесплодную кладбищенскую землю, Казя неизменно закатывал глаза и торжественно изрекал: «Хочу уловить жизненный флюид».
Проблема в том, что уловить этот таинственный флюид Казе не удавалось никак. Ты не поверишь, но каждый раз, когда живописный Фелькин квартет, заслуживающий отдельного описания, взрывался неведомым ни одному композитору похоронным маршем, на глазах Кази, несмотря на его вековую практику, неизменно наворачивались непрошенные слезы, и весь процесс скрупулезного научного наблюдения шел насмарку. Так повторялось из раза в раз, но надежда постичь сущность неуловимой субстанции Казю не оставляла никогда. Надо сказать, что Казины слезы не только мешали его исследовательским потугам. Скорбящие родственники, растроганные его чувствительностью, совали ему в карманы щедрые чаевые и подносили стопку-другую на помин души, от чего Казя по доброте душевной никогда не отказывался и чем постоянно поддерживал в своем теле довольно высокий градус.
Но в каком бы состоянии ни оказывался он по завершении трудового дня, вечерняя бутылка с Мойшиком была священной. Ведь только с ним Казя мог на достойном уровне обсудить проблему неуловимого жизненного флюида.
* * *
В тот памятный вечер он ворвался в мой дом вместе с февральским дождем.
– Йося, бля, Мойшик исчез! – слово «бля» в Казиной речи неизменно служило смазкой, облегчающей исход других, более приличных слов. – Исчез, бля, совершенно!
– Как исчез? – вряд ли я мог спросить что-нибудь другое.
Казя никогда не славился внятностью самовыражения, мне стоило немалых усилий понять, что же собственно произошло.
«Чуть больше месяца назад померла Немая Двора. Жалко, но с кем не бывает. Схоронили – честь по чести. Неделю Мойшик на погосте не появлялся, самому приходилось копать и для своих, и для ваших. Потом пришел, месяц молчал, даже за водярой слова не вытянешь, бородой оброс – чистый абрек. Вчера памятник поставили, скромный, но конкретный, серого гранита. А сегодня, к вечеру, приходит. Раньше никогда по пятницам. Ну, приняли, как обычно, не больше, мы ж меру знаем. Дождина, мы у него в закутке, рядом с хибарой, где ваши пейсами трясут. Тут он ботинки эти сбросил, встал, посмотрел на меня так, что в кишках заморозило, сказал что-то непонятное и вышел. И с концами. Я думал – по нужде. Сижу, как болван, – нету. Я туда-сюда – исчез, как и не было. Зову вполсилы – Мойшик, Мойшик; у нас особо не покричишь – боязно, вдруг ненароком кого поднимешь. Тишина, бля. Натурально растворился. Вот я и думаю, чего же он такое сказал?»
И Казя поставил на стол украшенные налипшей кладбищенской грязью башмаки. Я уставился на них, бессознательно отмечая добротной выделки кожу, растянутую искаженными артритом суставами, изрядно стоптанную подошву и слегка загнутые кверху носы. Будь ситуация чуть поспокойнее, я подумал бы, что хозяин этих ботинок уверенно ходил по земле и вряд ли мог стать моим другом.
* * *
Моисей Брук, которого с незапамятных времен с легкой руки заезжего кантора называли Мойшиком, жил со своей женой, Немой Дворой, в одном из одряхлевших, времен Мандата, двухэтажных домиков, тесно сгрудившихся в кварталах Геулы – района, примыкающего к рынку. Полутемная двухкомнатная квартира: огромный дубовый стол, бронзовый семисвечник на вышитой виноградными гроздьями салфетке, массивный доисторический шкаф с истлевшим зеркалом, в углу спальни широкая железная кровать, украшенная никелированными некогда шариками, на стене возле нее выцветший гобелен «Утро в сосновом лесу» – Дворино приданное, полка с книгами Талмуда в истертых кожаных переплетах и настенные часы в резном деревянном футляре. На исходе субботы Мойшик заводил их тяжелым медным ключом. По вечерам, возвратившись с кладбища и омыв руки, он читал вполголоса кусок недельной главы, Двора, сидя рядом, слушала, потом подавала ему стакан чаю в серебряном подстаканнике и несколько кусочков сахара в крохотном блюдце. Затем молча ложилась в постель и ожидала, пока Мойшик выключит свет, бесстрастно взгромоздится на нее, исполнит, как предписано, благословенный мужской долг и заснет каменным сном.
Двора, бывшая, казалось, для мужа частью домашней утвари, никогда не отличалась разговорчивостью. Но в тот день, когда война Судного Дня отняла у нее младшего, рыжеволосого Ами, в тот день, когда после ухода двух смущенных молоденьких офицеров, принесших страшную весть, Мойшик, упершись взглядом в настенные часы, проговорил своим обычным язвительным тоном: «Наше дело – только тело, а душу – Господь дал… и забрал», – она замолчала навсегда. С тех пор ее и звали Немая Двора, голос ее можно было услышать только во время субботних песнопений. Старшие дети – двое сыновей и дочь – давно разлетелись в разные концы земли, жили и старились вдали от родительского дома.
По пятницам Мойшик направлялся в баню. Забравшись на верхнюю полку, он, самозабвенно покряхтывая, охаживал себя аккуратным веником, начиная с ног и не пропуская ни одного кусочка на своем некогда крепко скроенном теле. Было в этом замкнутом старике что-то, что вызывало во мне странное любопытство. Как-то, в попытке познакомиться, предложил ему попарить спину, он посмотрел на меня подозрительно-ироничным взглядом и отказался. Потом, расположившись на каменной скамье, он доставал из яркого пакета с надписью «Машбир лецархан» целую коллекцию аксессуаров, каждому из которых была предназначена определенная роль в обряде омовения. Здесь были отдельные щетки для рук и ног, отдельная, с длинной ручкой, – для спины, кусок пемзы потереть пятки и лохматая, похожая на кошку, мочалка. Он намыливался неторопливо, скрупулезно, словно разговаривая с каждым сантиметром своей кожи и превращаясь постепенно в пушистого снеговика. Он и здесь отказался от моего предложения помочь, только сказал, обращаясь скорее к себе, чем ко мне: «Бедность от Бога, но грязь – нет». Когда в предбаннике я предложил ему пива, он криво усмехнулся: «Пиво плохо для простаты. Будешь пиво пить – не сможешь фистон поставить». Я расценил это как начало доверительных отношений и принялся разглагольствовать на свою в то время излюбленную тему о чувствах, о том, что определяет глубину интимной связи между мужчиной и женщиной.
– Эт точно! Что глубоко, то глубоко, – Мойшик смотрел на меня с ироничным состраданием в колючих глазах. – Только не глубже стоячего члена.
Сгреб свою необъятную сумку и, не прощаясь, удалился.
После бани, Мойшик надевал чистую рубаху, черный шевиотовый костюм, шляпу, неторопливо пил чай, а с приближением сумерек, после того, как Двора зажигала свечи, направлялся в синагогу. Возвращался при свете уличных фонарей, садился за празднично накрытый стол, пел «Шалом-алейхем» – гимн об ангелах, сопровождающих еврея в субботу из синагоги домой, Двора тонким голоском подпевала. Потом «Эшет хаиль» – «Добродетельная жена»: «Дороже жемчуга она ценою… Подает она бедному, руку она протягивает нищему… Уста свои открывает для мудрости, поучение о доброте у нее на устах…» Произносил «Кидуш» над вином в высоком серебряном стакане и приступал к субботней трапезе. Весь следующий день проводил за чтением Талмуда.
* * *
Мне ничего не известно ни о его друзьях, ни о родственниках, ни о приятелях из синагоги, составлявших с ним миньян. Единственным, как мне казалось, человеком, которого Мойшик удостаивал разговора, был Казя. Правда, разговоры между ними были весьма своеобразны: во-первых, они носили неподражаемо эзотерический характер, а во-вторых, независимо от настроения, погоды или политической ситуации они проистекали в устоявшейся за долгие годы последовательности, традиционно повторявшейся из вечера в вечер. Беседа, словно симфония, чаще всего разворачивалась в четырех частях. Конечно, бывали иногда и отступления, но завершение всегда было неизменно, как «Аминь» после благословения.
Пролог, то есть первая, а вслед за ней – «перерывчик небольшой» – вторая, обычно проходил в благодушном молчании. Казя смачно хрустел огурцом, откусывал во весь рот, жевал с огоньком. Мойшик отщипывал понемногу, ел не торопясь, сопровождая каждый кусочек маслинкой. Ну и, естественно, «чтобы первые две не соскучились» – по третьей.
Следующее действие наступало, когда накопившийся к вечеру голод слегка утихал, когда водка, лаская внутренности, проступала на Казином лице пятнистым румянцем, а в потеплевших глазах Мойшика начинали поблескивать золотистые искорки.
Казя закуривал, глубоко затягивался и, задумчиво глядя в темнеющее небо, проговаривал одну из своих немногочисленных заветных мыслей, повторяемую им в различных интерпретациях ежевечерне:
– Смотри, Мойшик, рождается человек, всю жизнь надрывается, выпивает, закусывает, книжки читает, мозги наращивает, а потом все одно – сюда. Мы его в землю и все его мозги, навороченные, – червям. Ну, разве это не блядство?
– Что ты от меня хочешь, что? – Мойшик был, наверное, единственным на всем свете, кто воспринимал Казю хоть как-то всерьез. – Все, что ни делается Небесами – к добру.
– То-то я и смотрю! – Казя потихоньку распалялся, подбираясь к своей любимой теме. – Родители стараются, по ночам его делают в поте лица, в школу водят, конфеты на елку вешают, институт хочешь – на тебе институт, компьютер – пожалуйста, кибернетику и всякие там мерседесы, а придет время – хрясь – и Казя с неполным средним яму копает да в гроб обыкновенными гвоздями без компьютера заколачивает. Ну разве это не блядство?
– Сказано, – Мойшик говорил торжественно и тем раззуживал Казю еще больше, – «прах возвратится в землю, чем он и был, а дух возвратится к Богу, который дал его».
– Ой! Я тащусь! Сказано! Кем же это сказано? – Казя размахивал руками, что означало, что он уже вошел в соответствующий тонус. – Кто ж такое заявление сморозил?
– Соломон. Царь такой.
— То-то я и смотрю – царь, – Казя плеснул себе водки, чокнулся с пустым Мойшиковым стаканом и опрокинул ее в свою возмущенную глотку, – а был бы он к народу повнимательней, задумался бы своим царским мозгóм: дух-то к Богу возвращается, а вот куда жизненный флюид уходит? А? Вместо того, чтоб живых людей эксплуатировать.
Когда Казя добирался до заветной темы, он вскакивал на нее, как на необъезженную кобылку, бросался вскачь, и ничего уже не могло его остановить. Ему требовались только терпеливые уши. В былые времена Мойшик пытался вставить хоть несколько фраз о трех ипостасях души, о том, что она, душа, и есть то, что оживляет тело. Но, разуверившись в способности собутыльника хоть что-нибудь воспринимать, успокоился и со словами: «Затрахал ты меня своим флюидом», замолкал до завершения второй части. А Казя несся по холмам и ухабам теософской мысли, помогая себе руками, глазами и телодвижениями:
– Душа – душой, знаем, сами Библию почитывали, душа – вот она, не бином тебе Ньютона, сколько их здесь ночами, прости Господи, бродит. А ты скажи мне, как это человек вот стоял, стоял, разговаривал, разговаривал и потом вдруг – хрясь, лежит себе, как полено. Душа себе порхает отдельно, тело смердит отдельно, и никаким макаром ее, стерву, назад не запихнешь. А почему? А потому что жизненный флюид улетучился, а без него – что твоей душе в организме делать? Говно в кишках перемешивать? Или разными глупостями извилины заматывать, а потом ими же людям мозги барать? Ты сам подумай! Ну и Соломону своему разобъясни – ну какого хера душе без жизненного флюида в туловище обретаться, она ж без него никакого удержу не имеет, ничем ее туда не завлекешь. Вот уловить бы его, пиздорванца, так люди бы и не помирали вовсе. Народу какое облегчение! У меня о человечестве забота. В мировом, бля, разрезе!
Страстный монолог растягивался и сжимался подобно баяну, но по мере того как водка, которую Казя в коротких паузах не забывал наливать себе и Мойшику, заполняла его организм, по мере того как его витиеватая мысль приближалась к идее спасения человечества, оратор грустнел, скукоживался, лицо его заливали слезы, и на этом второе действие благополучно завершалось.
К началу третьей части в бутылке оставалось немного. Мохнатая темень обступала со всех сторон, два тусклых фонаря над воротами кладбищ едва освещали натюрморт из остатков закуски. Мойшик, подперев голову кулаком, что-то напевал себе под нос. Казя, полулежа на столе, продолжал говорить:
– Согласно Ману, Хиранья-гарбха есть Брама, первая мужская сущность, Агнишватта, бля, Кумары!
– Кумары-шмумары, – соглашался Мойшик, только чтобы поддержать беседу, и снова возвращался к пению.
– Карма моя ненаглядная! Калахамса несравненная, где флюид? Почто я в твоих Манвантарах и Нараянах самого наиглавнейшего не нахожу? Или, к примеру, Сваямбхува – это ж чистое ёбтвоюмать, а где ж тут флюид? Одно сплошное Праджапати! Молчит Немезида, не дает мне ответа, как Гоголю, бля.
– Женщина обманывает, даже когда молчит, – ненадолго прерывался Мойшик.
– Только не моя! – Казя отрывал голову от стола. – Она знаешь какая! Джаинипаша! Агни, Вайя, Сурья!
Санскритские термины, словно магические заклинания, постепенно оказывали на Казю отрезвляющее воздействие. В его глазах появлялись зеленые огоньки, и это означало, что разговор подходил к своей завершающей четвертой части.
– А вот скажи ты мне, – начинал он издалека тему, гораздо более приземленную, чем предыдущие, – почему все люди как люди, покойников в гроб кладут, а вы своих в тряпку заворачиваете? И вообще, говорят, что Бог ваш еврейский с ослиными ушами.
– Ослы и говорят такое, – Мойшик не прекращал напевать. – А заворачивают не в тряпку, а в талес, чтоб в землю возвращался, как сказано.
Дальше Казя мусолил, наверное, даже ему самому надоевшие напевы о распятии Христа, о маце, замешанной на крови невинных младенцев, о всемирном заговоре и угнетенных палестинцах. Мойшик лениво отвечал, что молиться повешенному на дереве могут только мудаки, что кровь вообще-то для мацы не годится, пробовали – только вкус портит, и что всех палестинцев в качестве реальной о них заботы Казя может собрать и всунуть в свою сердобольную христианскую жопу.
В завершение, чтобы придать этим вялотекущим препирательствам хоть немного остроты, Казя провозглашал: «Вот дождетесь, доберемся мы до вашего племени! До каждого доберемся!»
– А ты про Протоколы сионских мудрецов слышал? – Мойшик впервые за вечер ласково улыбался.
– Ну, слыхал чего-то, – настораживался Казя.
– Так вот, вы там у нас… каждый поименно записан, – Мойшик крепко постучал заскорузлым пальцем по столу, – так что не то что добраться, моргнуть не успеете.
Наступала напряженная пауза, Казя оторопело переводил взгляд с Мойшика на кладбищенские ворота и обратно.
– Пьянка пьянкой, а ноги мерзнут, – наконец произносил он, выходя из оцепенения, – давай, что ли, по последней, не пропадать же продукту.
– Об что разговор? – Мойшик протягивал свой пластиковый стаканчик. – Не позволим!
Разливали, чокались, выпивали и молча расходились по домам. До завтрашнего утра.
* * *
Казя не двигался с места, глядя то на меня, то на ботинки, стоявшие на столе, словно ожидал, что сейчас я взмахну рукой, и из ботинок этих появится Мойшик, как курица из шляпы фокусника.
– Шел бы ты, брат, домой, – мне хотелось остаться одному, – надо подумать.
– И то правда, – Казя был явно разочарован, – думай, профессор. Думалка – она для того и сделана.
Он еще немного потоптался в луже, образовавшейся вокруг его шлепанцев, и нехотя, все еще в надежде на чудо, направился к выходу. У двери вдруг обернулся:
– Да, чуть не забыл! Память, бля! Мойшик, как разуваться приступил, толкует: Ты, грит, Казимир, напомни, Йоське про письмо, он, грит, знает, об чем речь. Не забудь только. Так что ты прими в расчет, очкарик.
– Хорошо, хорошо, Казя, приму, – мысли мои были уже далеко. – Будь здоров!
Ты спросишь, почему в тот вечер я не придал Казиному упоминанию о письме особого значения. Но вспомни о том, что и без того слишком много событий вместилось в этот короткий дождливый февраль: убийство Арика и Хаима Заха, нелепая гибель арабской девочки Самар, загадочная смерть бабушки Рохи, спасение Хавы, чудесное рождение Давида… А тут еще Мойшик исчез. В моем воображении все это вместе рисовалось знамениями, предшествовавшими приходу Машиаха. И тогда ты поймешь, почему в тот момент мне в голову не пришло ничего более конструктивного, кроме как дождаться исхода субботы и позвонить Оделии.
* * *
Первое появление Оделии в моей мастерской – а произошло оно примерно за год до этого драматического февраля – связано в моей памяти с необычным переживанием. Ты не подумай, вовсе не потому, что эта тоненькая девушка, лет двадцати с небольшим, хоть как-то задела мои мужские струны. Скорей наоборот – глядя на ее несуразную прическу, на не первой свежести майку, под которой свободно трепетали острые девчоночьи соски, на древние джинсы, оттянутые в коленях и волокущиеся по земле истерзанной бахромой, я поначалу испытал чувство, более похожее на отстраненную жалость, нежели на симпатию. Но то, что она держала в руках, сразу приковало мое внимание. Это была книга, и по виду очень старая.
То был сидур – молитвенник, напечатанный, если не ошибаюсь, в Будапеште, в 1870 году, издательством – не помню, кажется, Шлезингера. А может быть, там была другая фамилия. Впрочем, я не знаток, для меня это значения не имело. Больше меня взволновало то, что эта книга хранила следы нескольких поколений.
Оделия болтала без умолку: сидур достался ее бабушке Рохе от ее мамы, а ее маме – от ее мамы, бабушка Роха с ним никогда не расстается, даже по ночам, кладет его под подушку, а сейчас она болеет, вообще-то она крепкая, только все забывает, Оделию, внучку, иногда спрашивает: «Как тебя зовут, мейделе?[1]», а Соню, дочь, не узнает: «Что это за тетка чужая к нам в дом приходит?», узнает только Береле, внука своего ненаглядного, а Береле на нее ноль внимания, а Галка, жена его, нос воротит, пахнет, мол, из бабушкиной комнаты, бабушка ведь иногда в постель делает, и книжку эту из рук не выпускает, а она истрепалась совсем, вот я и подумала, может, вы ее подремонтируете, а то жалко, вчера она у бабушки из рук выпала и рассыпалась, так я ее по листочкам собирала, в общем, может быть, вы ее подклеите, только побыстрее, а то бабушка без нее никак, у нее просветление настало, так я ее уговорила, на денек, говорю, вам отнесу, она вас уважает, Йосефу, говорит, доверять можно, он из порядочной семьи, только, пожалуйста, ненадолго, а то, если бабушка опять в беспамятство впадет, будет голосить, пока книжку свою не получит.
– Ладно, ладно, оставь, приходи завтра, – всю ее трескотню я пропустил мимо ушей. Мне хотелось только, чтобы она поскорее ушла и оставила меня наедине с книгой. – Постараюсь.
Она упорхнула.
* * *
Я аккуратно развернул истрепанную обложку, стал осторожно перебирать полуистлевшие, истертые по краям страницы, и комната вдруг наполнилась голосами. Я слышал их явственно, и это нисколько не пугало и не удивляло меня – я уже давно привык к тому, что вещи разговаривают со мной. Поверь, за долгие годы соприкосновения с людьми они так напитываются их мыслями, болью, радостью, что навсегда, как магнитная лента, запечатлевают все это. И потом говорят.
Сидур бабушки Рохи звучал.
Звучали хрупкие листы, изящные буквы с узорами огласовок, звучали пятна слез на пожелтевшей бумаге, закладки на «Шма» и «Амида», изношенный до белизны корешок, слегка обгоревший торец…
Женские голоса, то беспорядочно, вразнобой, то сливаясь в единой ноте, то перебивая друг друга, то смешиваясь, подобно слезам, оставившим разводы на страницах, изливались в тишину комнаты, отзываясь во всем моем существе:
«Люби Господа Бога твоего, всем сердцем своим, и всей душою своей, и всем существом своим… Пощади, Господи, не дай нам погибнуть… и повторяй детям своим… Спаси их, Господи, Ривку, Хасю, Симку, Исачка, ведь ему и года нет еще…и напиши их на дверных косяках дома своего… Не дай, Господи, пролиться невинной крови…Ты питаешь живущее по милости, поддерживаешь падающих, исцеляешь больных… Спаси мою Хавочку, не оставь детей без матери… Ты одаряешь человека разумом и научаешь смертного мудрости… Надоумь Яшеньку моего непутевого… прости нас, Отец, ибо мы согрешили. Отпусти нам, Царь наш, ибо мы провинились… прости, Господи, грех мой, прости мне слабость мою… Воззри на наши бедствия, и заступись за нас, и спаси нас ради Имени Своего… Мы-то пожили, а детей безвинных за что караешь?…детей, Господи, пощади… пошли нам, Господи, здравие – и мы будем здравы, помоги нам, и будем мы обеспечены… Дай счастья моему Гершеле и Рохеле мою не забудь… Соню мою бедную не оставь без милости твоей, одной без мужа детей растить… Благослови нам, Господи Боже наш, год сей и все его урожаи. И ниспошли благословение, дождь, на лицо земли… Седьмой год воды недостает… Благословен Ты, Господи, собирающий скитальцев народа Своего, Израиля… Услышь голос наш, Господи Боже наш, пощади нас и смилуйся над нами и прими милостиво и благосклонно молитвы наши… Пошли моей несчастной Соне, и Оделии, и Береле моему дорогому здоровья и долгих лет… Пошли мир, добро и благословение, приязнь, милость и сочувствие нам и всему народу Твоему, Израилю. Благослови нас, Отец наш, светом Лика Твоего…»
Я провозился с книгой всю ночь, укрепил страницы тонкой рисовой бумагой, основательно проклеил корешок, изготовил новую обложку, покрыл ее черной лайковой кожей и, чтобы она сохраняла форму, поставил маленькую магнитную застежку.
Знаешь, нет ничего приятней, чем с любовью сделать хорошую работу. Я был доволен.
А как было приятно, когда Оделия утром восхищалась и благодарила меня!
Она появилась вечером: «Бабушка не узнает своего сидура, плачет, кричит что-то непонятное на идише, похоже, проклинает всех, мы скорую вызвали, ей сделали укол, уснула. Что делать – не знаю».
Все внутри меня обрушилось, оказалось, что я совершил нечто ужасное.
– Но ты ведь хотел как лучше – Оделия подошла и мягко коснулась моего плеча.
Я поднял голову и вдруг увидел в ее вишневых глазах бесконечность.
* * *
Нет-нет, я не влюбился в нее. По возрасту она скорей годилась мне в дочери и вообще была, как говорят, не в моем вкусе, и потом – я ведь любил совсем другую женщину. Я любил Лену. Просто в ту минуту я увидел Оделию, увидел еще до того, как она рассказала мне про свои сны.
Она стала частенько заглядывать ко мне по вечерам, когда напичканная лекарствами бабушка Роха успокаивалась. Сны изводили Оделию почти каждую ночь: она видела себя в яме, наполненной трупами, их забрасывали сначала едким белым порошком, а потом землей, или стояла на краю глубокого рва в ожидании расстрела; в толпе обнаженных женщин с обритыми головами она шла по коридору из колючей проволоки к дверям какого-то угрюмого здания, она видела за ограждением собак и солдат с автоматами; она была мальчиком, спрятавшимся под кроватью, а в доме хозяйничали чужие люди, и мама, с окровавленным лицом лежала рядом, и чья-то громадная рука, и перекошенное злобным ликованием лицо, и запах перегара… она была бородатым мужчиной, с наброшенной на шею петлей, и ноги ее дрожали, и тысячи равнодушных глаз вокруг… Все эти картины, одна сменяя другую, наплывали, лишь только она ложилась в постель и закрывала глаза, сны набрасывались на нее, будто ночные демоны, ожидавшие темноты. И не было от них спасения.
Я слушал ее и не мог понять – как в подсознание этой девочки, родившейся через почти полвека после Холокоста, проникли эти жуткие видения, которых даже сами их уцелевшие свидетели всеми силами старались не помнить.
– Дядя Мойшик мне все объяснил, – пропела она однажды в ответ на мое недоумение.
– Мойшик? Могильщик, что ли?
– Да, только это секрет, – она перешла на шепот, – только ты никому, он просил, никому ни слова. Он к нам захаживал, продукты приносил, мама ведь на инвалидности, ну, с бабушкой разговаривал на идише, а еще под настольной лампой деньги оставлял, только ты никому, он строго-настрого просил.
– Ну и что же? – услышанное, признаться, поразило меня. – Что же объяснил тебе дядя Мойшик?
– Он сказа-а-ал, – она по-детски, уложила руки на колени, словно рассказывая выученный урок, – он сказал, что огромное множество еврейских душ, такое огромное, что и представить невозможно, было насильно вырвано из своих тел, не проживших еще срока, который назначил Всевышний, ну, в смысле Бог. Души эти не находят в небесах ни пристанища, ни покоя, а потому ищут возможности докричаться до живых, и рассказать нам о том, что с ними сотворили. Вот. Только почему для этого они выбрали именно меня?
– Что же сказал на это дядя Мойшик?
– Сказал, что не знает. Сказал, что путей Господних человеку не постичь.
Пока она говорила, я увидел, хотя, может быть, это происходило только в моем воображении, я увидел над ее головой чуть мерцающий столб света, уходящий вверх. Мне даже показалось, что внутри него, как по лестнице Яакова, двигались вверх и вниз какие-то невнятные тени.
– Они и днем сопровождают меня, – тихо сказала она, – посмотри.
И действительно, только сейчас я обратил внимание, что Оделию окружает едва заметное трепещущее облако, из которого доносился легкий шелестящий шепоток. Только сейчас я понял, почему каждый ее приход всегда вызывал во мне непонятное беспокойство.
– Слышишь? – она доверчиво смотрела мне в глаза. – Они всегда рядом. Потому-то и люди от меня бегут, сами не понимая почему.
– Я от тебя не убегу, – мой голос слегка дрожал от волнения, – мы ведь друзья.
– Мы друзья, – сказала она и ушла.
И бледная вереница ее неземных спутников, перешептываясь, ушла вслед за ней.
Сам понимаешь, в ту ночь я не мог уснуть. Я даже не пытался понять, почему этой хрупкой девочке назначено было нести непосильный груз чужой памяти. Тут Мойшик был, безусловно, прав. Меня занимало другое: неужто и сам Господь не в состоянии совладать со злом, творимым людьми? Людьми, которых Он Сам, Своими же руками изваял из праха земного и выпустил в мир, так разумно и целесообразно Им же устроенный. Кто же Он, если Ему не под силу принять, разместить, упокоить в небесных чертогах обездоленные души, лишенные пристанища злобной человечьей волей? Или Его справедливость не ведает добра и зла? И если память этих бесприютных душ взывает к нам, значит, они хотят, чтобы мы жили и за себя и за них?… Кто же тогда мы для Него?… Что же тогда я для Него?…
Когда неторопливый рассвет прокрался в комнату, в ней еще слышались шуршащие голоса.
Потом Оделия влюбилась. В один из вечеров она проверещала об этом так же легко, как обо всем прочем, происходящем в ее жизни. О нем не рассказывала почти ничего, так, что-то обтекаемое, да я и не спрашивал, только где-то в глубине души, сам себе в том не признаваясь, испытывал что-то вроде зависти тому, кого это целомудренное существо сделало избранником своего сердца. В сущности, я был рад за нее, и потом – я ведь любил Лену.
Дальше стало сложнее, ведь влюбленный человек, и мне это хорошо знакомо, совершенно теряет ощущение реальности, ему кажется, что весь мир вращается вокруг предмета его любви. Оделия вознамерилась писать своему возлюбленному письма, причем она почему-то решила, что я обязан ей в этом помогать.
– У меня просто не хватает слов, – мурлыкала она, просительно глядя на меня вишневыми глазами, – а ты такой умный.
Более того, она заявила, что «подчерк у нее жуткий», и я как друг должен эти письма еще и писать. Я предложил ей компьютер, но она сказала, что это «холодно и не отражает чувств». Так я превратился в секретаря, поверенного ее сердечных тайн.
Со стороны это выглядело несколько странно, если не сказать – смешно. Я силился вспомнить Татьяну Ларину, Джульетту, Изольду, любовную лирику моего друга Макса Гершензона, Маяковского, которого она, впрочем, отвергла сразу. Предлагая их Оделии, конечно же непреднамеренно, думал о том, как я сам воспринял бы подобное послание, и что из сказанного задело бы мое мужское сердце. Она как строгий редактор, не колеблясь, отбирала то, что казалось ей подходящим. Но мое убогое литературное дарование не выдерживало подобной нагрузки, к концу каждого письма я был совершенно измучен, а она пробегала глазами текст от начала до конца, аккуратно складывала лист в заранее приготовленный конверт, заклеивала его и радостно исчезала. Через некоторое время экзекуция повторялась.
– Он хоть отвечает тебе? – спросил я ее однажды, перед началом очередной эпистолярной пытки.
– Пока молчит, – загадочно проговорила она, пододвигая мне чистый лист бумаги, – ответит когда-нибудь.
* * *
Ты спросишь, почему в тот памятный февральский вечер на исходе субботы я решил позвонить именно Оделии? Все просто – я хотел спросить, не появился ли среди ее призрачных спутников исчезнувший Мойшик.
Но до вопроса дело не дошло – умерла бабушка Роха.
– Только позавчера был врач, – всхлипывала Оделия в трубке, – давление, сказал, как у космонавта, сердце – дай Бог мне, говорит, такое. Ну, склероз, ну, голова не работает, так разве от этого умирают? Если бы все, у кого голова не работает, умирали, то я вообще не знаю… А сегодня утром захожу к ней… Господи!..
– Ну, послушай, – я не находил ничего более убедительного, – она ведь пожилой человек и страдала очень, да и вам было тяжело…
– Мне не было тяжело, – в голосе Оделии появился незнакомый мне металлический оттенок, – зато я знала, что у меня есть бабушка. Неважно какая, пусть даже без головы.
Я слушал, и ледяные волны накатывали на мои внутренности. Неужели я, сам того не желая, сыграл роковую роль в этой трагедии? Неужели, лишив несчастную старуху последнего оплота, за который еще держалась ее память, я способствовал ее смерти?
Оделии, похоже, это даже в голову и не приходило, она долго благодарила меня за заботу, за теплые слова, и когда разговор закончился, я почувствовал облегчение.
Только знаешь, облегчение это было мне неприятно. Я ведь должен был бы страдать! По всем канонам драматического жанра я должен был винить себя, не находить себе места, метаться по комнате или броситься на постель и лежать, не двигаясь, сутками без еды и питья.
Здесь ты поможешь мне ненадолго развернуть декорации, заимствованные из популярных фильмов: я должен идти сквозь толпу, не замечая никого, а люди будут равнодушно спешить по своим делам. А я – отрешенно… И чуть не попаду под машину и даже не замечу этого… А потом в автобусе, и не зная куда – мне же безразлично…И вот конечная остановка, и добрый водитель: «Автобус дальше не пойдет», а я поднимаю глаза, и в них отрешенность, или нет – боль, отчаяние… и он замолкает… И я пью виски, одну за другой и «мы уже закрываемся», а я – трезв и во взгляде безнадежность, и смущенный бармен… И берег моря, и холодный ветер развевает мои волосы, и волны бьются о камни, и музыка, в которой «высокая тоска», и мысли о бренности всего сущего, и я, стремящийся делать добро и творящий зло – на крутом обрыве.
Витая среди этих, пленяющих воображение картин, я вспомнил, что море отсюда довольно далеко, что волосы мои уже давно не в том количестве, чтобы шальной морской ветер мог их хоть как-то впечатляюще развевать, и что от спиртного меня наутро мутит и давление, опять же… В общем, в канон я явно не вписывался.
Но чтобы все-таки пострадать, ну хоть немного, я оделся и вышел в пронизывающую февральскую темноту.
* * *
Для страдания погода подходила идеально – падал унылый дождь вперемешку с разбухшими хлопьями снега. На улицах не было никого, кто мог бы впечатлиться моей отрешенностью. На улицах не было ни души. Раскаленный маслянистый кисель сочился из окон, остывал и растворялся во мгле. Дома громоздились плотной толпой, укрывая в своих утробах добропорядочных людей, не отягощенных печалью. Глядя на эти окна, я натужно думал о наивности тех, кто беспечно предается усладам жизни, не осознавая мимолетности собственного бытия, о том, что в неумолимом потоке Времени нельзя держаться за убогие ценности, а устремляться к высокому и вечному. Еще я старался думать о своей вине за то, что душа бабушки Рохи бродит сейчас под этим холодным дождем, оставив свое тело и не обретя еще небесной обители. Правда, об этом думалось как-то неубедительно.
Под ногами хлюпала кашеобразная жижа, пока я дошел до центра города, ноги мои промокли насквозь. Не знаю, испил ли я при этом необходимую долю самоистязания, но промерз до костей.
Улица Яффо теплилась жизнью. Сквозь пелену светились размытые вывески, изредка проносились автомобили, разбрасывая фонтаны разомлевшего желе, в двух-трех тускло освещенных кафе шевелились силуэты посетителей.
Я устремился туда, как к спасительному маяку. Страдание страданием, но что могло быть желаннее сейчас, чем чашка чего-нибудь горячего!
В крохотном кафе было душно, волны влажного табачного дыма слегка покачивались под потолком в такт тихому блюзу, пестрая группа молодых людей теснилась в углу вокруг уставленного пивными бутылками стола. Осоловевший бармен меланхолично пододвинул мне чашку кофе с молоком. Я обнял ее ладонями и уселся за столик у окна. Аромат кофе щекотал ноздри, чашка приято обжигала пальцы, я неотрывно смотрел на нежную шапку пены, не решаясь потревожить ее и вдыхая глазами ее живительное тепло. Когда же, наконец, я вышел из оцепенения, сделал несколько робких глотков и поднял голову – напротив меня сидела Алиса Викентьевна. В моем еще не оттаявшем мозгу мелькнула мысль, что она сотворилась из промозглой заоконной тьмы или вошла прямо сквозь стену. В ее пепельных волосах переливались разноцветные искорки.
– Йосеф, не ожидала здесь вас встретить, – бархатный, с легкой хрипотцой голос как бы прорастал из шелеста дождя, – я часто захожу сюда и никогда вас не видела.
– Я тоже, – губы уже начали повиноваться мне, – я здесь случайно.
– А я в случайности не верю, – из ее изумрудных глаз вливались в меня горячие ручейки, – я давно хотела с вами поговорить, да вот беда, уж сколько времени прошло, а Боречка до сих пор на меня сердится. На звонки не отвечает, да и женат он теперь. А без него как мне вас разыскать?
* * *
Алиса Викентьевна – так она назвала себя – появилась на одной из наших дружеских вечеринок, которые мы, бывшие сокурсники, периодически устраивали, продолжая традицию веселых студенческих попоек. Мой давний приятель Боречка – Берл Шлёмкин – представил ее как свою девушку, хотя она была чуть постарше нас, о чем сообщила, нисколько не смущаясь.
Боречку я знал с самого детства, еще с тех времен, когда мы дразнили его «Береле, скушай котлетку».
Происхождение этого прозвища заслуживает небольшого отступления, поэтому мы ненадолго сменим обстановку: небольшой пустырь за нашими домами, лето, мы, десяти- двенадцатилетние мальчишки гоняем мяч, и столб пыли гоняет его вместе с нами.
Боречка всегда был худосочным мальчиком, он и сейчас не больно упитанный, но тогда, в детстве, это ужасно беспокоило старую Рахель – его бабушку Роху. Она постоянно жаловалась моей маме: ребенок недоедает, у ребенка нет аппетита, его на пианино заставляют, а откуда силы возьмутся, если ребенок ничего в рот не берет. Странно, но худоба внучки Оделии, родившейся лет через пятнадцать, ее особенно не впечатляла. Летом, когда прекращались занятия и Боречка поступал в полное бабушкино распоряжение, она, пользуясь отсутствием родителей, «им же наплевать на ребенка», старалась накормить своего «кинделе»[2] так, чтобы «у него хоть немножко наросло тельце». Делала она это непрерывно. Чем бы Боречка ни занимался, бабушка Роха следовала за ним, то с оладьями, то с клубникой, то с бутербродом. Внук отмахивался от нее, кричал, даже топал ногами, но Роха была непреклонна. Наконец он сдавался, откусывал кусок чего-нибудь и мчался дальше.
Видишь, я опять вспоминаю бабушку Роху, видно, ее душа и впрямь еще не вознеслась и витает где-то неподалеку.
Так вот – картина: мы играем в футбол, из дома выбегает бабушка Роха, в руке ее вилка, на вилке котлета.
– Береле, скушай котлетку, – бабушка врывается в самую гущу и по какому-то наитию находит Боречку в облаке пыли.
– Ой, бабушка! Отстань! – Боречка отвлекается, кто-то выбивает мяч у него из-под ног .
– Береле, скушай котлетку, – на той же ноте кричит бабушка, устремляясь вслед за внуком.
В пылу борьбы за мяч она каким-то образом умудряется заблокировать его и вынудить-таки откусить кусочек. Боречка жует на бегу, бабушка бежит рядом. Когда ей удается скормить «бедному ребенку» всю котлету, она останавливается и удовлетворенная, тяжело дыша, ковыляет к дому.
Боже, как давно это было! Сейчас Боречка уже взрослый, и никому в голову не приходит гоняться за ним с тарелкой, он инженер, он женат на нашей однокурснице Галке, а душа бабушки Рохи бродит под февральским дождем.
И детскую дразнилку уже никто кроме меня и не помнит.
Не вспоминали ее и на дружеской пирушке, где Боречка появился с Алисой Викентьевной, только по-прежнему называли его не угловатым именем «Берл», а привычным, ласковым – «Боречка».
На первый взгляд, внешность Алисы Викентьевны была ничем не примечательна: крупные черты лица, высокая грудь, чуть широковатые, на мой вкус, плечи, далеко не самая тонкая фигура в добротном шерстяном платье пастельных тонов. В незнакомой компании она чувствовала себя на удивление свободно – уже через полчаса было ясно, что мы знали ее сто лет, что она косметолог, что трижды была замужем, и что у нас куча общих знакомых. В ней присутствовало необъяснимое обаяние, но все же несколько удивляло, что Боречка, а это было видно невооруженным глазом, от нее без ума и хочет – об этом он шепнул мне после третьей рюмки – на ней жениться. И уже сделал предложение, а она обещала подумать.
Разговор шел, как всегда, обо всем и ни о чем. Подобный ни к чему не обязывающий треп был у нас давней традицией и служил скорей не поводом для откровений, а способом освобождения от душевного мусора, копившегося в потоке обыденной суеты. Говорили о модных книгах и фильмах, о безумном росте цен и продажности правительства, а когда алкоголь достаточно прогревал внутренности – о неотвратимости новой интифады, о действенности точечных ликвидаций, об апокалиптических предсказаниях новоявленных пророков. В завершение, когда уровень выпитого добирался до мозгов, группками разбредались по углам и, не слушая друг друга, мусолили каждый свое – о личном.
В тот вечер мы непреднамеренно оказались втроем: я, Алиса Викентьевна и Боречка, уснувший за столом рядом с ней. Не помню, о чем шла речь, но в то время я, помнится, воображал себя художником, непризнанным служителем богемы. Алкоголь будоражил кровь, Алиса слушала с ласковым вниманием, и я, упиваясь собственным красноречием, заливался соловьем. Щедро рассыпал перед ней замыслы еще не воплощенных произведений, тонкости проникновения в духовные глубины, жемчуга озарений и холодные камни неотвратимого одиночества художника. Самозабвенная ария не помешала мне, впрочем, отметить грацию ее больших, теплых рук – говоря, она как бы невзначай прикасалась к моим беспокойным пальцам – и мягкий свет, льющийся из ее темно-зеленых глаз. Комплиментам была посвящена отдельная часть моего выступления, которую она также восприняла благосклонно. Она что-то спрашивала, обращаясь ко мне на «вы» и проявляя неподдельный интерес к моей болтовне. Ее низкий грудной голос, окрашенный волнующей хрипотцой, приятно стимулировал мое словоизвержение.
А потом она растолкала Боречку и увела его домой. С тех пор мы виделись еще несколько раз, мельком.
Боречке она отказала.
Выпивая, он неизменно декламировал стихи, посвященные ей: «Ты моя рваная рана, ты на ней горькая соль…»
* * *
С тех пор многое изменилось, мои богемные амбиции, словно осенние листья, скукожились и облетели. Нынешнее появление Алисы Викентьевны только слегка шевельнуло воспоминания о дружеских посиделках, а зябкий февральский дождь и мысли о бренности бытия вовсе не располагали к общению. Она же, несмотря на мой не слишком приветливый вид, была, кажется, рада нашей встрече:
– Йосеф, на вас просто лица нет, – ее голос ласкал внутренности, как горячий кофе, – что-то случилось?
– Случилось! – буркнул я намеренно сухо, подсознательно стараясь не поддаваться ее вкрадчивому тону.
– Не хочу вмешиваться, но, по-моему, вам срочно нужна горячая ванна.
– Сейчас кликну бармена и закажу, – я был иронично-неприступен.
– Я вас понимаю, – она совершенно не обращала внимания на мою нарочито неприязненную интонацию, – но вы можете простудиться. Кому от этого будет хорошо?
– Ничего страшного! Всем будет хорошо!
– Знаете что, – она была до безобразия терпелива, – я живу здесь неподалеку, зайдемте ко мне, я угощу вас ванной, согреетесь, выпьем чего-нибудь, а потом пойдете домой, в постель.
Я, наверное, не смогу объяснить тебе, почему вместо того, чтобы ни на шаг не отступать от соответствующей моему настроению непреклонной позиции и вежливо, но холодно отказаться, я вдруг неожиданно для себя встал и послушно поплелся за ней. Видимо, ослабленный возложенным на себя страданием, ну и, кроме того, основательно продрогший, я был не в силах противостоять ее чарам. Во всяком случае, этим я потом себя оправдывал.
Ее квартира: необъятный пухлый диван, бесшумный ковер, мягкий свет антикварного торшера и запах лаванды, жасмина и еще чего-то хмельного. В общем, интерьер, идеально подходящий для грехопадения, и я – кролик, обессилевший под взглядом удава.
Алиса Викентьевна сбросила в прихожей промокший плащ, оставшись в длинном пушистом свитере и высоких, до середины бедра сапогах, легко впорхнула в ванную, оттуда донесся плеск льющейся воды.
– Пока ванна наполнится, – она подошла ко мне вплотную, – согрейте хотя бы пальцы.
Я не шевелился, аромат лаванды слегка кружил голову.
– Здесь самое теплое место, – Алиса мягко захватила мои руки и устроила их у себя под мышками.
Я вяло попытался высвободиться, но ладоням было так тепло, и они с таким трепетом осязали упругость ее грудей, что мои невнятные потуги завяли на корню. Мы стояли лицом к лицу, ее изумрудные глаза пронизывали мою голову насквозь, и в ней, в моей голове, лихорадочно трепыхалась одна единственная мысль: «Остановись! Еще не поздно! Ты же нужен ей исключительно для коллекции!» Но все остальные извилины, тупо выстроившись в шеренгу, заглушали одинокий голос бравым гимном естеству.
Алиса мягко втолкнула меня в полупрозрачную духоту ванной и принялась невозмутимо расстегивать мою одежду.
– Ну что вы, Алиса Викентьевна, спасибо, – это было уже чересчур, – сам справлюсь, а вы выйдите… Выйдите, пожалуйста.
– Стесняетесь? Понимаю! Чувствуйте себя свободно, – и она вышла, притворив дверь.
Я затворил ее плотно, быстро разделся и опустился в горячее блаженство, укрытое пухлым одеялом мыльной пены. Это было… неописуемо, уже через минуту тело мое растворилось, я закрыл глаза и исчез…
Исчезло все, кроме тупоумных извилин. Пренебрегая наслаждением, они стройными рядами продолжали маршировать к уже изрядно встревоженной промежности.
Я поднял отяжелевшие от блаженства веки – надо мной склонилась Алиса Викентьевна.
– Мне все-таки хочется вам помочь, – на ней был просторный махровый халат, – вы же так продрогли.
– Да, я продрог основательно, – остатки моего интеллекта не могли выдать ничего более путного, – сильно продрог.
– Вы не стесняйтесь! Я же вас не стесняюсь.
Она сбросила халат и шагнула в пенное покрывало. Я смотрел, как утопали в пене сначала ее стройные ноги, увенчанные пленительным треугольником, потом шелковый живот. Тяжелые груди, сияя огромными розовыми сосками, торжествующе расположились у самой поверхности. Только потом я ощутил ее руки на своем теле.
* * *
В этом месте можно выключить свет и предложить уважаемым зрителям дать волю своему воображению. Не думаю, что оно, их воображение, нарисует им нечто отличное от многократно тиражированных любовных сцен, с разной степенью подробности исхоженных кинематографом. История интимных отношений младше самого Мира всего на шесть дней, и вряд ли их можно изобразить как-то по-новому. Мне, во всяком случае, это не под силу.
Но пока в темноте зала носятся воспаленные фантазии зрителей, подстегиваемые соответствующей музыкой, характерными стонами и силуэтами обнаженных тел, на мгновение возникающими из тьмы, я буду думать о том, что природа человека загадочна до невозможности. Восставшая плоть вдруг приобретает неожиданную самостоятельность, я бы даже сказал, право голоса. Она уверенно отстаивает свое мнение в споре с даже самым утонченно-одухотворенным интеллектом и на все его беспомощные «нельзя поддаваться соблазну» лихо отвечает: «Да ладно тебе, живем только раз».
Вот и в ту ночь, отброшенные разгулявшимся естеством на окраины сознания, звучали в моей опустевшей голове обескровленные фразы: «Сегодня умерла бабушка Роха» и «Ведь я люблю Лену».
Когда я возвращался домой, позвонил Боречка. Мой старенький мобильник дребезжал от его срывающегося голоса: «Хавочка спасена! Нашелся донор! Операция через три часа. В «Адаcсе».
* * *
Ты спросишь, как могло вместиться в эти короткие часы столько событий, спрессованных моей памятью в один плотный, неразделимый ком. Но память, дружище, – своевольная колдунья, и деяния ее неисповедимы, как пути Господни. Легким касанием разрезает она дряблое тело реальности на тысячи кусков, зашифровывает каждый только ей одной понятным символом, а после укладывает их в свои бездонные сундуки. А потом, когда отгрохочет скорбная канонада, иссякнут слезы и растает жар прикосновений, когда полусонные поезда разъедутся в разные стороны и весенние кораблики скроются за горизонтом, когда замрет под сводами последний аккорд отгоревшего танго и обессилевшие тени опустятся на запыленный тротуар, из нарезанных кусочков память выстраивает свои собственные истории. В этом, созданном ею мире она властвует безраздельно. В этом мире она повелевает и Временем, и Пространством, растягивает мгновения, сжимает до макового зернышка годá, смешивает стили, перекраивает пейзажи, интерьеры, не заботясь ни о логике, ни о последовательности и не соотносясь с расположением небесных светил.
Здесь живет мое земное «я», пытаясь из воплощения в воплощение разгадать в этом коллаже некую общую идею, закамуфлированную в калейдоскопе картин, запахов, звуков. И только ничем не объяснимая вера в неизбежное присутствие гармонии поддерживает его в этом безысходном поиске.
* * *
Отказ Алисы Викентьевны выйти за него замуж Боречка воспринял болезненно, со всеми атрибутами романтической драмы. Он одиноко бродил по осеннему парку, путаясь худыми ногами в опавшей листве, сочинял длинные заунывные стихи, где «губы» рифмовались с «одну бы», «ланиты» с «разбито», а «лоно» с «непреклонна». Подвывая, читал их, устремив за горизонт остекленевший взор. На службе он отрешенно сидел перед компьютером, а его нервные пальцы рассеянно скользили по клавиатуре, заполняя экран словом «Алиса». Благо окружающие относились к этому с пониманием.
– Понимаешь, у меня с ней было все, – шептал Боречка, проглатывая очередную стопку, – я познал ее от макушки до кончиков ногтей. А она мне отказала.
– Почему вы отказали Берлу, – спросил я Алису Викентьевну в тот памятный февральский вечер, когда моя нагулявшаяся плоть уступила сцену терзаемому совестью рассудку, – ведь у вас с ним было все?
– Именно поэтому, – она по-кошачьи потянулась, – именно поэтому я ему и отказала.
Когда душевный Боречкин катаклизм пообтерся и перешел в хроническую стадию, единственной, кто еще мог выслушивать его потерявшие свежесть монологи, оставалась наша однокурсница Галка – бесцветная дородная девица с тонким, печально очерченным ртом и мелкими, острыми, как у хорька, зубами. Она терпеливо внимала Боречкиным излияниям, нежно заглядывая в его глаза и поглаживая по плечу своей пухлой ручкой с короткими, словно обрубленными пальчиками, самоотверженно хранила молчание, бродя вслед за ним среди опавших деревьев, звонила ему ежевечерне, не обращая внимания на его пренебрежительный, а порой откровенно грубый тон.
– Бедный Боречка, он так страдает, – мяукала она с искренней озабоченностью, – боюсь, как бы он над собой чего-нибудь не сделал.
Боречка ничего над собою не сделал. Он прилежно тосковал, мусолил надоевшие рифмы, вызывавшие у Галки неизменный восторг, и снисходительно купался в сладких озерах ее сострадания.
Так же снисходительно он однажды облагодетельствовал ее соитием, «ну, понимаешь, она такая чувствительная, не мог отказать», объяснив ей после «того», что это несерьезно и что сердце его навсегда умерло для любви. Она отнеслась к этому с трепетным пониманием. Однако спустя некоторое время Боречка, как говорят у нас, обнаружил себя женившимся на Галке. Как Отелло на Дездемоне: «Она меня за муки полюбила…»
Через год оказалась, что Галка неизлечимо бесплодна. Юный возраст обоих уже давно миновал, и они всерьез задумались о том, чтобы взять на воспитание младенца из детского приюта.
– Как же ей без ребенка, – мямлил Боречка с нотой обновленной печали в голосе, – она такая чувствительная!
– Бедный Боречка, – пищала Галка, посверкивая зубками, – он так хочет детей.
Еще год заняло хождение по соответствующим инстанциям, проверки различных комиссий, инспекторов и социальных служб и, наконец, в их доме появилась Хавочка – пухлый полуторагодовалый ангелочек с голубыми, как у приемной матери, глазами. Происхождение ее по понятным причинам скрывалось, известно лишь было, что ее биологическая мамаша отказалась от нее прямо в роддоме, предполагаемых претендентов на отцовство было несколько, их объединяло одно – ходили слухи, что все они в тюрьме.
Имя девочке дали в приюте. К трем годам она была милой толстушкой со звонким голоском и смешной соломенной челкой. Она плохо ходила, больше ползала, почти не разговаривала, только пела и улыбалась. В общем, явно отставала в развитии.
– Не надо давать Боречке установок, – сверкала глазами Галка в ответ на мое ненавязчивое предположение, что неплохо было бы посоветоваться с детским психологом, – а то он будет сожалеть о том, что мы взяли Хавочку.
К пяти годам Хава превратилась в бледного заморыша, она по-прежнему почти не говорила, плохо ела, плакала по ночам. Бесконечные анализы выявили генетическую почечную недостаточность. Спасти девочку могла лишь трансплантация почки.
Семья впала в отчаяние.
Бабушка Роха, невзлюбившая Галку с первой же минуты, кряхтя, отправилась к какому-то большому раву. Тот посоветовал читать «Теилим» и дал написанное на крохотном листочке благословение. Свернутую в рулончик бумажку сказано было положить девочке под подушку.
Соня, Боречкина мама, по совету знающих подруг, помчалась к Котелю, чтобы вложить в щель меж камнями прошение, обращенное непосредственно к Самому.
Оделия сразу же предложила свою почку. Оказалось, что группы крови не совпадают. Сопровождавшие ее призраки – спрашивала, прислушивалась – безмолвствовали.
Боречка бродил по парку, разгребая ногами опавшие листья.
В атмосфере общего оцепенения Галка неожиданно проявила несгибаемый характер. Как некогда завоевывая Боречкино сердце, она начала наступление на многочисленные государственные инстанции, благотворительные организации, на разнообразные комитеты по защите прав ребенка. Терзала социальных служащих, главврачей больниц, «Джойнт», «Всемирный еврейский конгресс» и «Международный Красный Крест». Она писала в газеты, разместила в интернете Хавочкину фотографию с пронзительным комментарием, способным извергнуть слезы даже из бездушного камня. В доме стали появляться журналисты, падкие на душещипательные истории, и, наконец, по национальному телевидению, на трех языках – иврите, арабском и русском – был продемонстрирован двухминутный сюжет, который завершался волнующим призывом: «Помогите! Пятилетняя девочка на грани гибели! Требуется донор!»
Несколько дней об этом говорили на всех каналах, но вскоре гуманный общественный интерес перекинулся на другие волнующие темы, которых в нашей беспокойной действительности, слава Богу, хватало. История маленькой Хавы легла еще одним печальным эпизодом в анналы утомленной человеческой памяти.
И вдруг, в промозглый февральский вечер – звонок от Боречки.
Не знаю, что сыграло решающую роль – драматическое стечение обстоятельств, воздействие магического свитка, а может быть, Он действительно прочитывает те неисчислимые послания, которыми заполнены все щели Стены Плача…
В любом случае это казалось чудом…
* * *
Доводилось ли тебе видеть, как изготавливают патроны? Завораживающее зрелище! Стоит набрать в поисковом окне интернетовской заставки соответствующую фразу, и ты можешь лицезреть все этапы процесса.
Латунная чурка в три приема превращается в сверкающую стройную гильзу, резец точным прикосновением выбирает в ее основании изящную бороздку, и она замирает, как юная девственница, в ожидании, когда ее лоно наполнится оплодотворяющим порошком, облеченным разрушительной силой.
Пучится масса расплавленного свинца, но укрощенный, он послушно принимает форму аккуратных пуль, одетых в бронзовую оболочку.
Соединенные между собой, они, гильза и пуля, выглядят уже не так безобидно, но, глядя на стройные шеренги патронов, бодро марширующих по ленте, еще не задумываешься над тем, что каждый из этих сияющих выправкой солдатиков предназначен для убийства.
Там же, в том же Интернете, сделав несколько кликов, ты можешь увидеть короткий фильм, позволяющий любителям острых ощущений насладиться зрелищем того, как пуля совершает свое страшное дело. Перед нами беззаботная цель: арбуз, пластиковая бутылка с водой, румяное яблоко, апельсин… В движении, замедленном съемкой, появляется пуля. Она зловеще вращается, от былого спокойного изящества не осталось и следа, во всем облике – только устремленность хищника. Она входит в беззащитную мякоть, и та взрывается, разлетаясь лохмотьями. Все, что было мгновение назад чудесным творением, на глазах превращается в безжизненную кашу. Тут же, пользуясь макетом, удалой комментатор бодрым американским голосом рассказывает о разрушениях, которые совершает пуля, попадая в живое тело. Словно смакуя рождественский пирог, он живописует, как ворвавшийся в плоть свинец разрывает мышцы, крошит кости, меняет траекторию благодаря остроумному смещению центра тяжести и всяким другим придумкам, предназначенным исключительно для того, чтобы как можно больше разрушить, как можно надежнее убить.
Мы с тобой не будем сейчас рассуждать ни о том, сколько оружия скопилось на земле, ни о том, что терпение Всемилостивого иссякает, ни о том, в котором из множества неспокойных мест на планете эти бравые вояки найдут свое применение.
Но о четырех мы знаем точно:
Первая впилась под ключицу Хаима Заха, прошила легкое и бронхи заядлого курильщика и разорвала в клочья его шестидесятилетнее сердце, в котором среди тронутых склерозом сосудов жила любовь и терпимость к Божьему творению.
Вторая пуля ворвалась в голову Арика и превратила в кровавое месиво мелодии, ноты, звуки, смешные истории и невеселые мысли, разбрызгала по стеклу те сакральные частицы мозга, через которые из высших миров в него проникали таинственные потоки, рождавшие музыку.
Третья угодила в живот Леи, где не родившийся еще Давидка завершал девятый месяц своего земного существования. Пуля металась вокруг крохотного тельца, пока наконец не выдохлась и бесславно опустилась на дно материнского чрева.
Четвертая вломилась в хрупкое тело арабской девочки Самар, пробила едва набухшую грудь и в крутом витке разворотила горло, не натруженное еще ни злобными выкриками, ни скорбными причитаниями.
В тот дождливый вечер Жизнь и Смерть в очередной раз сошлись в бескомпромиссной схватке, но если перед твоими глазами выстроятся все эпизоды этого раунда, ты вряд ли сможешь однозначно избрать победителя.
Вот летопись событий:
Два палестинских боевика, обойдя под покровом темноты кордоны, проникли на нашу территорию с единственной целью – убить как можно больше евреев. Невдалеке от ишува они с автоматами в руках притаились на холме, возвышающемся над поворотом шоссе, где редкие автомашины из-за дождя предусмотрительно снижали скорость.
Ты спросишь, как, по чьему наитию из немногих проезжавших в этот пасмурный вечер машин они выбрали именно ту, в которой ехали Хаим Зах, его беременная дочь Лея и мой давний приятель Арик. Мне это неведомо, как неведома ни одному из смертных логика Господних деяний. Арик и Хаим погибли на месте. Лее пуля угодила в живот, но прежде чем потерять сознание, она успела рвануть рычаг ручного тормоза, набрать в мобильнике «100» – номер полиции. Патруль, по счастью, был неподалеку.
Потом была операция, и родился Давидка. Пуля просто заблудилась в околоплодных водах, не причинив ни ребенку, ни матери серьезного вреда. Подобно нашему великому предку, спасшему свой народ от злобных филистимлян, мальчик спас свою мать.
Потому и назвали его Давидом.
Через несколько часов, получив сведения о местонахождении террористов, группа спецназа проникла в пригородную арабскую деревню, намереваясь захватить их. Рядовые обыватели типа нас с тобой подчас и не догадываются, что подобные операции Армия Обороны Израиля проводит регулярно. На этот раз что-то, видимо, пошло не по плану, началась перестрелка, но в результате террористы все-таки были уничтожены.
Из наших не пострадал никто, но одна шальная пуля влетела в окно соседнего дома и попала в грудь десятилетней Самар Набульси.
Я мог бы представить, что происходило в сердце старого Гафура, отца погибшей девочки, но я не смогу тебе объяснить, что произошло в его голове. Не советуясь с окаменевшей от горя женой, он позвонил в приемную больницы «Адаса» и сообщил, что его семья готова пожертвовать почки для спасения еврейской девочки Хавы.
Потом была операция, и Хава родилась вновь.
Вот перед тобою летопись событий, и я спрашиваю – сможешь ли ты подыскать по-настоящему убедительные слова, интонации, чтобы донести до напряженно притихшего зрительного зала суть произошедшего в тот вечер?
Может быть, это будет так: одинокая женская фигура, вырванная из кромешной темноты лучом прожектора, бередящая сердце музыка, например, «Апассионата» или «Патетическая», и взволнованно-проникновенный рассказ о случившемся, и паузы, и альтерация…
А может быть – сухая сводка новостей не окрашенным эмоциями голосом диктора, хроника одного из дней, подобного, к сожалению, многим другим трагическим дням, в которых теракты или обстрелы «Касамами» врывались болью в нашу повседневность.
А вслед за этим возвышенный монолог, типа «Быть или не быть…», а на фоне, на огромном экране, сменяющие друг друга кадры: развороченный взрывом автобус и обезумевшие люди, бегущие куда-то, старик-палестинец, сжимающий в объятиях убитого ребенка, и зловещее шествие с факелами, изможденные лица за колючей проволокой и надпись: «Работа дарит освобождение», тысячи спин, склонившихся в молитве возле мечети аль-Акса, и седобородые евреи у Котеля, усталая поступь израильских солдат, и разъяренные арабские подростки, метающие камни, гримаса Ахмадинежада и плачущие поселенцы, покидающие свои дома…
И кровь, кровь, кровь на стенах, на руках и на лицах, на одежде спасателей и на халатах врачей, на асфальте и на иссушенной солнцем земле…
И марширующие по ленте конвейера стройные ряды солдатиков-патронов…
А может быть, по примеру Верховного Режиссера, безмятежно пролистать этот эпизод, как одну из неисчислимых страниц бытия, где Жизнь и Смерть выступают лишь сценическими инструментами, изобразительными средствами в Его непостижимом спектакле. Как падение Икара на картине Брейгеля.
* * *
«Не следует слишком скорбеть об умерших, – говорит «Шульхан Арух», – а кто скорбит слишком, на деле скорбит о другом». Эта фраза не оставляла меня, когда мы с Максом сидели шиву в доме Арика. Подобно навязчивому рекламному слогану, она возвращалась снова и снова, рассыпаясь на отдельные слова, разветвляясь во множестве скрытых смыслов и заставляя прислушиваться к себе: по ком же, на самом деле, я скорблю сейчас? Ответ был, но он совершенно не соответствовал моему представлению о чувствах, подобающих моменту. На самом деле я скорбел о живых. О себе и всех нас, остающихся в этом мире, беспомощных перед лицом Судьбы. Что ждет Веру, вдову Арика, его пятерых детей – старшему мальчику нет и десяти, – куда деваться от этой невыносимой жалости, клинком застрявшей в сердце?
Мой друг Макс Гершензон, во всяком случае внешне, относился к этому иначе. В нем поразительным образом уживались два человека. Один, иронично-невозмутимый, порой грубоватый, гармонично сочетался с его внушительной фигурой, с тонкой бородкой, обрамляющей круглое лицо, с полными губами и непечатной лексикой, обильно украшавшей его речь. Этот Макс не был равнодушен, но его драгоценный природный дар – любовь к жизни как к процессу («а мне нравится просто жить, вкусно есть, книжки читать, трахаться…») – позволял ему без всяких философских премудростей терпеливо и бесстрашно принимать происходящее.
– Мне повезло, – часто говаривал он, – у меня никогда не было проблемы выбора.
Другой Макс был поэтом, чувствительным и даже ранимым, тонко ощущавшим звучание слова, стихотворной мелодии. Когда он, закатывая выпуклые печальные глаза, читал свои стихи, его голос, то гибкий, то нежный, то пронзительный, то проникновенный, незаметно околдовывал слушателей. Этот Макс был стройным, грациозным, говорил изысканно, декламировать мог бесконечно.
Я любил его не за стихи, хотя они мне нравились, и среди моих знакомых он был единственным взаправдашним поэтом. Меня привлекало его здоровое неподдельное жизнелюбие, которого мне, к сожалению, катастрофически не хватало.
Около часа мы провели в удушливом молчании, говорить не хотелось, да и, согласно этикету, не принято. Вера, сидя на невысокой скамеечке, обнимала двух малышей, пугливо прижавшихся к ней, на ее осунувшемся лице неподвижно застыли глаза. Люди в безмолвии приходили и уходили, но я полагался на Макса – он был дружен с Ариком и его семьей, – и когда он поднялся, чтобы уходить, я невольно почувствовал облегчение.
Снаружи моросил мелкий дождь. В ближайшей лавке взяли бутылку водки и пошли ко мне.
– Вот такая, блядь, жизнь, – сказал Макс, поднимая первый стакан. – Только появился просвет и – на тебе. Все – на хуй! Помянем!
Мы выпили.
– Сколько раз я ему говорил, – Макс наливал следующий стакан. – Сколько раз я ему говорил: Арик, тебе что, трудно носить с собой пистолет? Кругом арабы!
– Чем бы ему помог пистолет?
– И то правда. Но все равно! Помянем! Пусть ему там будет хорошо. А мы здесь как-нибудь…
Мы опять выпили.
– А про какой просвет ты говоришь?
– Да про этот мюзикл!
С Ариком я знаком был давно, но встречались мы редко. Он всегда напоминал мне Деда Мороза, только молодого, но с таким же добрым уютным лицом. От него исходило какое-то осязаемое тепло, он был немногословен, но его тихий голос и мягкий доверчивый взгляд сразу же располагал к себе. Он с отличием закончил консерваторию, некоторое время писал музыку для фильмов и спектаклей, потом женился. Будучи по-настоящему религиозным, он был убежден, что дети – Божье благословение и их должно быть столько, сколько Господь пошлет. Времена менялись, заказы на музыку были все реже, пришлось преподавать в школе, перебиваться частными уроками. Квартиру нашел подешевле – «за зеленой чертой». Времена-то менялись, с деньгами было туго, но Арик не менялся совершенно, его серые глаза по-прежнему неизменно лучились теплом.
– И главное, какой талантливый, – принялся рассказывать Макс, когда мы перевалили за половину бутылки, – я-то в музыке – дуб дубом, но слышал от людей понимающих. Арье Кацовер, говорят, сегодня один из… Только этого в стакан не нальешь, в тарелку не положишь. И вот, в один прекрасный вечер – стук в дверь, заходит человек и с порога заявляет, что хочет заказать Арику музыку. Кто это, спрашиваю, был, и чего ему вдруг музыка понадобилась? Не могу, говорит, сказать, он такое условие поставил – никому ни слова. Я, говорит, обещал. Ну и что за музыку, спрашиваю, ему приспичило? Вот, говорит, он хочет, чтоб я оперетту написал. Ну, по-современному – мюзикл. Что за оперетту, спрашиваю, на какую тему? О пражском гетто, говорит, о рабби Махарале, который сотворил Голема. Известная, говорит, история. Почему же, спрашиваю, именно об этом, так много уже на эту тему написано, в еврейской мифологии есть много не менее классных сюжетов, «Эстер», к примеру. Таков, отвечает, заказ. А ты, говорит, напишешь текст, сделаем, говорит, вещь. Он и заплатил уже. Я, Арик говорит, за год столько не зарабатываю.
– И что? Ты согласился? – рассказ Макса меня заворожил, но еще более захватывающим было наблюдать, как первый Макс, добродушный охальник, уходит и появляется второй Макс – поэт.
– Конечно! Эта история всегда меня привлекала. Она, может быть, одна из немногих легенд, где так ярко проступает тема взаимоотношений творца и его творения. Художника и материала, в котором воплощается замысел. Лидера и толпы, требующей от него чуда. В общем, здесь масса аспектов, в которых можно развивать сюжет. Не зря же за него брались такие непохожие друг на друга писатели, как Майринк и Башевис-Зингер. А еще были фильмы, спектакли, опера и даже балет.
– И что же?
– Арик набросал несколько красивых музыкальных тем и написал великолепный вальс.
– Вальс?
– Да, именно вальс. Этакий камертон будущей музыкальной ткани. А я написал текст. Мы так его и назвали – «Пражский вальс». Красивая получилась вещица. Послушаешь когда-нибудь.
– И что теперь?
– Что, что? Арика убили! – в бутылке осталось еще немного, хмель так и не пришел, зато возвратился первый Макс – этот блядский террорист поставил точку в нашей композиции.
– Но ведь что-то сохранилось. Ты, слава Богу, жив. Может быть, продолжишь, а кто-нибудь по Ариковым наброскам сможет дописать музыку?
– Второго такого, как Арик, нет!.. Нет! – Макс тяжело поднялся, собираясь уходить.
У выхода остановился:
– Но я напишу! Напишу, только это будет поэма или роман в стихах – пока не знаю. Пусть эти бляди не думают, что нас так просто убить!
А потом, обращаясь к недопитой бутылке:
– А к тебе, стервоза, я еще вернусь! Никуда не уходи!
Макс удалился, а я еще долго не мог придти в себя. Мысли носились, словно обезумевшие птицы, водка внутри меня не принесла им покоя, а только будоражила их беспорядочные всполохи.
Когда, наконец, наступило затишье, я почему-то стал думать о Лене.
* * *
Лена, Лена, Лена! Мне кажется, я любил ее с самого рождения. Хотя, скорее всего, с того лета, когда она, серьезная восьмилетняя второклассница, рассаживала нас, малышей-дошкольников, вокруг себя, показывала буквы, учила считать, читала нам из своей толстой книжки про косточку, про деда Мазая и, что я особенно любил, про Каштанку. Она была строга, мы должны были сидеть ровно, а если хотелось в туалет, то нужно было поднять руку и попросить разрешения выйти. Я-то никогда не просил, терпел – мне было стыдно представить, что она подумает, когда узнает, что я хожу в туалет, что у меня есть попа и писка. У нее-то самой их, наверняка, не было, она состояла из огромных синих глаз, золотых волос, заплетенных в две аккуратные косички с бантами, и серебристого голоса, который звучал в моих ушах, когда я вечером в постели, укрывался с головой и вспоминал ее пухлые ладошки и нежно очерченные губки. Меня она никак не выделяла – уже с тех самых младенческих времен она была уверена, что станет учительницей, и ей было, похоже, безразлично, кто перед ней, лишь бы сидели, слушали и соблюдали дисциплину.
В школе она, будучи на два года старше, естественно, не замечала меня. В перерывах между уроками я искал взглядом среди подружек ее стройную фигуру, толстую, до талии, косу и с завистью смотрел на ее мальчишек-одноклассников, которые запросто разговаривали с ней, смеялись, и, что самое обидное, она смеялась вместе с ними. По ночам я сочинял истории, в которых совершал ради нее невероятные подвиги, а конце обязательно умирал, повторяя: «Лена, Лена, Лена». А она плакала над моим окровавленным, простреленным, исколотым мечами, шпагами или кинжалами телом.
Как-то в школьном концерте, в один из революционных праздников, я назначен был прочесть какой-то патриотический стих, а она, старшеклассница, была ведущей, то есть выходила и объявляла: «А сейчас выступает», – ну и т. д.
Перед моим выходом он подошла ко мне и строгим голосом спросила: «Как твоя фамилия?» Я, не поднимая глаз, смущенно глядя на ее стройные ноги в белых чулках и лакированных, дивной красоты белых туфлях, пробормотал что-то невнятное.
– Как, как? – переспросила она и, я так представил, поморщилась при этом, – Скажи мне, как твоя фамилия и что ты будешь читать?
Я сказал, но, видимо, опять неразборчиво. Она промолчала, и это было молчание моего стыда за мою труднопроизносимую фамилию. Потом она вышла, объявила название стихотворения, а когда дошла до моей фамилии, исковеркала ее настолько, что я готов был провалиться сквозь землю. По залу прокатился смешок. Когда я на дрожащих ногах выходил на сцену, она шла навстречу. Из ее глаз – я не смотрел на нее, но был в этом абсолютно уверен – истекало снисходительное презрение. Я, конечно же, забыл слова, заикался, и все мое выступление превратилось в смешную пародию. Ночью я решил покончить жизнь самоубийством, но, выбирая способы, запутался, устал и уснул. С тех пор избегал показываться ей на глаза.
Мы встретились лет через семь-восемь, я заканчивал институт, она уже работала в школе учительницей французского языка. Ее привел в нашу компанию мой друг Сашка Игуль. Красивый, удачливый парень, он всегда пользовался благосклонностью девушек, но за Леной ухаживал серьезно и даже собирался на ней жениться. «Потому что она мне ничего не позволяет, только в щечку поцеловать».
Когда я увидел ее с ним, сердце мое рванулось к горлу. Я, правда, был в это время с другой девушкой, но ревность «удушливой волной» захлестнула меня настолько, что ночью я с ужасом поймал себя на том, что помышляю о преступлении.
Она за это время расцвела, девчоночья красота обрела спокойное уверенное звучание, и я, как в детстве, не решался смотреть ей в глаза. Со мной, как впрочем и со всеми, разговаривала доброжелательно, с искренним интересом, и это волновало еще больше. Она, словно цветок, невиданная птица, грациозная лань, просто была в этом мире, вовсе не задумываясь о всепобеждающей силе своей красоты, естественной для нее, как дыхание. Любовь нахлынула на меня с новой силой, и я стал лихорадочно искать возможность хоть как-то к ней приблизиться.
Повод придумал достаточно примитивный. Мне якобы было нужно перевести с французского некий невероятной важности технический текст. Во время одной из наших пирушек, изо всех сил изображая непринужденность, я спросил ее по-приятельски – ведь мы теперь были приятелями – не сможет ли она мне помочь. Она спокойно, без кокетства, согласилась. А тут, будто специально, Сашка собрался на полгода куда-то за тридевять земель, на заработки – видно, решил серьезно подготовиться к семейной жизни. Лена, правда, о его намерениях еще не догадывалась.
И вот я в ее доме. Мы сидим за столом, она в просторном домашнем халате, обложившись словарями, и я, на краешке стула, смущенно поджав ноги, не отрываясь смотрю на нее, а перед ней этот текст, который мне интересен приблизительно так же, как урожайность риса в Китае 1913 года. Маленькая двухкомнатная квартира, где она живет с родителями, представляется мне таинственным замком, где обитает прекрасная принцесса, где зеркала отражают ее силуэт, где постель, хранящая запах ее тела, где шторы скрывают от взглядов толпы ее божественный лик, где все наполнено ее дыханием – стены, потолок, сервант с немецким сервизом, диван, толстые словари, допотопный телевизор на тонких ножках. Я не отрываясь смотрю на нее, а она произносит вслух какие-то заумные термины, названия каких-то долбаных архитектурных деталей, каких-то хрéновых строительных конструкций, а я скольжу взглядом по изгибу ее шеи, касаюсь глазами золотистых завитков за ее нежно-розовым ушком, спускаюсь ото лба по слегка изогнутой вверх линии носа к губам и замираю на них, любуясь тем, как изящно они формируют звуки, превращая их в ничего не значащие для меня слова. Она невозмутима.
Три вечера этого сладостного созерцания пролетели мгновенно, этот дерьмовый текст оказался до обидного коротким, но за это время мне в голову пробралась плодотворная идея: в знак благодарности – ведь не платить же ей деньгами за такую столь важную для меня работу – в знак благодарности (и только!), я пригласил ее на концерт симфонической музыки (ну не в ресторан же ее приглашать!). Она, опять без лишних выкрутасов, согласилась.
По дороге в филармонию я болтал не переставая. Давали Берлиоза, мою любимую «Фантастическую симфонию». Ты представляешь, это знамя французского музыкального романтизма, разрушение всех канонов, пять частей вместо принятых для симфонии четырех, это, понимаешь эпизод из жизни артиста, это с ума сойти, живописность, экспрессия, понимаешь, ее еще называют программной, потому что он, представляешь, написал к каждой части еще и текст, тут, понимаешь, история молодого человека, который был, ну, в общем, влюблен безответно, и потому решил умереть, ну, как бы это сказать, от любви, и, в общем, принял какой-то наркотик, только не умер, а впал в такой транс, что ему видятся картины там разные, в общем, он видит там свою возлюбленную, она типа ведьма, и он там за ней наблюдает, ну, и переживает, конечно, а потом его на казнь ведут, в общем, сама понимаешь, музыка классная!
Она тихо шла рядом, слушала внимательно. Иногда даже смотрела на меня как-то необычно, а может быть, даже взволнованно. А я все говорил, говорил… Мне казалось, что я сам написал эту симфонию о ней и о себе, как когда-то казалось, что это я посвятил ей и стихи Пушкина, и сонеты Шекспира, и любовную лирику моего друга Макса.
Погас свет, оркестр вздохнул, и музыка ринулась в зал.
* * *
Четыре части симфонии я пропустил – она впервые была так близко, что я ощущал тепло ее тела. Я смотрел в темноте на нее, звуки вливались куда-то в глубину меня, а голова пылала. Она сидела неподвижно, не отрывая взгляда от спины дирижера.
Пауза после «Шествия на казнь» показалась мне будто преднамеренно чуть более продолжительной. Настолько, чтобы я, наконец, решился пододвинуть свою слегка подрагивающую от волнения руку к ее руке на плюшевом подлокотнике между нами. И когда откуда-то из глубины опасливо, осторожно, словно предостерегая, всплыли первые тревожные звуки виолончелей, я коснулся своим мизинцем ее мизинца. Ее рука, спокойная и невозмутимая, чуть отодвинулась. Но флейты заискивающе провоцировали сближение, и мой мизинец робко последовал за ее мизинцем, то касаясь его, то отстраняясь в смущении. Игривый рожок пропел: «Ну что ты? Не бойся, это ведь не серьезно», и ее рука, будто согласившись с этой невинной игрой, благосклонно приняла прикосновение. Звуки, освободившиеся от невидимых пут, разлились высокомерным торжеством, и мой мизинец вместе с безымянным пальцем, пьянея от собственной смелости, чуть приподнявшись, тронули шелковую поверхность ее руки. Еще не веря в эту маленькую победу, они едва касались выпуклостей и впадин, готовые в каждое мгновение сбежать и в смущении съежиться, спрятаться, но нежная поверхность под кончиками моих пальцев лежала в неподвижном ожидании теплой податливой плотью. Как глас небесный, прозвучал колокол, и вторил ему пронизывающий сердце звон: «Нет, это всерьез», и рука ее стыдливо задрожала, попыталась вырваться, но завораживающий бас туб обессилил ее, и, после нескольких порывов, она сдалась на милость моим торжествующим пальцам. Тромбоны и виолончели подхватили тему, а моя ладонь, бесстыдно ликуя, устремилась к обладанию отдавшейся ей на милость территорией, стараясь не оставить ни одного необласканного уголочка. Сначала только подушечки моих пальцев пробегали, целуя, от трепетавших в волнении жилок по каждому нежному изгибу до безупречно гладких ногтей, где останавливались на мгновение в смятении и робости, и тут же устремлялись назад, в шелковую теплоту извилин и складок. Скрипки, заигрывая с виолончелями, неслись в бешеном потоке, и когда они утонули в победном шествии валторн и тромбонов, моя ладонь безгранично завладела ее рукой, вдыхая, впитывая, поглощая всеми линиями ее пьянящий аромат.
Оркестр неистовствовал. Звуки, прорвав авансцену, обрушились на зал и затопили его. Наши ладони бесстыдно и неудержимо познавали друг друга. Пальцы сплетались и расплетались в неутолимой страсти, руки соединялись с такой силой, словно пытались слиться в одно многопалое существо, расходясь на мгновенье и снова бросаясь в объятья. Густая влага, извергнутая из обезумевших от восхищения пор, смешалась, наши руки срастались, обрученные проникающим сквозь кожу густым нектаром.
Где-то в вышине повисли последние, празднующие победу аккорды. Поверженный зал безмолвствовал. Ладони замерли. Утомленные пальцы, прощаясь, легко коснулись друг друга.
Несколько голосов, утопая в яростных аплодисментах, протяжно прокричали: «Браво».
Мы шли через ночной город, молча, стараясь не смотреть друг на друга. Возле своего дома она обратила ко мне спокойное лицо:
– Спасибо, – протянула руку, рука была холодна, торопливо выскользнула из моей ладони.
Взявшись за ручку двери, она обернулась еще раз:
– Пожалуйста, не звони мне больше. Никогда.
* * *
Во второй половине марта, за неделю до Пурима, тучи внезапно рассеялись, открылось прозрачное небо, слегка растерявшее за зиму голубизну, и солнце, истосковавшееся по земле, распахнуло свои ласковые объятия. Это была еще не весна, впереди еще ждали пуримские холода и дожди, но уже тут и там замелькали алые капли анемонов, миндальные деревья, словно невесты, покрылись бело-розовым тюлем, девушки, высвободившись из зимних одежд, пленяли красотой открывшихся форм, а город вздыхал и расправлял затекшие от неподвижности суставы.
Тебе, может быть, знакомо это чувство, когда посреди замысловатого сюжета ты, словно по наитию, вдруг покидаешь насыщенное беспокойством пространство сцены, проносишься через полуосвещенные кулисы, по тусклым коридорам, мимо гримерных, где готовятся к выходу на подмостки уже давно знакомые тебе актеры, и вдруг окунаешься в океан света. И плывешь, плывешь без всякой цели неизвестно куда.
Я плыл по городу, с трудом узнавая помолодевшие улицы, разомлевшие дома, засматривался на лица, провожал взглядом волнующие женские силуэты, и в голове моей не было ничего, кроме этой обворожительной предвесенней мелодии.
Казалось, что ей не будет конца, но когда в этом нежно струящемся потоке прямо передо мной вдруг возникла Алиса Викентьевна, я снова с тоской ощутил себя вернувшимся на ту же постылую сцену. Сюжет продолжал разворачиваться сам по себе, и я был уже не в состоянии сбежать, остановить или изменить его.
Она была в изящном серебристом плаще, не скрывающем ее стройные ноги, и вся светилась неподдельной радостью:
– Йосеф! Давненько я вас не видела! Как ваши дела? Что нового?
– Нормально, – я давно уже привык к тому, что подобные вопросы задают, вовсе не ожидая на них пространного ответа. Скорее наоборот. – А что у вас?
– А у меня… – и она принялась рассказывать о том, что открыла, наконец, большой косметический салон, о котором давно мечтала, и что там у нее постоянная клиентура – в основном состоятельные дамы разных возрастов; а еще парикмахерская, массажный кабинет, сауна, джакузи, в общем, богатенькие дамочки приходят на целый день побаловать себя, а массажистки из Таиланда… Для желающих, а их немало – настоящий индус… А косметика – только «Виши»… Ну, журналы, кофе, конечно, коньяк…
– Кстати, – она мягко взяла меня под руку, бархатный голос окрасился легкой хрипотцой, – мы совсем рядом с моим домом, у меня там бутылочка настоящего Кьянти, может, зайдем, выпьем по бокалу за встречу, все-таки давно не виделись.
На протяжении всего ее пространного повествования я хоть и покорно шел рядом, но демонстративно смотрел по сторонам. Дома как-то погрустнели, небо потеряло свою задорную молодую прозрачность, красотки куда-то запропастились, зато стали попадаться несимпатичные угрюмые физиономии.
На последней ее фразе я встрепенулся:
– Нет, нет, Алиса Викентьевна, большое спасибо, огромное спасибо, но я не могу. Очень тороплюсь. Может быть, в другой раз? Я с удовольствием…
– Это не займет много времени, – ее рука настойчивей обхватила мой локоть. – Только по бокалу… За встречу…
Я снова оказался в ее квартире, напитанной губительным зельем истомы, где каждая вещь – свидетель моего грехопадения. И Алиса в коротком облегающем платье, и шелковые колени призывно мерцали в полумраке, и изумрудные глаза пронизывали меня насквозь, и горячая волна поднималась из паха…
Только я был абсолютно спокоен!
Это было неожиданно для меня и обрадовало очень. Я даже почувствовал, что горжусь собой. Я смотрел на нее и торжествующе думал, что вот она завлекла меня в свое коварное, как обитель сирены, логово, расстелила передо мной свои соблазнительные прелести и совершенно не подозревает при этом, что меня занимают сейчас не ее эротические изыски, а совершенно другое.
Во-первых, я старался вспомнить, где я читал, что настоящее покаяние происходит не тогда, когда человек уже не в силах грешить, а тогда, когда в том же месте, в той же ситуации, в которой он согрешил, человек противостоит греху и воздерживается от него.
Вспомнить источник я так и не сумел, но честолюбие мое от этого нисколько не страдало. Даже наоборот.
И во-вторых – что все находят в этом Кьянти? Кислятина…
Но Алиса-то Викентьевна своими изумрудными глазками в эти мои мысли, видимо, не проникла и продолжала, наивная, опутывать меня своей томной паутиной. Не понимала, голубка, что это бесполезно. Что я неприступен! Как гранит!
Когда она кошечкой уселась ко мне на колени, я невозмутимо (!) и строго, как мог, продекларировал:
– Знаете, Алиса Викентьевна, вы, конечно, женщина… и даже в тот вечер… но знаете, что я вам скажу – это противоречит… это, я вам скажу, недопустимо… и прекратите ваши домогательства… вы, конечно, женщина… но давайте останемся просто друзьями.
В конце моей речи мне стало ее даже немного жалко, она сорвалась с моих колен, уселась на диван, ее глаза метали в меня искры ненависти:
– Вы не любите меня, Йосеф… А в ту ночь мне показалось…
– Вы мне близки как друг, – мой голос был ласковым голосом Онегина в XIII стихе четвертой части одноименного романа, – но я люблю другую женщину. А вас любил Боречка. Такой хороший парень.
– Ваш Боречка… Он-то до сих пор любит меня, а не свою дистиллированную… Встретила его на прошлой неделе, только, говорит, скажи – все брошу…
– Боречка – человек преданный, чистый, – я удерживал менторский тон, – ну, наивный немножко…
– Да уж, чистый… – Алиса Викентьевна смотрела прямо мне в глаза. Потом, неторопливо вытачивая каждую фразу, заговорила. Боже мой, лучше бы она этого не делала!
– Когда я сказала ему, что он милый славный мальчик, что я люблю его, но люблю по-матерински, что у него есть замечательная жена и ребенок, что он не настолько решительный, чтобы взять вот так и все сломать, да и ни к чему это, он вдруг ни с того ни с сего рассказал мне, что жизнь в доме стала просто невыносима, бабушка (вы же ее помните, совсем потеряла разум), несмотря на тонны лекарств, кричала по ночам, Галя, жена его, вся извелась, от мигрени и бессонницы у нее началась тошнота, галлюцинации, девочка тоже больная, плакала постоянно, не спала вообще, короче, он почувствовал, что сходит с ума, что он теряет жену, та в истерике, сделай, кричит, хоть что-нибудь; ну и Боречка сделал – подсыпал бабушке в стакан двойную порцию снотворного.
– Это неправда, – с трудом выдавил я.
– Может, и неправда. Так вы у него сами и спросите.
– Зачем же он вам… вам все это рассказал?
– А мне откуда знать? Наверное, надо было кому-то… – Алиса Викентьевна грациозно улеглась на диване. – Трудно такое носить. Он же чистый…
Я выбежал наружу. Небо опять затягивалось тучами.
* * *
Ты, может быть, со мной не согласишься, но я уверен, что здесь нужно объявить антракт. Ведь это тоже своеобразный художественный прием. Занавес закроется, зрители, гремя креслами, встанут, направятся в буфет и там, запивая горячим кофе или фруктовой водой живописные пирожные, горячие круассаны, смогут спокойно, без нашего с тобой вмешательства, поразмышлять о том, что минуту назад разыгрывалось перед их глазами. И очень возможно, что, ублажив желудки, они откажутся от непримиримо категорических оценок и проникнутся терпимостью, которая столь необходима всем нам, независимо от того, по какую сторону рампы протекает наша жизнь.
А когда в зале снова погаснет свет и занавес распахнется, зрители увидят меня стоящим у двери Боречкиной квартиры.
* * *
Я нажал кнопку звонка, совершенно не представляя, о чем собираюсь говорить, и обрадовался, когда мне открыла Оделия.
– Ой, привет! – на ее милом, слегка осунувшемся лице были заметны следы еще невысохших слез. – Ой, как я рада тебя видеть!
– Берл дома? – это было не слишком любезно, но Оделия не обратила на это никакого внимания.
– Дома, дома, заходи! Только у нас гости.
В прихожей я задержался, чтобы перевести дух/ Оделия что-то лепетала, расстегивая на мне куртку. Я много раз бывал в этом доме: вот здесь, справа, – дверь в крохотную комнатушку бабушки Рохи, напротив – просторный салон, где Боречка с Галкой и Хавой, дальше по коридору комната Сони и Оделии, а там – кухня. Мне на секунду представилось, как Боречка осторожно открывает свою дверь, осматривается и проскальзывает в комнату бабушки…
Я встряхнул головой, отгоняя видение, и вошел в Боречкины апартаменты. Оделия семенила вслед:
– Смотрите, кто к нам пришел!
Боречка встал мне навстречу, протянул холодную потную руку, я пожал ее с опаской, будто это была голова змеи. Галка состроила дежурную улыбку, Хава испуганно смотрела круглыми глазами сквозь прутья кроватки. Рядом высилась гора игрушек, над которой возвышался огромный плюшевый верблюд. На диване, неестественно выпрямив спину, сидел смуглый пожилой чисто выбритый мужчина в строгом темном костюме и черных лакированных туфлях. Рядом с ним – немолодая женщина в длинном, до пола, черном платье и платке, открывающем лишь желтоватое лицо с неподвижными, глубоко посаженными глазами. Возле невысокого столика, уставленного неприхотливым угощением – конфетами, вафлями, печеньем – суетилась Соня, одетая в старомодное цветастое платье:
– Привет, Йося, что будешь пить? Кофе, чай? Есть кола.
– Спасибо, я воды, если можно…
– Конечно, можно, – Оделия, как мне показалось, с радостью выскочила из комнаты.
– Вот, познакомься, – Боречка был явно не в своей тарелке. – Это Гафур, а это его жена, Карима. Они пришли навестить Хавочку.
– Очень приятно, – я механически протянул мужчине руку, рукопожатие было сухое и крепкое, женщина едва заметно кивнула.
– Это они Хавочку спасли, – пропищала из своего угла Галка, – а сегодня пришли ее навестить, вот принесли игрушки…
– Она нам теперь как дочь, – медленно проговорил Гафур, не меняя позы.
– Она им теперь просто как дочь, наша Хавочка, – голос Боречки дрогнул, – просто как дочь. Вот игрушки принесли…
Соня, отвернувшись к окну, всхлипывала, в дверях застыла Оделия, стакан с водой в ее руке дрожал.
* * *
В воздухе еще носился запах пыли, но уже накрапывал дождь, я вдыхал его изо всех сил, мне хотелось наполнить дождем все свои внутренности, а ноги сами несли меня.
Я очнулся у ее двери, стучал, стучал, стучал, пока дверь не открылась.
Лена стояла на пороге.
Шагнул к ней, обнял и окунулся лицом в золото ее волос.
Она не двигалась, не сопротивлялась, не спрашивала ничего, я вдруг почувствовал на плечах тепло ее рук, она нежно гладила мою голову, не произнося ни слова.
– Ты выйдешь за меня? – спросил я у плавной линии ее шеи.
– Ты выйдешь за меня? – спросил я у хрупкого плеча.
– Ты выйдешь за меня? – спросил я у синих глаз.
– Конечно, – ответила Лена, – конечно, любимый мой.
* * *
Я открыл глаза, сон медленно растворялся в зыбком утреннем свете, впервые за последнее время я почувствовал себя обновленным. Вставать не хотелось, и только через несколько минут до меня дошло, что кто-то уже давно и настойчиво барабанит в дверь.
За порогом стояла Раиса, Казина супруга. На ней было короткое обтягивающее ярко-фиолетовое платье, из которого тут и там выпирали пышные формы, голову украшала широкополая шляпа цвета киви, в руках голубой зонт с надписью «AHAVA». Думаю, госпожа Блаватская не пользовалась косметикой в таких внушительных размерах.
Не говоря ни слова, она решительно вошла, сложила зонт, предварительно стряхнув его на пол, и уселась у стола, на котором по-прежнему стояли Мойшиковы ботинки – за делами я так и не удосужился их убрать. Я примостился напротив на краешке стула, забыв, что на мне лишь несуразные трусы и майка.
Несколько томительных мгновений Раиса осматривала меня оценивающим взглядом и, кажется, была несколько разочарована.
– Мой муж, Казимир, – начала она напористо, видимо, решив, что делать нечего, придется иметь дело с тем, что есть, – мой муж, Казимир, вот уж неделю не появляется дома.
– Казя, что ли? – я еще не совсем проснулся.
– Для кого Казя, а для кого Казимир Брониславович.
– Нет, то есть да, Казимир Брониславович. Как же так?
– А вот так! Ушел утром, как обычно, и не вернулся, – Раиса перешла на фальцет, – утром ушел, а вечером не вернулся.
– Совсем не вернулся? – я уже не только проснулся, а даже пытался сообразить: при чем же здесь я. – Совершенно?
– Да, представь себе, совершенно! – она поднялась до очень, по-моему, высокой ноты, я даже стал опасаться, что дойдет до рукоприкладства. – Исчез, как не было!
– Так надо бы в полицию.
– Ой, была я в этой сраной полиции. Они у себя на жопе дырки найти не сумеют. Ну, пошла я к ним, помогите, говорю, человек пропал! А они: а у человека вашего не было, часом, психических отклонений? Какие, говорю, отклонения, примерный семьянин, передовик производства, отзывы имеются положительные. А не было у него, спрашивают, каких-либо порочных увлечений? Какие, на фиг увлечения? Он у меня строго: дом – работа, работа – дом. У него на меня-то силенок не хватало. Какие у него могут быть увлечения? Мы вас, толкуют, мадам, не про интимный секс, а про то, что, может быть, ваш супруг распрекрасный употреблял, и не просто, а без знания меры? Употреблял, говорю, а как же, а кто теперь не употребляет, только арабы мусульманские, да и те только и ждут, чтоб ихний Аллах отвернулся. А мой-то, врать не буду, пусть даже, к примеру, и принимал, да хоть на четырех, а завсегда домой возвращался. Будем, талдыкают, искать, а вы пока, дамочка, домой идите, сообщим вам, когда чего будет.
– И что? – я чувствовал, что замерзаю.
– Что, что! Ищут! – голос Раисы сорвался, она зашмыгала носом и перешла на хриплый баритон. – Какое им дело, что женщина в расцвете лет осталась без кормильца.
– Может, у друзей поспрашивать? У знакомых? – Я уже понял, что до рукоприкладства не дойдет, а потому встал и оделся в домашний костюм.
– Ой, спра-а-ашивала! Всех его банных алкашей обошла, Мойшик-то, его закадычный, три дня до того тоже пропал, а с этих чего возьмешь? Мозги поотпивали и все про какой-то флюид толкуют. Мол, Казя его искать подался. Какой еще флюид? У меня дом – полная чаша – мебель, телевизор. Пропойцы!
– Чем же я могу вам помочь?
– А ты походи, поспрашивай у своих жи… у своих евреев, может, у них соображение какое имеется, может, слыхали чего. Вы же умные… все-е знаете, все-ех учите-е-е…
Раиса зарыдала в голос, потеки черной краски струились по ее обвисшим щекам, капали на грудь. Я было поднялся принести ей воды, но потом передумал, лишь подсунул ей несколько бумажных салфеток.
– Хорошо, хорошо, успокойтесь, я обязательно поспрашиваю и, если что, сразу же вам…
– Да, чуть не забыла. Намедни решила весь дом перерыть, думала, следы какие найду, может, оставил чего, – Раиса перестала плакать, шумно утерла нос рукавом, – и в кладовке, где вещи его, нашла вот это. В тапочке было засунуто.
Дрожащей рукой она протянула мне скомканный клок бумаги. Я развернул его. Крупными корявыми буквами, немного наискосок, было написано:
«Незабвенная моя, вишенка несравненная! Богу молюсь за сладостные годы с тобой. Однако искать меня без надобности, потому как бесполезно и тем более безрезультатно. И на этом целую тебя крепко. Об одном прошу – сходи к еврейчику Йоське и напомни ему, засранцу, про письмо Мойшика, затем, что я слово дал. Целую тебя, моя сакраментальная. Остаюсь твой навеки, Казимир Лукашевич».
– Чего это он? О чем это? – Раиса преданно смотрела мне в глаза. – Ты чего-нибудь понимаешь?
– Пока не понимаю, но обещаю, разберусь, – я потихоньку подталкивал Раису к выходу, – обещаю, как только разберусь, сразу же вам…
– Разберись, миленький, – Раиса, уже за порогом, безуспешно пыталась раскрыть зонт, – разберись, родимый, и сразу же…
– Обязательно! А как же? Обещаю! – я захлопнул за ней дверь.
* * *
Как же я мог забыть? Словно сказанной тогда последней фразой Мойшик стер из моей памяти все то, что произошло в тот вечер, когда он неожиданно постучал в мою дверь. Он стоял на пороге, весь, от кепки до этих самых ботинок, стоящих сейчас на моем столе, в струящемся серебре дождя, и на лице его вместо обычного отстраненного выражения застыла неуклюжая улыбка. Он поискал глазами коврик, видимо, намереваясь вытереть ноги, что само по себе было поразительно, не найдя его, вошел в комнату, сел и положил свою кепку на стол, как раз на то место, где теперь стояли его башмаки. Помню, я даже смутился – когда религиозный еврей снимает головной убор, кажется, что он обнажается. Несколько минут утонуло в густой тишине, только за окном еще не растративший себя февраль забавлялся дождем и ветром.
Это была чужая, незнакомая мне тишина. Казалось, Мойшик принес ее с собой, вместе с мокрой теменью. Только ненастье, как дворовый пес, скулило снаружи, а тишина беспардонно ввалилась в дом и затопила его сверху донизу. Заполнила все закоулки, коснулась лица, ладоней, навалилась на плечи.
– Я слышал про вашу Двору, – я не нашел ничего другого, чтобы разорвать тягостное безмолвие, – примите мои соболезнования.
– Все, что ни делают Небеса – к добру, – произнес Мойшик, выдержав паузу и не отрывая взгляда от какой-то точки на полу, – все, что ни делают…
Пришлая тишина облепила меня со всех сторон, ничего не оставалось, как безропотно ей уступить.
– Послушай, что я скажу тебе, что, – Мойшик, наконец, поднял голову, и тишина, словно зверь под взглядом укротителя, робко вжалась в углы, – я хочу, чтобы ты мне помог.
– Чем я могу вам помочь? – я облегченно перевел дыхание и поэтому даже не заметил не слишком уважительную форму обращения. – Пожалуйста, если в моих силах…
– В твоих, в твоих, – он пристально смотрел мне в глаза, и это было тоже не слишком комфортно, – а в чьих же еще?
– Слушаю вас.
– Я хочу, чтобы ты написал для меня письмо.
– Я? Для вас?
– Ты. Для меня. А для кого же еще?
– Да как же я могу?
– А для Одельки, хе-хе, можешь? – это был удар ниже пояса. – Ну и для меня…
– У меня почерк неразборчивый.
– Ничего, там разберутся.
– Где там? Кому писать?
– Придет время, узнаешь… Ка-акой нетерпеливый!
– А что писать?
– Я тебе продиктую… Вот бумага, – он достал из-за пазухи увесистую стопку, – давай пиши.
Только потом, когда он ушел, я подумал, что мне и в голову не пришло спросить, почему Мойшик не захотел сам написать это письмо, но тогда, завороженный его пронзительным взглядом, я покорно взял листы, ручку и замер в ожидании.
И он заговорил.
Он говорил, совершенно при этом не задумываясь, успеваю ли я за ним, но моя рука, словно перестав быть моей, подгоняемая невидимой силой, стремительно неслась по бумаге. Слова, минуя сознание, протекали через мои уши прямо в пальцы, обращались в буквы и фразы. Строчки ложились одна за другой, страница сменяла страницу. Порой я ловил себя на том, что даже не слежу за своей рукой, а неотрывно смотрю на него, на Мойшика.
А он говорил.
Он начал неторопливо и монотонно, словно прислушиваясь к голосу внутри себя, старательно проговаривая слова и упершись взглядом в пол. Но голос его постепенно возвышался, он встал и заходил по комнате, сначала медленно, потом все быстрей и быстрей, из угла в угол, от стены к стене, и вот уже пыль повисла в воздухе, и топотанье не двух, а тысячи ног обрушилось на плиты пола, и звон металла, запах человечьего пота; а он все говорил, и всполохи огня вздымались над ним, и он то вырастал, упираясь головой в потолок, то, становясь маленьким, как пятилетний ребенок, подбегал ко мне, доверчиво заглядывал в глаза; пальцы его вытягивались, сплетаясь в бешенном танце, а ноги несли и несли его кругами; лицо то искажала гримаса невыразимой муки, то вдруг он заливался смехом, всхлипывал, хихикал и все говорил и говорил; а руки разлетались в безудержном объятии и вдруг судорожно прижимались к телу, прикрывая промежность, и пахло обгоревшей плотью, и удушливый дым резал глаза, а он уже не говорил, он кричал, и тошнотворный трупный смрад сочился из стен; и жалобная молитва вздымалась к небу, и грязные проклятья искрами из его изломанного рта, и заунывный мотив, и игривая скрипочка, и грохот сапог, и воздетые кверху кулаки, и торопливый шепот, и тяжелый вздох; и вот уже руки бессильно упали, и он говорил все медленней, последние слова осторожно стекали с его губ. Тяжелой шаркающей походкой он вернулся, сел на прежнее место и уперся взглядом в пол.
– Все, – сказал он своим обычным язвительным голосом, – поставь точку, умник.
– И что теперь? – я вышел из оцепенения, ныла измученная рука.
– Теперь сложи все это, – он достал откуда-то из-под одежды измятый конверт, – а потом пойдешь и вложишь это в Стену.
– Такой огромный пакет? Он же ни в одну щель не влезет.
– Не волнуйся, влезет! – Мойшик старательно заклеил конверт. – Только не сейчас, потом.
– Когда потом?
– Сам поймешь, не маленький.
Он встал, нахлобучил кепку и направился к выходу. У двери обернулся, окинул взглядом комнату, будто зазывая с собой свою дрессированную тишину:
– А пока забудь об этом.
И я забыл. За окном буйствовал неугомонный февраль. Мойшика я больше не видел, а потом началась вся эта катавасия…
* * *
Было пасмурно, хотя холода уже отступили, и в воздухе витало предвкушение весны. Порой налетали волны дождя, словно небеса выгребали из своих закромов последние крохи заготовленной на зиму влаги.
Я вошел в Старый город через Яффские ворота.
Каждый раз, попадая сюда, ловлю себя на том, что воспринимаю эти древние стены, эти узкие, мощеные камнем улочки, эти синагоги, церкви, мечети как детали одной неизменной декорации, в которой вот уже три тысячи лет разыгрывается замысловатый спектакль, создать который не под силу ни одному, даже самому гениальному смертному. Меняются актеры – одни, отыграв свои роли, уходят безвозвратно, на их место приходят другие, но и их партии тоже отмерены неумолимым сюжетом, а действо длится, длится, длится, и нет ему конца.
И как странно, что внутри этих, кажущихся бутафорскими, стен, за этими игрушечными окнами живут люди, обычные люди, плачут младенцы, и пахнет горячей домашней едой, и постиранное белье сушится на веревках.
И только когда стоишь на площадке широкой лестницы, спускающейся к площади перед Котелем, и смотришь на мерцающее вдали древнее кладбище, где кости твоих братьев ожидают прихода Машиаха, когда видишь Храмовую гору, обезображенную златоглавым фурункулом – понимаешь, что это не спектакль, а жизнь, живая жизнь, и что все это не картонное, а самое что ни на есть настоящее.
На площади было немноголюдно, утренняя молитва уже завершилась, тут и там небольшие группки туристов, три-четыре полицейские машины, военный джип. За оградой, у Стены, несколько одиноких фигур.
Я приблизился к Стене в волнении, которое всегда охватывает меня при виде этих массивных камней, отполированных миллионами прикосновений, омытых потоками слез, выслушавших миллионы человеческих историй. Вытащил из кармана Мойшиков пакет – он, как я и предполагал, был слишком велик, чтобы поместиться в щели между блоками. И тогда мне пришло в голову, что Мойшик наверняка простит, если я достану из конверта само послание и постараюсь пристроить только его. Может быть, найти для него место будет полегче.
Вскрыл конверт и оторопел – в нем была пачка пустых страниц. Я в недоумении вынул их и увидел, что в конверте остался только крохотный, сложенный пополам листик.
Развернул – на нем – моим почерком – было написано:
«Оставь меня в покое».
Я аккуратно скрутил листик в тугую трубочку и затолкал в щель между камнями.
* * *
Вечером накануне Пурима в мою квартиру ввалился Макс с огромным мешком в руках:
– Мишлоах манот[3] для вашего величества, – провозгласил он с порога и, смахнув на пол Мойшиковы башмаки, выставил на стол две бутылки «Абсолюта», несколько банок консервов и прозрачную пластиковую коробку с «ушами Амана».
– Зачем так много? – спросил я, направляясь в кухню за хлебом и посудой.
– Ты что, мудак? – Максу всегда удавалось найти самую доходчивую форму объяснения, поэт все-таки. – Сегодня же надо напиться так, чтобы тебе было однохуйственно: что Амана мутузить, что Мордехая превозносить.
Я, собственно, и не возражал.
Прежде чем выпить, Макс повелительным жестом остановил мою рюмку, уже готовую опрокинуться в рот. Сосредоточенно глядя на слегка дрожащую поверхность водки, он торжественно произнес: «Барух Ата, Адонай Элогейну, Мелех а-олам, ше-а-коль ихия би-дваро».
– Где ты такому научился? – я был несколько удивлен, однако закусывал с удовольствием.
– Да вот, – Макс самозабвенно жевал маринованный огурец, – копаю сейчас материалы по «Голему», много, знаешь, интересного. Кой-чего и для себя понял.
– Так ты что, брат, в религию стопы свои направил?
– В религию – не в религию, – он посмотрел на меня серьезно, – а от благословения хлебало небось не заржавеет. А польза, может, и есть.
– Ну, и как идет работа?
– Как тебе сказать, – Макс отложил вилку, – слишком много заманчивых линий сюжета. Сам Иегуда бен Бецалель – личность грандиозная и загадочная, известный талмудист, знаток Каббалы, математик, дружил с Тихо Браге… и при этом поддался давлению испуганной толпы… Его отношения с королем Рудольфом… А еще, там ведь неподалеку был таинственный дом того самого доктора Фауста, астролога и чернокнижника, который послужил Гете прототипом… Они разошлись лет на пятьдесят… И древнее кладбище, заполненное до предела, так что приходилось хоронить в несколько слоев… и детские могилы… И Староновая синагога… В общем, материала море, надо думать… надо думать…
Я слушал, попутно любуясь его метаморфозами. Наполнил рюмки.
– А теперь выпьем, не чокаясь, – медленно проговорил Макс, – сегодня как раз тридцать дней, как Арика… как Арика не стало.
– Уже тридцать дней?
– Представь себе! Время летит – не угонишься.
Кто-то тихонько постучал в дверь. Это была Оделия. Та же несуразная прическа, те же джинсы времен вавилонского пленения, те же лучистые глаза, то же облако призраков вокруг. В руках она держала бутылку «Финляндии» и, что характерно, прозрачную пластиковую коробку с «ушами».
– Ёпэрэсэтэ! – не сдержал восхищения Макс, когда она поставила все это на стол. – Так мы до Песаха не дотянем.
– Просто сегодня тридцать дней, как бабушка умерла, – затараторила Оделия, – дома напряженка – дышать невозможно… Вот я и решила к тебе… Ты же не против?
– Ну что ты! – я поднялся, чтобы принести ей рюмку. – Конечно! То есть, конечно, не против.
– А чего ему быть против? – Макс уже наливал Оделии, ласково на нее глядя. – Нужно, барышня, быть последним раздолбаем, чтобы быть против. Ну что, помянем хороших людей!
Мы выпили. Потом еще, и еще…
Было удивительно тепло и вкусно рядом с этими, такими близкими мне людьми. Говорили в основном мы с Максом. Вдохновленные восхищенным вниманием Оделии, мы, сменяя друг друга, болтали каждый о своем. Макс рассказывал об истории Пражского гетто, легенды о глиняном истукане, который обрел человеческую душу, влюбился и вышел из повиновения. Я – о различных породах дерева и технике художественной резьбы. Макс читал стихи, сначала чужие, потом свои, я честно и терпеливо слушал, но потом все-таки втиснулся с рассуждениями о достоинствах натуральной кожи и современном дизайне сумок. Мы выпивали, и Макс опять декламировал, и мы опять выпивали. Оделия, подперев щеку кулачком, переводила осоловевшие глаза то на меня, то на Макса и в паузах, при смене оратора, шептала: «Ой, я такая пьяная!» Когда Макс, окончательно завладев инициативой, принялся объяснять нам особенности шестистопного дактиля с хореическими окончаниями, Оделия уронила голову на стол и уснула. Призраки вокруг нее тоже как-то обмякли и замерли.
– Ну ты даешь! – пробормотал Макс. – Совсем затрахал девчонку своими сумками.
– Ну, не специально же, – я налил нам еще по одной, – не рассчитал, брат, так получилось.
– Аккуратнее надо, – он опрокинул рюмку.
– Эт точно! – я сделал то же самое.
И вдруг произошло нечто невероятное. Тени вокруг Оделии беспокойно зашевелились, она резко подняла голову, словно в спине ее распрямилась какая-то пружина, и, не открывая глаз, заговорила:
– Листы с нотами завалились за пианино. Пойди ко мне и найди их.
– Офигеть… – прошептал Макс. – Это же голос Арика.
– Пойди ко мне и разыщи ноты. Они за пианино валяются. – Оделия была неподвижна, как статуя, шевелились только губы.
– Хорошо, хорошо, – природная невозмутимость, видимо, изменила моему другу. – А где ты?
– Я еще здесь, но скоро ухожу. Разыщи ноты.
– Разыщу, конечно, – голос Макса дрожал.
– Вере моей скажи, что со мной все нормально. Она меня не слышит. А я скоро ухожу.
– А кто тот человек, что заказал тебе «Голема»?
Оделия некоторое время молчала.
– Его здесь нет.
– А где же он?
– Не знаю.
Последовала длительная пауза. Губы Оделии опять зашевелились:
– Это был Моисей Брук. Служитель кладбища.
– Мойшик? А зачем ему?
– Не знаю – пауза – скажи Вере, что я в порядке… И детям… Это невыносимо… Я говорю им, говорю, а они меня не слышат… А ноты мои обязательно найди, а то пропадут…
Оделия вздрогнула, пружина, подпиравшая ее спину, ослабла, голова медленно опустилась на стол. Она вздохнула и по-детски зачмокала во сне губами.
– Нихуя себе! – Макс оторопело смотрел на меня, а я на него. – Наливай!
За окном уже давно стемнело. Мы осторожно подняли девочку, отнесли на диван, я укрыл ее пледом, она свернулась калачиком и сладко засопела.
– Ну, давай еще по маленькой, – натужно проговорил Макс, – и на воздух.
– По маленькой, и на воздух, – эхом отозвался я.
* * *
Мы вышли на улицу, город ходил ходуном. Гремела музыка, грохотали петарды, вздымались в темное небо разноцветные фейерверки, звезды бенгальских огней витали среди разодетой в карнавальные костюмы толпы. Кого здесь только не было! Хасиды в меховых шапках и белых чулках, звездочеты в бархатных хламидах и остроконечных колпаках, цари в усыпанных драгоценными каменьями тиарах и золоченых кафтанах, полуобнаженные танцовщицы в прозрачных шароварах и звенящих ожерельях золотых монет, клоуны в огромных цветных париках, «супермены» всех мастей, бряцающие костями скелеты. Меж взрослыми носились крохотные принцессы в сверкающих бриллиантами коронах, маленькие персы с приклеенными бородами размахивали кривыми саблями.
Из окон танцующих домов на головы лилась вода, сыпалось конфетти, улица уходила из-под ног, полоумные огни иллюминаций расплывались ручьями.
В водовороте, поглотившем нас, мне было непривычно легко и радостно, в голове не было ни одной, даже самой крохотной мысли, я держался за куртку Макса, чтобы не потеряться, и плыл, плыл сквозь ликующее море, не чувствуя собственного тела.
Не помню, как мы оказались на крохотном спокойном островке, зажатом меж двух вздрагивающих домов. На возбужденном лице Макса алело несколько отпечатков губной помады, глаза его сверкали.
– Это невероятно, – пробормотал я, с трудом переводя дух.
– С начала месяца адара наше счастье увеличивается, – прокричал мне в самое ухо Макс, – мудрецы утверждают, что Пурим будет соблюдаться даже в дни Машиаха, когда отпадут прочие еврейские праздники.
– Зачем отпадут? – прокричал я возмущенно. – Как же без праздников-то?
– Пойми, мудак, – Макс оторвался от созерцания карнавального шествия и посмотрел на меня с состраданием, – когда придет Машиах, у нас будет один сплошной праздник!
– А когда это будет? – мне полегчало.
– Нескоро, мальчики, нескоро…
Мы разом обернулись, перед нами стояла Алиса Викентьевна. На ней была короткая юбочка из мягкой фланели и плетеные сандалии с ремешками, высоко охватывающими голени, обнаженную грудь венчали две плоские серебристые звездочки, скрывающие соски, на шее – ожерелье из крохотных черепов. Один из них подмигнул мне.
– Нескоро, мальчики, нескоро ваш Машиах появится, – повторила она.
– Кого я вижу! – завопил Макс, распахивая руки. – Королева ночных соблазнов! Царица бесприютных гениталий! Какой интерьер!
– Здрассте, – пробормотал я, опустив глаза и протягивая руку, которую, впрочем, Алиса не заметила.
– Гуляем? – проворковала она грудным голосом с легкой волнующей хрипотцой.
– А как же, принцесса моя сладкотелая! – Макс беззастенчиво оглядывал ее с ног до головы. – Праздник же!
– Мальчики! Я ведь живу поблизости, у меня там бутылочка «Блэк лэйбл», может, зайдем, раскупорим по поводу праздника. Понемножку…
– Ну, если только понемножку, – я покорно кивнул головой, не поднимая глаз.
– Нет, медовая моя! – Макс крепко схватил меня за плечо. – Не сегодня. Давай в следующий раз.
– Да, да, не сегодня, – я опять несколько раз кивнул головой. – Давайте в следующий раз. В следующий раз – непременно!
– Что ж, как знаете.
Прежде чем она повернулась, чтобы раствориться в карнавальном потоке, череп на ее груди еще раз подмигнул мне.
– Ух, ведьмино отродье! – Макс еще смотрел ей вслед. – Вся в свою пра… пра… хер его знает, в какого колена прабабку.
– А что, ты с этой пра… пра… знаком? – во мне зашевелилось невнятное беспокойство.
– Ты что? Она же еще от Адама сбежала. Снизу, видите ли, лежать не хотела. Вот и пошли от нее ведьмины поколения.
– И что?
– Что, что! Темный ты, брат, как внутренность консервной банки у негра в жопе, – Макс дружески обнял меня за плечи и потащил через пестрое людское море. – Они, эти сучары, мужиков заманивают, сперму у них похищают, а из нее плодят чертей. Так то!
– Сперму похищают, – сердце мое упало, – и чертей…
– Что? Что я слышу! – Макс остановился. – И ты тоже?
Я бессильно опустил глаза.
– Вот это да! – он торжествующе оглядывался по сторонам.– Так мы с тобой сейчас уже не просто друзья!
– А кто? – я смотрел на него умоляюще, мне было не по себе.
– Мы с тобой теперь молочные братья!
– Как это?
– Ну ты муда-ак! Молочные братья – это ж которые одну грудь сосали.
– Что?.. И ты?..
– А как же! Сладкое было мероприятие!
– А черти?
– Чертей не нам, брат, считать. Господь знает, что делает. Он разберется. А что ты, собственно, имеешь против чертей? Сказано: если Всевышний, в великой милости Своей, создал разных странных тварей, значит, так было нужно. А замыслы Его не нашего ума дело.
– Знаешь, я домой пойду, – настроение мое испортилось окончательно. – Пойду я домой.
Макс растворился среди лиц, огней и звуков, а я поплелся к себе. Дома раскачивались в такт лихой мелодии, весь в ухабах, тротуар хватал за ноги и все норовил сорваться и умчаться в гущу карнавального водоворота.
* * *
В комнате было тихо, приглушенные звуки далекого веселья проникали в щели закрытых окон, повисали под потолком и грустно оседали в углах. Оделия сопела на диване.
Я включил настольную лампу, приблизился к зеркалу и в мягком полумраке принялся рассматривать свое лицо. В голове не рождалось ничего путного, кроме одной, сверлящей мысли: вот сейчас, по всему миру, а может по всей Вселенной, носятся тысячи, а может, миллионы чертей с таким же лицом и гадят людям, гадят, гадят… И все их беды из-за меня, из-за моей неугомонной похоти… Конечно, Господь знает, что делает… Но я-то, я… со всеми моими прин-ци-па-ми! Со всеми моими эс-те-ти-чес-ки-ми тонкостями! Почти как у Гете, только наоборот: желающий делать добро, но творящий зло… Красиво… А Лена?.. Как же она?.. что подумает, если узнает… Если узнает. Ну, Макс-то ей ни за что… У него свои чертей навалом… Но я-то, я…
Я подошел к столу, на нем застыли остатки закуски, в одной из бутылок еще оставалось граммов двести водки – неплохо мы оторвались!
Я налил полстакана, выпил и плюхнулся на стул. Свет лампы поплыл по комнате, развернулся и врезался острием в мой левый глаз. Я попытался его достать, но он, зараза, засел там основательно. Сообразил, что выколотить его оттуда можно только мощной струей воды.
Подлая дверь ванной явно надо мной издевалась, скакала из стороны в сторону, с трудом ее поймал и проник. С краном договориться не удалось – бесполезно, но и свет из глаза исчез, скорей всего, испугался воды, мерзавец, и умотал назад, в лампу.
Когда я вернулся к столу, возле него сидели Мойшик и Казя.
– Чего вы так поздно? – я с искренним огорчением показал на пустую бутылку. – Тут ничего почти и не осталось.
– Ничего, очкарик, не тушуйся, – весело проговорил Казя, – мы в порядке.
– Слушай, я ни-ког-да не носил очков. Зачем обзываешься?
– Какая разница? Я ведь со всем нашим уважением!
* * *
Ты спросишь, почему я не удивился, увидев в своем доме столь странных гостей. Не знаю. Может быть, мне казалось, что в этот волшебный вечер самые невероятные вещи – вполне обычное явление. А может быть, «Абсолют» на пару с «Финляндией» сотворили свое благое дело. Во всяком случае, тебе незачем думать, что на почве обильного возлияния я напрочь лишился ощущения реальности. Потому как извилины мои в какой-то момент все-таки оклемались, и я таки да удивился:
– Казя, елки-палки, а куда ты пропал? Раиса с ног сбилась, тебя искавши. Надо срочно ей позвонить!
– Не звони, не трать понапрасну шуршиков, – Казя вальяжно развалился на стуле, – ей, голубке моей эзотерической, все равно увидеть меня уж не доведется.
– Ты что, умер? – я чувствовал, что трезвею. – Ты что, извини меня за прямоту, покинул земную обитель?
– Если бы… – произнес Казя мечтательно. – Смерть, братан, заслужить надо.
– Не понимаю, – я был уже почти в полном сознании и даже изумился.
– Понять это непросто, – медленно проговорил Мойшик, сидевший до сих пор без движения. – Мы с Казимиром, к несчастью, лишены этого благословенного дара – умереть.
– Как это? – более глупого вопроса мне в голову не пришло. Хотя был ли он таким уж глупым?
– Долго объяснять, – Казя взял из коробки «ухо Амана» и принялся задумчиво жевать. – Да и без надобности – один хер не поймешь.
– А вы? – обратился я к Мойшику.
– И я.
– Что ж в этом плохого? – мои мозги хоть и очнулись, но выдавливали из себя на редкость тупые вопросы. – Все люди только и мечтают, что о бессмертии.
– А что хорошего? – Казе, видимо, «уши» пришлись по вкусу, он съедал уже, по-моему, третье, если не четвертое. Впрочем, я не считал. – Только полюбишь человека или, к примеру, детишек – а они умирают. А ты живешь и живешь, как баобаб безмозглый.
– Ты не представляешь, как это невыносимо, – слова Мойшика падали тяжело, как капли расплавленного металла, – жить и терять близких, зная, что никогда, нигде, даже в загробном мире с ними не встретишься.
Они замолчали, Казя перестал жевать. Ледяная тишина потрескивала при каждом вздохе.
– И что же теперь делать? – я был не в силах выносить эту тишину.
– Что делать, что делать, – Казя налил себе остатки водки и выпил, – делать, голуба моя, особо нечего. Вот мы с товарищем по несчастью в похоронщики подались, чтобы ее, смертушку распрекрасную, постигнуть.
– Ну и как? Удалось?
– Где там! – Казя опять принялся за «уши». – Неподъемное это дело. Я вот все пытался жизненный флюид зафиксировать. Думал, ущучу его, подлеца, ухвачу его сущность, так и смогу тогда из себя извлечь и с жизнью постылой распрощаться. Я уж во все глаза смотрел, как вешают, головы рубят, на кострах жгут, а все никак. Склоняюсь к мысли, что сантимент мой природный не позволяет.
– А вы, – обратился я к Мойшику, – почему вам не удалось?
– А что поделаешь, если смерть только в Его руках, – Мойшик опустил глаза, – она, как тело человека, рождается вместе с ним. Она как тело, только противоположного знака, и всю жизнь бежит впереди него, а человек ее догоняет. Человек стареет, а бежит быстрее. И смерть его стареет, только бежит медленней. Вот человек ее и догоняет. А догонит… Наша-то с Казимиром смерть, видно, не родилась еще.
– А письмо я ваше отнес.
– Знаю, спасибо.
– А почему вы заказали Арику именно «Голема»?
– Да так. Прикипел душой к рабби Лёву. Великий человек был. Я при нем в учениках ходил, ну и хоронил, конечно. Все ему рассказал, просил о помощи.
– Да, с головой был мужик. Гигант! Хоть и еврей, – Казя причмокнул языком. – Могилу Рудольфа, ну, короля этого, так заговорил – ни одна собака подойти не решалась. Я там тоже на погосте горбатился.
– И что же рабби? – болтовня Кази меня раздражала. – Неужели не захотел помочь?
– Через три дня, – Мойшик тяжело вздохнул, – через три дня он сказал мне, что помочь никак не может. Почему же, спрашиваю, кводо[4]? Вы ведь вон глиняного истукана оживили. Жизнь, говорит, заклинаниями да молитвами создать позволено, а вот смерть сотворить – этого человеку не дано. Убить, говорит, проще простого, а вот сотворить смерть – только Ему доступно. Когда хоронил его, впервые в жизни заплакал.
– А почему мюзикл?
– Да так, – Мойшик хихикнул, – слабость у меня к опереткам.
– Так где же вы теперь?
– Мы, паря, нынче в другом времени обретаемся. – Казя опустошил всю коробку и удовлетворенно отряхнул руки. – Туда никому ходу нет. А к тебе заглянули ненадолго. По случаю праздника. Вот такая, брат, Браманда Пурана.
В дверь позвонили, я бросился открывать, на пороге стояла Лена. Я замер от неожиданности, потом схватил ее за руку, обнял:
– Милая, как это замечательно, что ты пришла, идем, идем скорей, я тебя познакомлю…
Мы вошли в комнату. Там, как ты сам понимаешь, не было никого. Только Оделия спала на диване, с головой укрывшись пледом. За окном уже набирал силу бодрый весенний рассвет.
* * *
Снова приближался Пурим.
Моя захламленная квартира Лениными стараниями превратилась в уютное человеческое жилье. Я по-прежнему продолжал ремонтировать старые вещи, только делал это в маленькой кладовой, переоборудованной в мастерскую. Места мне вполне хватало, мой мир, хоть и сжавшийся до размеров стола и стула, вполне меня устраивал. На остальном пространстве царствовала женщина.
Моя женщина.
В полдень пришел Макс, давно мы с ним не виделись. Вытер аккуратно ноги, прикоснулся к мезузе, протянул мне книгу:
– Вот, только получил из типографии. Тепленькая, еще краской, бл… – он с опаской посмотрел на Лену, – краской еще пахнет.
Книжка кондовая, в суперобложке, на ней: «Макс Гершензон. ГОЛЕМ».
На титульном листе: «Памяти Арье Кацовера, павшего от рук арабских террористов».
– Классно! Поздравляю!
– Да, чуть не забыл, – Макс выхватил у меня книгу, – дай-ка ручку, в смысле стило.
На свободном пространстве первой страницы он размашистым корявым почерком написал: «Любимой Леночке, любимому Йоське, с любовью. М. Гершензон».
– Вот теперь, б… хм-хм, полный порядок, ну, я дальше поковылял, – он поцеловал Лену, поцеловал меня, поцеловал мезузу и, сияя, как начищенный самовар, убежал.
Вечером появилась Оделия. Она была аккуратно причесана, кремовые брюки и нежно-кораллового цвета блузка изящно очерчивали ее гибкую фигуру, миндалевидные ногти сверкали малиновым лаком.
– Привет, я выхожу замуж, – прямо с порога защебетала она, – вот принесла вам приглашение… А это тебе, лично. – Она протянула мне средних размеров картонную коробку, перевязанную крест-накрест голубой атласной ленточкой.
– Спасибо, поздравляю, – я отложил коробку в сторону, – а кто же твой счастливый избранник?
– Парень один. Он хороший.
– Понятно, что парень, а кто он, чем занимается?
– Ты его не знаешь… Где познакомились?.. В баре познакомились…. Он ремонтирует разные стиральные машины, холодильники там всякие…
– Ну, здóрово, в добрый час!
– Вот… Спасибо… Ну я побегу? Мне еще сегодня надо… – и она испарилась.
Лена тактично не задавала никаких вопросов.
Позже, когда она легла в постель, я заперся в своей крохотной мастерской и с некоторым волнением развязал ленточку.
Коробка была набита конвертами.
Это были письма, которые я когда-то собственной рукой писал таинственному возлюбленному Оделии.
* * *
Когда занавес опустится, мы с тобой, покинув обжитые декорации, обязательно встретимся в том мире, где злодеи и их жертвы, забыв об обидах, гуляют обнявшись по вечно весенним полям, усыпанным цветами. Где нет ни евреев, ни гоев, где цвет кожи неразличим в тонких переливах светящихся полутонов. Где все происходящее на Земле воспринимается утробным пульсом котлов корабля, плывущего среди потоков света. Где Единому нет необходимости жестокими карами утверждать Свое всеприсутствие.
Немного уставшие от разыгранного действия актеры, лишь несколько минут назад так неподдельно переживавшие трагикомический сюжет, будут обмениваться поцелуями, нежными рукопожатиями, а может быть, уже готовиться к новым пьесам, в которых жестокий злодей точными движениями гримера обратится в романтического любовника, а целомудренная, невинная дева – в коварную мегеру.
Увиденная в рамках одной жизни запутанность людских судеб выглядит детским рисунком на фоне головокружительного сплетения кармических линий, и только вера в мудрость Великого Режиссера может позволить каждому из нас добросовестно исполнить написанную для него роль в этом непредставимом для человеческого разума спектакле.
февраль-май 2011, Иерусалим