Есть места, куда ходить нельзя. Например, Поле на окраине города. В начале марта цветут ирисы, в апреле – время маков, после Песаха – одуванчиков. А на Поле законы не действуют: ирисы, маки и одуванчики цветут одновременно – всю весну. После Поля ничего нет – им заканчивается городок Нес-Циона. Если идти по улице Аширьён, мимо последнего дома, и дальше, не сворачивая, и все вперед, даже когда закончатся дома, и мимо пардеса, не соблазнившись мандаринами и грейпфрутами, и еще идти, пока дорога не превратится в песок – обязательно дойдешь до Поля. Здесь законы не действуют: так и будешь по нему идти, а вокруг – много красного и желтого, и фиолетово-черного, и все одновременно, а город – позади, может, навсегда позади, потому что это очень опасно – захотеть остаться, захотел – и желание исполнилось, а не захотеть невозможно, когда красные пятна маков и гордые ирисы – они всегда поодиночке. Поэтому только со взрослыми – с мамой-папой. Или вместе со всем классом и учительницей. Когда со взрослыми, помнишь, что за Полем – шоссе, а дальше – другие города, прыгаешь по камням, взбираешься на холмик, смотришь кругом – красные пятна и желтые пятна, ну и что, ничего загадочного, сзади остался дом, и так просто вернуться, когда насмотрелся на пчел, на стрекоз, на жуков, на черепах и ужей, которые дремлют на солнце, а на шее фляжка с водой, и хочется пить – полдень, и солнце напекает, и камешки, которые набиваются в сандалии, доказывают, что ты помнишь, все помнишь. А если без взрослых, то можно забыть – невзначай, ненароком. В этом главная причина запрета: они не хотят, чтобы мы забыли, они боятся, им очень страшно – взрослые тоже боятся, как странно! Конечно, они ничего такого не говорят: про ирисы и маки, про то, что законы не действуют и можно захотеть остаться, но взрослые редко говорят то, что думают, так что неудивительно. Может, они от нас скрывают – думают, мы не знаем… А свобода передвижения есть, конечно, есть: весь район и даже дальше – пожалуйста, только налево, всегда налево – школа, культурный центр, библиотека, магазины, или чуть вбок – к ларьку, где продаются разноцветные жвачки за шекель, или назад – за стоянку, в парк или в соседние дома и дворы – хоть пешком, хоть на велосипеде (только осторожно!) – кто запретит, когда тебе семь лет и ты уже умеешь писать (правда, пока только печатными)… А направо – туда, где кончается улица, в сторону Поля – ну нет, просто нет, и все! Без почему, кончается на «у» – нет! (Не хотят говорить, боятся. А мы все равно знаем.) Я часто смотрю в ту сторону из окна, потому что наш дом – самый последний на улице Аширьён, крайний – Аширьён 14, – за ним идет просто дорога, которая опасна тем, что просто дорога, а не улица: улица для того, чтобы там были дома и в них жили люди, а для чего просто дорога – непонятно; наверно, для того, чтобы по ней уйти, дойти до Поля и все забыть, значит, наш дом – последняя черта, последнее понятное место в городе Нес-Циона, а дальше начинается опасное. Наш дом – щит, улица так и называется: «щит» – Аширьён, и наш дом, Аширьён 14 – щит щита – двойной щит, и надо быть на страже, смотреть из окна в сторону Поля, не изменилось ли что-нибудь, не подул ли новый ветер, не прилетели ли птицы, не появилась ли саранча вместо кузнечиков, все ли идет как надо, потому что непонятно, что от него ждать – от этого Поля. Страшно думать о том, какое оно, когда там никого нет, и помнит ли то, что должно помнить, или тоже забывает в отсутствие взрослых, и так хочется понять, как это – забыть то, что надо помнить, но есть места, куда ходить нельзя, поэтому надо срочно вытряхнуть камешки из сандалий или выпить глоток минеральной воды из голубоватой бутылки с надписью Мэй Эден – «Райская вода» – и рисунком горного козла на пробке.
Достаю из шкафа коробку из-под обуви: в ней кеды, которые мне уже малы, и пакет с надписью «булочная Йоси», а в нем абрикосовые косточки – прошлогодние гогоим…
Ну, в общем… это просто. Только их сначала надо высушить, чтобы были светлые и легкие, иначе не пойдет – полет не тот. Короче… Нет, сидя. Да не на попе – на корточках или на коленях. Хватит перебивать! Каждый бросает свое гого – ну, косточку то есть – да не друг в друга! Все, я не буду рассказывать! Ладно… Нужно бросить в стену, даже не бросить, а толкнуть – чтобы не по воздуху, а по полу. Да, гого должно дотронуться до стены – но совсем чуть-чуть – и отскочить назад. Все кидают. И тот, у кого гого ближе всего к стене, забирает остальные гогоим. И не так легко выиграть – надо рассчитать. А у меня смотрите сколько – с прошлого лета. Почему глупая игра? А что – умное? А остальное нам запретили! Да! Вот мы играли с Ноамом в армию и рыли окоп, никого не трогали, ну, подумаешь, подковырялись под плитки – мы их собирались потом назад вернуть – а все из-за Артура: мы его не взяли в игру, потому что, когда мы песком бросались, он ныл, что ему штаны испачкали, так он пожаловался соседям… А потоооом… Да ничего мы не делали, мы только бежали между поливалками – с Моше, Яроном, Ноамом и мальчишками с соседнего двора – так мы не мешали – наоборот, надо было успеть пробежать, когда все струи направлены не на тебя, а если на тебя попала вода, так ты проиграл. Ну хорошо, один раз мы специально встали под поливалки, но тогда было 39 градусов, а машина мороженого, как назло, не приехала, и Ноам хотел достать из морозильника лед, но ему папа не разрешил, так что мы умирали от жары, ну а Моше подарили ружья – такие пластмассовые – как раз для водяной войны – да, это мы так называем – и мы наполняли их из поливалок, и бегали друг за другом, и стреляли, а Ярон спрятался в мусорной комнате, и из одного бака кааак выскочит кошка – рыжая такая, худая, у нее еще котята были – и он испугался, закричал, и тут мы его застукали и взяли в плен, а он еще, по-моему, описался, хотя отрицал и говорил, что это я в него попала водой из ружья, а я ему: «Я туда не целилась»… Короче, мы бегали, бегали и только еще больше вспотели, ну и так захотелось, такой кайф, когда всего с головы до ног обрызгивают – ты стоишь, а поливалка крутится и обливает, а тут высовывается из окна Шоши с первого этажа (вечно она торчит у окна) и начинает орать: «Безобрааазие!!! В стране нет воды, а эти пишеры балуются! Как вам не стыдно, у вас нету уважения, мы ради вас строили страну, а вы только разрушаете…» – и бла-бла-бла про свою драгоценную воду – стояла и орала, хорошо, что у нас летом долго не поорешь – горло пересохнет, она попить ушла, а мы сбежали, но потом она, конечно, всем пожаловалась, эта дура, ну и вам – что, не помните? Почему некрасиво, а врать – красиво? Так что, если она дура, я должна говорить, что она – умная? Она вообще уже того, ей лет сто, она все время рассказывает, как встретила на улице Бен-Гуриона, и он ей сказал: «Такие девушки, как вы – надежда Израиля». Ах-ах! Счас заплáчу! Придумала, конечно, – слишком страшная. А Ноам ей потом отомстил – потому что она тогда забрала ружья у Моше: пришла домой и забрала: ее все боятся, и родители Моше – тоже, и вы боитесь, поэтому не спорите с ней! Но Моше мстить не захотел, а Ноам отомстил. Сбросил на нее водяную бомбу с крыши – ну, пакет с водой, – когда она пошла мусор выбрасывать. Все утро караулил. Не совсем на нее, пакет прямо перед ее носом разорвался. Чтобы знала. Да не может от этого быть инфаркта! Все равно. Что вы хотите – это же не я, а Ноам, я за него не отвечаю… А почему к ним внуки не приезжают и дети? Это она вам сказала, что не могла иметь детей, а сама, наверно, их отравила, потому что она – ведьма, и этот старик ее – страшный, прям Кощей, космы такие, и хрипит все время, это не потому, что больной, а чтобы нас напугать, и зовет ее: «Шоши, Шоши!», и голос такой – страааашный, а она сразу: «Барух, Барух, сейчас!» – так вопит, что в Тель-Авиве слышно, а на нас – чуть что – шикает: «Тише, Барух спит!», она просто детей ненавидит, мы ей мешаем, что бы ни делали! А сама она всегда с длинными рукавами – даже в самый жаркий хамсин, и постоянно у окна, следит за всеми: вдруг заорет – я прямо подпрыгиваю каждый раз, а она спокойненько старику: «Барух, видишь, что творится? Барух, слышал последние известия? Страна разваливается, арабы – то, евреи – се, кругом – наглость, дети – наглые…» А старик только: «Шоши, Шоши…» – как слабоумный, что за удовольствие с ним говорить! Ну, хорошо, хорошо, вот я и пошла играть. А это просто. Если ты меткий. Надо только высушить косточки. На подоконнике, несколько дней. Чтобы были легонькие и звенели, соприкасаясь.
Ты вот рассказываешь, а сам многого не знаешь, но я не могу тебе сказать, мне тебя жалко, некоторые вещи я бы и маме не рассказала, а тебе просто нельзя, я вообще поняла, что мамам можно говорить многое, а папам – нельзя, мамы как-то справляются, а папы не знают, что с этим делать, вот-вот заплачут, беззащитные такие, поэтому я просто слушаю, молча слушаю. Только я сразу поняла, что это – Дана. Ты сказал: «Задавили девочку», и я поняла, а потом ты сказал: «На нашей улице, возле школы», но это уже было неважно, я знала точно, что это она, и ты сказал, что длинные черные волосы, а больше ничего и не разглядеть, потому что кровь, а когда положили на носилки, то одна рука свесилась, а на ней – шесть пальцев, и все уставились на эту руку, уже человек двадцать к тому времени, и я совсем не удивилась, потому что знала, что это – Дана, только вспомнила, что старалась не смотреть на эту руку и смотрела, хотя Дана была очень красивая, и можно было смотреть на лицо, и на волосы, и на ноги, а получалось, что смотришь на руку, но Дана совсем не замечала, если бы у меня была такая рука, я бы все время думала про нее, а Дана забыла и была веселая, и все в шестом ее любили, и из параллельного шестого тоже любили, и мы любили, девочки из нашего класса, хотя мы с ней не говорили, но ее знали… Ты говоришь, что мама Даны порвала рубашку водителю, расцарапала ему лицо, а он даже не пытался сопротивляться, только бормотал, что она выскочила, вдруг, и он не успел затормозить, а его лысина блестела, с нее падали капли пота, и из глаз падали капли, и ты ему не поверил, а потом кто-то из прохожих подтвердил, и кто-то еще, и сказали, что это – не в первый раз, игра такая, и один из мальчиков заплакал… я тебя слушаю и киваю, и ты не подозреваешь, что я знаю: они почти каждый день играли – сразу после уроков, и когда у нас совпадали занятия, то есть у них было пять уроков и у нас пять, я иногда смотрела, как они играют, не знаю почему, не могла оторваться, они втроем играли: Дана, Амос и Гилад, и Дана – лучше всех, она очень быстро бегала, даже в соревнованиях участвовала от нашей школы, Амос был осторожный и выбирал машины, которые медленней едут, а Гилад наоборот – было видно, что он нарочно делает: водитель высовывался из окна и орал на него, и это портило игру, а некоторые тормозили и выходили из машины – Гилад и Дана убегали, и Амос за ними, и один раз чуть не попался, потому что не так быстро бегал, а Дана играла очень легко, как будто убегала от кого-то и не успевала остановиться на перекрестке, как будто это случайно, и она не видела машину, а мне очень нравились ее ноги – смуглые и в белых сандалиях, – и она бежала, наступая только на белые полосы, это было одно из правил игры, но у мальчиков не получалось, а у нее ноги бежали сами, так что ни один водитель не открывал окно и не орал на нее: бежали белые сандалии, а она была ни при чем, и когда Дана добегала до тротуара, она резко поворачивалась, так что волосы летели в другую сторону, и улыбалась Амосу и Гиладу, а они, конечно, были в нее влюблены, и она это знала, поэтому так улыбалась и так бежала, а может, и для того, чтобы не смотрели на ее руку, чтобы так смотрели на ноги, на сандалии, что невозможно было бы помнить о руке, особенно когда летели волосы… Я знаю: ты думаешь о том, что я перехожу эту дорогу каждый день, в сентябре вы меня провожали, пока я не сказала, что хватит – все сами ходят, только в детский сад провожают, и вы меня позорите, и всю осень мама смотрела из окна, как я перехожу дорогу, как будто это помогает, а после зимы даже не смотрела, и вообще мне исполнилось семь, и я стала ходить сама в ларек, и в магазин, и к друзьям – всюду, кроме Поля, то есть всюду налево, и ты говоришь, что я должна быть осторожней и всегда смотреть: налево, направо и еще раз налево, а я молчу и никогда не скажу, что часто читаю, переходя дорогу, – иду из библиотеки и не выдерживаю: открываю книжку, говорю себе, что сразу закрою, потом, что еще одну страницу – и все, и так далее, иду и читаю, и на переходе тоже читаю, и забываю, что налево-направо-налево, потому что справа налево, справа налево бегут глаза, а ноги идут сами собой, поэтому я стараюсь не смотреть на тебя, как хорошо, что мамы нет дома – она бы поняла, что я скрываю, что я вру, а мне и так не по себе, и ты говоришь, что Дана была жива, когда ее увезли, но неизвестно, что дальше, и может, она не будет ходить, но я не верю в это, потому что это – Дана: она скидывала ранец и швыряла его направо, а волосы летели налево, когда она наклонялась к фонтанчику перед школой, нажимала на кнопку и долго пила – залпом, касаясь губами крана, и иногда продолжала держать кнопку, и струя, как арка – на землю: на шишки и иголки от кедра и на форму Даны – красную футболку со значком нашей школы, и всегда кто-то проходил мимо и говорил, что мы не в Швейцарии и нельзя тратить воду, и Дана отпускала палец, смеялась и убегала, и так же она бежала через дорогу – наступая только на белые полосы, и волосы летели направо, а когда поворачивалась – налево, поэтому она не смотрела направо, налево и еще раз направо, во всем виноваты волосы Даны, а не ноги, и не может быть, чтобы она не смогла ходить, и тем более не может быть, чтобы она… потому что, потому что, я не знаю, как объяснить, но если ты швыряешь ранец в пыль, и пьешь залпом из фонтанчика, и даже касаешься губами, и все равно никогда не болеешь, то не может ведь вдруг, просто так, это же ошибка – не рассчитать расстояние, но другие вещи важнее: кедр, и вода, и волосы, ну просто важнее, я в этом уверена, иначе не может быть, не может быть…
Подползаю к маме на четвереньках:
– Мам, ты встань сзади, как я.
– ???
– Ну мам – надо.
Мама – с морковкой в руках – покорно встает сзади на четвереньки.
– А теперь загляни под платье: видно трусы?
– А ты как думаешь?
– Ну вот! – возмущаюсь. – А я все думала: почему Артур все время сзади пристраивается во время игры и хихикает?! А Моше ничего не сказал – тоже мне друг!
На кухню входит папа. Немая сцена.
– Мы тут кое-что проверяли, – говорит мама и встает. Папа хмыкает.
– Все, – говорю, – надоело: я теперь только в шортах, а то не поиграешь, и вообще – туда нельзя ногу, сюда нельзя ногу…
Есть места, куда ходить нельзя. И не надо спрашивать. Ни о чем. Про Поле сказали родители: нельзя. А про качели ничего не говорили. Не догадались. В парк – можно, значит, и на карусель, и на качели – можно, но просто так нет смысла, неинтересно – надо раскачаться до полета, чтобы трещали цепи, на которых они держатся, чтобы казалось: еще чуть-чуть – и перевернешься, качели сделают круг, как на самом страшном аттракционе в луна-парке, или сорвутся с перекладины и полетят, но чем дальше летишь, тем дальше отлетаешь назад, и каждый раз думаешь: может, именно сейчас не будет назад, только вперед – еще и еще, знаешь, что это невозможно, но есть секунда, в которую веришь – и опять, и опять, так, что потом не можешь больше выносить это: надежду и разочарование, и на самой высоте, на самом пике «вперед» – перед тем как будет «назад» – прыгаешь и… точно знаешь, что если бы не прыгнул, то сейчас бы это было «вперед» без «назад», что ты сам в последний момент оборвал, не позволил, отложил полет, не захотел лишать парк таких прекрасных качелей, но что это могло быть, могло… приземляешься в песок, отряхиваешься, а качели все еще качаются туда-сюда, подпрыгивая, дразня, говоря: залезай, сейчас получится, и залезаешь, и все повторяется, и этот ритуал делает одну неделю похожей на другую, потому что прыгать можно и осенью, и зимой, когда качели чуть влажные и песок мокрый, и весной и летом – но тогда раскачаться сложней: воздух – вязкий и тяжелый, а вообще неважно – каждому месяцу свои растения, птицы и запахи, но останавливать качели и руководить миром можно каждый день. Раскачиваешься – прыгаешь, раскачиваешься – прыгаешь, и не помнишь уже, с чего все началось и почему, это уже было, было – и в куртке, и босиком, и все получалось, всегда получалось, пока не наступил май и над Нес-Ционой не повис первый хамсин. И над городом стоял песок, и воздух был желтый и густой, и лень было пошевелиться, даже руку поднять, а на следующий день стало светло, песок рассеялся, но воздух был густой, и сразу захотелось побежать в парк – расшатать, растрясти, и был в этом бунт, и дерзость, и глухота к этому миру, и качели – которые тоже были миром – нарушили уговор и отшвырнули тебя, точнее, край рубашки зацепился за выпирающий кончик от цепей, и русские бабушки, пасущие внуков у скамейки, увидели, как ты летишь вперед с самой высокой точки, и вдруг резко, рывком, качели одергивают тебя, возвращают к себе, секунду ты висишь в воздухе, а потом шмякаешься на песок под качелями, падаешь со всего размаху на распрямленную правую руку… Больше всего пугает не хруст и не боль, а то, что рука выглядит совсем по-другому: кости сошлись крест-накрест, как спицы, а рука висит на одной коже, вот-вот оторвется – крови нет, но смотреть на это невозможно, и берешь ее левой рукой и убаюкиваешь, как младенца, как чужую, потому что это уже не совсем твоя рука – твоя бы так не могла – но все равно жалко, и медленно бредешь домой, и плачешь, потому что вдруг понимаешь: руку отрежут, непременно отрежут – это наказание, и даже не надо спрашивать «за что», понятно «за что», и вспоминаешь Дану: ее смуглые ноги, и белые полосы, и превосходство ее пяток над миром, конечно, за такие вещи всегда бывает расплата, но ее наказание намного, неизмеримо больше – даже не можешь себе представить, что это, и свое тоже пока не можешь – как это ты будешь без руки, но все-таки лучше, несравнимо лучше, и на самом деле ты даже ни о чем не жалеешь: конечно, это не могло кончиться иначе, нельзя пытаться изменить законы, но и невозможно не пытаться их изменить.
Вертящийся калейдоскоп становится маминым лицом. «Хочешь пить?» Мотаю головой. Шевелю пальцами. Пытаюсь повернуться на правый бок, но это неудобно: правая рука – застывшая и твердая. Все-таки не отрезали. Поворачиваюсь на левый. Потом думаю, как буду хвастаться: некоторым за десять минут накладывают гипс, а мне делали операцию под общим наркозом три часа. Бормочу кукле: «Такие девушки, как вы – надежда Израиля!» – и проваливаюсь.
Когда правая рука в гипсе, учишься писать левой, и даже рисуешь левой – это не так тяжело, особенно пастелью, а правая рука – неподвижная, твердая, вечно согнутая, постепенно привыкаешь и завидуешь Ури из третьего класса – ему на гипсе нарисовали всякие картинки и написали кучу всего, а твои одноклассники – ни писать, ни рисовать еще толком не умеют… А вот в гогоим играть левой почти невозможно: не рассчитываешь силу броска – или слабенький, не долетает до стены, или слишком сильный – шмякается об стену и летит назад: твой гого позади остальных, и кто-то другой собирает урожай, и мешочек уже не такой тугой, все легче, все звонче, хорошо хоть начался сезон и можно пополнять запасы, я теперь никакие другие фрукты не ем, оставляю на блюде огромные сладкие персики, прохожу на рынке мимо сочных краснощеких нектарин, толкаю маму, тяну за лямку от сумки: еще, еще, мне мало одной коробки, возьми две, скоро ведь закончится, не будет, да, я все съем, по шесть абрикосов в день, по семь, по восемь, уже тошнит от них, но надо, открываешь бледно-рыжую раковину, отправляешь в рот створки и вынимаешь жемчужину – шоколадную, гладкую косточку, моешь под краном, очищаешь от оранжевых волосков и кладешь на подоконник сушиться, но и этого мало: мама, съешь абрикос, папа, съешь абрикос, что «отстань», мне очень надо, и не выбрасывать косточки, я ведь все проигрываю, а гипс снимут только через две недели, и я не буду есть арбуз, даже не пытайтесь, я сегодня пропустила машину мороженого, чтобы оставить место для абрикосов, да, у меня во рту шершаво и золотисто, и на окне покорно лежит стая гогоим, а когда я трясу наполненный мешок, они стукаются друг о друга, как будто деревянные, это абрикосовая песня, песня гогоим, песня лета, жары, поливалок, ос и муравьев, сладкая песня, звонкая песня, оранжевая песня, Боже, Боже, Боже, после этого лета я больше никогда не буду есть абрикосы…
Ты сказала не выходить и не смотреть, а я вышла и смотрела, но ты зря волновалась, мне не было страшно, хотя я знала, что это – смерть, но я совсем по-другому представляла, знаешь, он был страшней живой – седая щетина, невидящие глаза и этот хриплый голос – «Шоши, Шоши»; в нем была смерть, уже тогда, поэтому мы его так боялись, хотя он ничего не делал, никогда не выходил из дому – мы его только на балконе видели и через полузадернутые шторы – звал Шоши, и ничего его не интересовало – мам, может это и есть смерть – когда ничего не интересует, мне кажется, что человек начинает умирать, когда еще жив, то есть он уже знает и готовится, знакомится со смертью, чтобы потом было не так страшно, и для Баруха уже не было людей, только смерть. И Шоши. Может, он их путал иногда, ну, я не знаю, вдруг подумала про это, а вчера – нет, не было страшно, его не было видно – только носилки и белая простыня, а потом его так быстро внесли в амбуланс, я даже не успела разглядеть, а Шоши кричала, ее санитары вели под руки, а она пыталась вырваться, мне кажется, она не понимала, что Барух – в машине, она кричала, что ей надо вернуться домой, к нему, и знаешь, что самое интересное – она по-русски кричала,представляешь – по-русски: «Боренька, Боренька, я иду, уже иду!» Значит, они тоже из России, мама, но они очень давно приехали – я никогда не слышала, чтобы Шоши говорила по-русски, и даже с тобой – никогда, хотя она знает, что мы – из России, подожди, я вспомнила: она орала на меня и Моше с балкона, и я ей крикнула: «Ведьма!» – по-русски, я же думала, что она не понимает, а она так странно на меня посмотрела, но я не виновата, я правда не знала, а вчера она кричала: «Боренька, подожди, я сейчас, Боренька, не пей без меня чай!» Мам, я поняла: ее звали Роза, а здесь она поменяла на Шошану, а Боря стал Барухом… Но это еще не все, ты не представляешь, она так кричала, почему-то все про чай, а я пряталась совсем недалеко – за газовым баллоном, и я вдруг подумала: интересно, какой чай он любил, это же очень глупо, и вообще – какая разница, но я про это думала, а санитар делал Шоши укол и держал ее руки, потому что она не давалась, а она выбежала в ночной рубашке, это же было семь утра, и вот он взял ее запястье, а она все кричала про чай и звала «Бореньку», и я увидела, мама, какой-то номер – чуть выше запястья, восемь, пять, а дальше не помню – кажется, еще три цифры или четыре, что-то знакомое – потом вспомнила, что у папы Моше машина с похожим номером, но зачем у Шоши номер? Очень странно, правда? И знаешь, она после укола перестала кричать и пошла за санитаром в амбуланс, она почему-то взяла его за руку, как будто… как будто она его дочка, а сегодня Ноам принес газету – там написано о смерти Баруха и фотография его и Шоши: мама, она была красивой, очень красивой! И он тоже, они оба, и я вот теперь думаю, я не знаю, как это сказать, но… вот Шоши – была красивая и носила сарафан, и Бен-Гурион ей сказал, это самое… такие девушки, как вы – надежда Израиля, и она любила Баруха, и он ее, и они вместе пили чай, у них ведь не было детей, так что у них было полно времени пить чай, а потом она стала той Шоши, которую мы все ненавидели, и если такое может быть, то в чем вообще смысл, мама, ведь мы ничего не знаем, если можно любить кого-то и пить с ним чай, а потом сойти с ума – это страшнее, чем Барух под белой простыней, и, как всегда, знать, что ты – это ты, а не превратился в кого-то другого и об этом не догадываешься, потому что я поняла: главное – знать, что ты – это ты, всегда: когда чистишь зубы, читаешь книжку или зеваешь – знать…
Наконец-то снимают гипс! Рука согнута в локте – застывшая, как неживая. Говорят, что надо будет ходить на физиотерапию, разрабатывать. Сжимаюсь: а это больно? Нет, приятно. Парафин будут класть на руку. И она будет сгибаться и разгибаться? Конечно, будет. Как левая. Может, чууууть-чууууть похуже, менее гибкая. А шрам? Что делать со шрамом от хирургических гвоздей? Их было три: тут, тут и тут, и прямо на локте безобразный шрам, который не пройдет, я знаю, что не пройдет, даже через десять лет, и через двадцать, и когда я буду старой. Папа, я же теперь уродина с этим шрамом. Вот-вот зарыдаю. И папа смотрит на меня и говорит:
– Запомни: когда ты будешь взрослой и появится мужчина, который будет тебя очень любить, он больше всего будет любить этот шрам и твой правый локоть, вот посмотришь, вот увидишь, еще вспомнишь мои слова…
Но я все равно рыдаю: потому что не понимаю и потому что взрослой я буду еще очень-очень нескоро.
Вспотела, за две минуты, в июне всегда так, а поливалки сегодня выключили, и во дворе никого нет, хотя мы договаривались поиграть, и в руке мешок, в котором перекатываются гогоим и поют абрикосовую песню, но ни Моше, ни Ярона, ни Ноама, даже уличных кошек не видно, как будто из города все ушли, как будто город стал немножко Полем, затих, закрылся, и тяжелое, желтое небо приближается все больше к земле, накрывает ее, поглощает, и медленно бреду за стоянку в другие дворы, может, хоть там кто-то найдется, и думаю, как это будет, если никому больше не скажу ни одного слова, разучусь ли говорить, но это мне не грозит, потому что вдруг навстречу незнакомые мальчишки – постарше, лет десяти, показывают на меня пальцем и смеются, говорят: ты разве мальчик, ты мальчик или девочка, ответь, может, это волосы, думаю, я же просила, чтобы постригли, сказала, что левой рукой не буду причесываться, и мне сделали каре, но мальчиков по-другому стригут, мне очень жарко, что вы хотите, я вас не знаю, может, кроме вас и меня в городе уже никого не осталось, а один из них показывает пальцем выше моего живота и говорит: цицим, цицим – сиськи, смотрите, у нее сиськи наружу, но это неправда, цицим – это то, что у женщин в душевых, а у меня даже близко нет, все гладко, и я похожа на папу, а не на маму, а они смеются и говорят: дура, как же ты ходишь без майки, ты, наверно, учишься в классе для умственно отсталых, а может, все русские так ходят, может, у вас так принято, дай потрогать, что тебе – жалко, раз мы видим, почему не потрогать, я убегаю, на бегу пытаюсь прикрыть свои цицим мешочком с гогоим и реву, но не потому, что меня обидели, а потому, что вспоминаю Эден, как она сказала, что не знает, кем лучше вырасти – мужчиной или женщиной, потому что цицим – это же отвратительно, но то, что у мужчин между ног – ничуть не лучше, и она не знает, что выбрать, а я смотрела на ее стриженую голову – под мальчика – и на умные, чуть косящие глаза за очками и верила, а теперь точно знаю, что выбора нет, и у меня тоже когда-то будет это, и что это – враждебно, оно появится изнутри, не спрашивая, такая округлость, как адамово яблоко, на которое противно смотреть, только больше, и будет все раздуваться и утяжелять меня, притягивать мое тело к земле – вбегаю в ванную, смотрю на себя в зеркало – на веснушки, на растрепанное каре, на расширенные зрачки и туда – где все гладко, спокойно, только два пятнышка – чуть темней веснушек – говорят о том, что так будет не навсегда, и о том, что измена придет изнутри и внезапно, и тогда мир, в котором я живу, изменится, и больше не будет Поля и городов, которые могут опустеть в течение суток, а будет что-то другое, о чем только догадываюсь, и вдруг хочется примерить к себе эту чужую жизнь, достаю из пакета две косточки и кладу их туда, где когда-нибудь – еще очень не скоро – будет грудь, и смотрю в зеркало, и не узнаю себя – даже глаза потемнели, вот и все, я уже не смогу выбегать на улицу без майки – надо прятать улики, свидетельства того, что будет, даже от себя прятать, я не хочу, не хочу… Вываливаю гогоим в окно и даже не смотрю, как они падают.
Моше, не трусь, ты же не трус, может, ты испугался на минуту, но это со всеми бывает, мы на полпути, мы сделали главное – зашли дальше нашего дома – пошли вправо. Мы нарушили запрет, и дороги назад нет, ну ладно, может, и есть, но что это будет за дорога? Ну вот, ты сначала сам согласился, а теперь говоришь, что я тебя тащу, так всегда… Это последний шанс, сам знаешь, поэтому нагнулся завязать шнурок, ты прекрасно понимаешь, что если сделать еще один шаг, то потом – до конца, не останавливаясь, и делаешь вид, что тебе интересен осколок бутылки у ботинка, чтобы протянуть время, думаешь, может, я откажусь, но я уже вся там – в Поле – здесь дорога пока еще асфальтовая, но поперек – песочная, как намек на то, что нас ждет, если пройти еще чуть-чуть, ну чего ты боишься, что нас похитят арабы? Ой, зачем я это сказала, я теперь тоже стану этого бояться – никогда нельзя говорить вслух, начинаешь верить, но мы будем смотреть, какие номера у проезжающих машин – израильские или с территорий, – и если второе, то спрячемся… Я не могу объяснить толком, но мне очень надо в Поле, я хочу проверить кое-что, именно сейчас, в темноте, потому что если уж идти в Поле, то как следует. Моше, ты ничего не понимаешь! Я недавно обнаружила, что мне противно смотреть на свои вены – особенно там, где они хорошо видны, где кожа самая тонкая – у запястья, мне кажется, что там что-то неприятное, страшное, что это – часть меня, которая может вдруг стать не-мною, и мне нехорошо от этого, Моше, я каждый день нахожу какие-то новые вещи и думаю, думаю, то есть не просто новые вещи, а вещи, которых не понимаю, которые оказываются не тем, чем кажутся, и я хочу проверить – насчет Поля: правда ли это, и хочу проверить, могу ли я вот так взять и пойти в Поле, да еще вечером, потому что если могу, то плевать на все – на вены, на гогоим, на старую Шоши, на шрам на руке, ну на все… И если могу, если Поле меня не проглотит, значит, у меня есть силы, значит, я буду жить так, как хочу, и мое тело не будет мне мешать, даже когда будет меняться, Моше, как ты не понимаешь, ты же мой лучший друг… Ой! Смотри, фары – давай сюда, быстро, тише, шепотом, я не вижу, какие номера – свет в глазах, кажется, останавливается, думаешь, он нас увидел? Если будет спрашивать, не отвечай, да нет, я поняла, он заехал, чтобы развернуться и вдруг нас увидел, не знаю, как отличить, если есть усы без бороды, то араб, а если нет, то может быть и арабом, и евреем, ну тише, тише, аааааааааааааааааааааааааааа, бежиииииииим, быстрее, быстрее, что ты ползешь, он гонится за нами, гонится? Что он кричит? Подожди, остановись, у него знакомый голос, это же… Это папа Ярона! Черт! Как ты думаешь, он наябедничает нашим? Мы тогда соврем, ну, Моше, совсем немножко соврем, чтобы нас не наказали, скажем, что мяч туда закатился, вот мы и… да нет, я уже не пойду в Поле, уже не могу, это надо было сделать тогда – или никогда, а ты… Если бы мы сделали хоть шаг вперед, дороги назад не было бы, но как только мы сделали шаг назад, перестала существовать дорога вперед. Я даже перестала видеть ее, дорогу, ну да, мы бежали, а я затылком чувствовала, что сзади ничего нету, что дорога, которая ведет к Полю, исчезла, та дорога, по которой могли пойти мы, растаяла, пока за нами гнался папа Ярона, но может, это и к лучшему, может, я бы не вынесла, если бы увидела, что ничего там нет, то жизнь – невыносима, невыносима… Знаешь, я так расстроилась, когда оказалось, что человек из машины – папа Ярона, что никакой опасности не было, потому что папа Ярона с лысиной и в шортах – это смешно, а не страшно, а мне надо, чтобы иногда было страшно, иначе все становится дневным, и нет жизни Поля, и нет нашего дома, который защищает улицу и весь город, и того непонятного, когда долго глядишь на огонь или в темноту, и что остается, если не бояться ночи – если это придумали взрослые, то все, что мы делаем днем, лишено смысла, глупо, надо, чтобы были законы, которые нельзя нарушать и нельзя не нарушать, чтобы города могли вдруг пустеть, чтобы можно было – на долю секунды – создать тишину вокруг, чтобы были места, куда ходить нельзя.
Я сейчас запишу в дневнике: «26 июня 92 года. Мицка поцарапала Артура». А остальное я помню и буду помнить. Раньше совсем про это не думала: когда говорили в новостях про бешенство – про бродячих собак, которые кусают людей, и если не сделать сразу сорок уколов, у человека поднимется температура, пойдет пена изо рта и он умрет, но перед смертью наверняка успеет кого-то укусить, и когда в наш двор пришла серая Мицка, я дала ей сметану, и она осталась… А теперь все совпало: плачущий Артур с расцарапанной рукой, звонящий по домофону своим родителям, глотающий сопли и мычащий так, что они не могли ничего понять, и его упреки, проклятья в мой адрес, и мои оправдания, что я не нарочно, что мне показалось, что он мучает Мицку, заманивает ее, чтобы потом отомстить ей за то, что я его не люблю и играю с другими, и не увидела, что у него в руке хлеб, размоченный в молоке, и закричала на него, а Мицка испугалась, перевернула миску и со страху вцепилась в Артура когтями, а он сначала застыл и в ужасе смотрел на свою ладонь, а потом завопил, и бросился к домофону, и рыдая кричал, что теперь его будут колоть в живот, что все из-за меня, а я попыталась сказать, что бешенство у собак, не у кошек, а он вопил, что я дура, у всех бешенство, что ему надо срочно в больницу, и мне стало его так жалко, и страшно, что он может умереть из-за меня, и я была готова на все, чтобы он не умер – даже чтобы мне вместо него сделали сорок уколов, и вдруг почувствовала, что готова полюбить его, уже почти люблю – этого мальчика с бледным, острым лицом и тоненьким голосом, в нелепой клетчатой рубашке, занудного, ябеду – почти люблю только за то, что он может умереть, и я виновата… Артур не дождался лифта и побежал домой по лестнице, а я догадалась, что мы любим людей за то, что они могут умереть, за то, что у них есть тело, которое можно ранить, и вены, которые особенно видны с внутренней стороны руки и на которые больно смотреть, за то, что притаилось внутри каждого человека и в любой момент может вырваться наружу, и стало горячо дышать, я ушла в тень и залезла на бетонное возвышение, где обычно сидят и курят старшеклассники, но дышать все еще было горячо и больно, и я поняла, что это не из-за жары, а из-за того чувства, которое может появиться только от страшного и необъяснимого, и что когда мы любим кого-то, мы спасаем его – на время освобождаем от законов, от того ненадежного и зыбкого в венах, от того, что существует, когда мы закрываем глаза – и спасаем себя, потому что не думаем о собственном теле, о собственных венах, и что только так можно ходить туда, куда ходить нельзя. И знать, что вернешься.