ЧАСТНАЯ ЖИЗНЬ СТЕФЫ
Я познакомился с этой женщиной, когда она была счастлива, желанна, уверена в себе. Темноватой масти, она была невелика, но складна чрезвычайно, таких называют «гладкая женщина». Говорили, что муж ее много старше, состоятельный врач, кажется, гинеколог. Говорили, что младший сын ее невероятный красавец, похожий на американского киноактера Пола Ньюмана. Это все происходило в то время, когда Пол Ньюман был относительно молод.
Позже она поставила на свой рабочий стол черно-белую прямоугольную фотографию сына. Фотография была сделана за пару недель до призыва в армию. Кок из золотистых волос а-ля Элвис Пресли, рубашка с закатанными рукавами, брюки и танахические сандалии на двух ремешках – обычный наряд юноши тех лет. Взгляд его был внимательный, ясный. У него был профиль палестинского парня европейского происхождения – почти идеальный. Немного ему недоставало до совершенства, совсем чуть-чуть. Но совершенства не могло быть, потому что отец его был не идеален, а уж про мать и говорить нечего.
Мы работали с матерью этого юноши в страховой компании в центре Иерусалима, недалеко от Русского подворья, пытаясь рекламировать различные полисы. Компания процветала, и даже наши усилия не могли уменьшить доходы ее. Дело страхования в стране набирало силу. Вход в наш офис постоянно украшали новыми витринными стеклами, роскошной отделкой из местного камня, который легко обрабатывался умелыми и зоркими аборигенами в рубахах с длинным рукавом. Вход сиял блеском, довольством и богатством.
Женщину эту звали Стефа, а полное имя – Стефания, что, согласитесь, не совсем обычно для родившейся под Киевом еврейки. Она была нетипична, смотрела исподлобья, и взгляд ее серых, прозрачных, неясного выражения глаз сводил с ума многих. Носила не застегнутые у матовой шеи кофточки с цветными вышивками по воротнику. Грудь ее казалась безупречной, талия – сильной и тонкой, никто не мог сказать, что этой женщине уже сорок лет или даже больше. В ивритской речи ее я заметил некоторую напевную украинскую интонацию, но возможно, это была еврейская интонация, не знаю, не очевидно. По-русски говорила твердо и уверенно, как, например, ходила. Кажется, у нее было педагогическое образование, полученное в СССР в 50-е годы, при Хрущеве, что влияло на ее походку, повадки, манеру одеваться. Наше начальство – два сообразительных мужичка, в светлом и темном костюмах, которые ладили по всем вопросам и сидели в противоположных кабинетах, – было ею очень довольно. Со Стефой совещались, обсуждали, советовались. И не только советовались, как говорили злые языки, которых было достаточно вокруг. «Из кабинета в кабинет, из кабинета в кабинет наша Стефа састает-састает, смыг-смыг», – от возбуждения моя соседка по рабочей комнате говорила не совсем правильно. Но зато понятно. У нее был ребенок, не было мужа. Она не боролась со своими страстями. Она была крупная, видная женщина, с решительной походкой, но чего-то ей недоставало, очень уж она была собранная, если понаблюдать за нею. И, видно, за ней наблюдали внимательно, если она была в расцвете лет одна.
Был один вкрадчивый темнолицый с синими губами перс, который подлаживался к Стефе так и эдак, оказывал услуги, приносил ей недорогие авторучки с цветными стержнями. Иногда я заходил в ее кабинетик, и перс уже сидел там, напротив Стефы, поглядывая на нее нагло и призывно, катая по столу золотую зажигалку с дарственной надписью на фарси. Стефа как бы опекала меня, новичка в стране, показывала некоторые документы и объясняла очередность поступков, объясняла правильную линию поведения на новом месте, за что я был ей благодарен. Она была близорука, чудесно щурилась на строчки, ходила без очков, действовала точно и безошибочно, была похожа на миниатюрный манометр, который я видел в доме адвоката-ревизиониста на улице Гилель. В пять часов вечера она запирала кабинет и шла по коридору на выход, к своей машине. Перс шел сзади и сбоку от нее, как отставший и нагоняющий ножны клинок. Каблуки ее босоножек были невысоки, но изящны и крепки, сделаны в Италии. Ноги были высокие, со смуглой кожей, ступни она ставила уверенно и легко, сделаны они были в СССР. Перс, имя которого я забыл сейчас, был истрепан, небрит и понур, но что-то прочно-мужское в нем присутствовало. Потом они скрывались за углом коридора, как будто грешили, после этого их не видно было. Можно было подумать про перса, что у него многодневный запой, такое у него было изможденное, припухшее лицо, но он не пил абсолютно. Совершенно другой порок терзал душу и тело этого Ахашвероша, пусть простит меня творец за страсть к красному словцу.
– Она властная, не любит, когда ей перечат, идет, куда хочет. И очень вздорная, – часто моргая, сказала мне про Стефу глазастая соседка по рабочей комнате
Я не понял, почему она вдруг заговорила о Стефе, которая не проходила мимо нас, не появлялась в комнате. Стефа занимала воображение многих, сама того не желая, – и мужчин, и женщин.
– Это просто такой сильный характер, личность, страсть, – сказал я мягко, пытаясь объяснить Стефу, ее внешность, поведение.
Моя соседка посмотрела на меня недоуменно, ее глаза засверкали. Она повторила за мною:
– Ага, страсть, ага, личность, ха-ха, какие вы все наивняки, мужики, просто невероятно. Просто уму непостижимо.
Она зло засмеялась, будто закашлялась. Я налил ей воды, но она отказалась, сделав движение рукой от себя, как будто смахивала стакан на каменный пол. Во всех комнатах компании были полы из каменной плитки в черную точку. И потом еще несколько раз я слышал разговоры об этой ненасытной Клеопатре, железной леди из Таганрога (почему из Таганрога, я не знал и не узнал никогда, Стефа была не из Таганрога), помешанной на сыновьях местечковой мещанке и прочее.
Но мне она очень нравилась, никого она не боялась, баб на работе не видела в упор, не участвовала в пересудах. У нее была своя жизнь: сыновья, особенно сын-танкист, которого она обожала, чопорный муж в костюме-тройке и галстуке в самую жуткую иерусалимскую жару, перс и еще один перс, который не здоровался с первым персом. Не забудем и начальничков, один из которых был как бы опереточным героем с набриолиненной головой, с туфлями на высоком каблуке, в белом костюме, а второй – такой же, только в костюме темном и без каблуков. Они ладили по всем вопросам, включая финансовый, и по вопросу Стефы тоже ладили.
Однажды я столкнулся с одним из начальников, тем, кто в светлом костюме и на каблуках. Мы шли в туалет. Это было еще то время, когда у начальства не было отдельного ото всех туалета. Мы стояли у дверей, снисходительно пропуская друг друга, когда мимо нас томительно-медленно, вкрадчиво и ласково прошла Стефа. Она не смотрела по сторонам по своей привычке, держала на весу папочку с делами об исках. Замерев, мы смотрели ей вслед, забыв о нужде, в очереди за которой столкнулись.
– М-да, – воскликнул начальник не без восторга, – самостоятельная… на нашей территории. И-эх!
И клацнул только что вставленными новенькими зубами, к которым еще не успел привыкнуть. И добавил на идише: «Мейдале майне», что значит «девочка моя».
Соседка по комнате объяснила мне, что «самостоятельная… на нашей территории» – слова из популярной песни, которую очень громко, по тогдашней моде, распевал патлатый, шухарной, очень одаренный певец и одновременно композитор. Парень этот наяривал на дрожащем от ударов под его великолепными пальцами наследного музыканта белоснежном фортепьяно. И подпрыгивал в такт на вертящемся табурете черного цвета.
Потом ее сын-танкист закончил курс командиров танков, и Стефа принесла на работу пачку цветных фотографий, сделанных на выпускной церемонии. Она показывала их всем, как будто забыв про то, кто ее любит, а кто не любит. Фотографии были заполнены пацанами в защитного цвета форме, в черных беретах, с миниатюрными местными автоматами за спиной.
Сына ее все сразу узнавали и показывали пальцем: «Вот какой красавец», – особенно женщины. У сына ее был разворот плеч, высокая шея, короткие светлые волосы, уверенный и спокойный взгляд. Профиль его можно было смело назвать профилем гладиатора. Это был свободнорожденный хлопец, видно невооруженным взглядом, что из хорошей породы, зовущейся «берегитесь, девки».
Моя мать научила меня не хвастать своими родными и близкими ни перед кем и самому поменьше вызывать внимание у окружающих – могут сглазить, даже не желая, даже хорошие люди. «Надо жить тихо», – говорила моя мама. Она так часто эти слова повторяла при мне с детства, что я и сам стал в них верить. Я сказал Стефе вполголоса:
– Может быть, хватит показывать сына, его могут сглазить.
Она взглянула на меня, как на «дядю фраера» (так говорили у нас во дворе, в Ленинграде), коротко и резко (я похолодел ненадолго), и медленно сказала:
– Вам это трудно понять, но я не могу сдержаться, он – моя кровь, мой успех, мое счастье, а люди меня не тревожат.
И отошла в сторону, держа фотографии веером, как гадальные карты. Верно говорят, что советы нужно давать, когда их у тебя просят. Какие советы были ей нужны? Ей никто не был нужен, ничто было не нужно. Она была сама.
Законченный сыном курс командиров танка Стефа считала своим личным успехом. Все это было летом. Оно прошло для меня впервые в жизни без утомительного иудейского зноя, который я начал ощущать только через пару лет после приезда. Этот год был моим первым здесь, в столице Иудеи. Все было замечательно, казалось чужим сном из итальянского реалистического фильма, которые мне очень нравились. Я постоянно по приезде смотрел эти фильмы в кинотеатрах на улицах Шамай и Гилель. Назывались эти фильмы по-разному, но самые из них яркие и цветные я запомнил. Это был «Конформист», и это было «Последнее танго в Париже».
Сестра, приехавшая раньше меня, выдавала мне на вечер 10 лир. Этого хватало на кино, сигареты и автобусный билет до ее дома, где я жил вместе с ее семьей и нашими родителями. Иврит я учил по этим кинофильмам, пытаясь успеть и суметь прочесть продублированные строки внизу широкоформатного экрана. Под гул публики, непрерывно комментировавшей происходящее на экране, и катание стеклянных пустых бутылок из-под колы по наклонному полу от последних рядов к первым, под крики: «Эйфо ата, Дани?»
Потом я стал зарабатывать деньги в своей компании и на первую зарплату купил в центре в огромном магазине себе пиджак, отцу – галстук в тон габардиновому костюму из 50-х, в котором он ходил по субботам молиться, матери – духи «Шанель», дочкам сестры – пикающие и пиликающие игрушки. Сестре же и ее голубоглазому рижскому мужу достались, соответственно, помада умеренного телесного цвета и вместительный кошелек с купюрой в 5 лир. Такая синенькая была бумажка, не смятая, как потом бы сказали приехавшие из России граждане, конкретная. Деньги небольшие, но отражающие общий положительный настрой. Помню, как странно посмотрела на меня продавщица с неподвижным белым лицом и голыми сильными ногами, с явным и нескрываемым восторгом и подозрением – «какой дурной этот русский». Стефе я, включив подсознание, купил английскую авторучку. Я абсолютно ничего не понимал в этой новой жизни. Когда она потом принимала подарок, то не моргнула глазом, но я почувствовал, что она довольна. Слово «благодарность» здесь не подходило, за вещи Стефа благодарна быть не могла, ей все полагалось по статусу женщины.
Когда я выходил из магазина с покупками, то на площади перед магазином встретил Стефу. Она шла под руку с мужем. Тот был в белой рубашке с коротким рукавом, в легкой шляпе и плетеных башмаках. Смотрелись они прекрасно. Муж Стефы был раза в два больше ее, учтивый, рукастый, интеллигентный человек. Они шли в большой и густой тени магазина по тротуару в сторону от улицы Яффо, доброжелательно настроенные на лад снисходительных старожилов. Стефа кивнула, небрежно подав мне узкую ладонь. После этого она озабоченно смахнула черную нитку с плеча мужа. Тот пожал мне руку своей сухой, сильной дланью и, склонив седую голову, выслушал слова жены относительно меня: коллега, интеллигент, ленинградец, ревизионист – это слово она произнесла без одобрения, которыми сопровождала слова предыдущие. Стефа считала людей с подобными политическими взглядами примитивными ретроградами. Под последним определением она имела в виду мое юношеское преклонение перед В. Е. Жаботинским, талантливым человеком из Одессы, умершим от тревоги и тоски вдали от милой его сердцу Палестины, еще зависимой от непреклонных англичан. Неосторожно я рассказал об этом Стефе.
Она редко выказывала свои симпатии, вот только обожала своих сыновей. Она была человеком в себе, нередко и не всегда к месту повторяла, что она за мир, прогресс и социализм с человеческим лицом, – тогда это определение было в моде. Мои друзья в Ленинграде произносили эти слова, правда, с некоторой брезгливостью – повторять вслух за советскими газетами и телепрограммами прокоммунистические лозунги было все же западло. А в Иерусалиме в начале 70-х была другая страна, другой государственный язык и потому можно было произносить все, не думая о впечатлении, которое ты можешь произвести. Тем более если это была малоразговорчивая Стефа со своим непримиримым характером.
Мы постояли с ними немного, обменялись фразами о погоде, я сказал, какой чудный ветерок – «бриз моей мечты», на что Стефа посмотрела на меня строго, а ее муж ответил, что к вечеру в столице всегда дышать легче. И одобрительно оглядел мой новенький пиджак местного производства. Пиджак сидел на мне как влитой, пошитый из буйволиной шкуры, содранной с убитого по всем законам полудикого животного где-то на ферме в южном районе пологих Голанских высот. И не жарко мне было, и все нравилось, хоть я и понимал, что так будет не всегда. Свой подарок я ей не вручил, отложив эту процедуру на другое время. Правильно сделал.
Муж Стефы опять пожал мне руку, она кивнула, я отступил в сторону, и они пошли по своим делам, придерживаясь теневой стороны улицы короля Джорджа. Они шли в гости к друзьям, такой тесный круг своих людей с разным прошлым и похожим будущим. В Иерусалиме в преддверии вечера было принято тогда собираться и сидеть в гостиной на сквозняке, с открытой балконной дверью, беседуя под насыщенными цветом картинами местных одаренных последователей французского и немецкого импрессионизма о самых разных вещах. Говорили о политике и моде, об армии и СССР, о Голде и о ночных походах Эйзера – «и куда смотрит его жена, спрашивается». У сутуловатого Эйзера, который потом сделал карьеру в политике, была кличка «Летающий Лонг Джон», что это значило, я случайно узнал только через много лет… О литературе в этой компании не говорили, хотя некоторые из гостей и были не чужды этого занятия, совсем не чужды. Стефа сидела с прямой спиной, в беседах не участвовала, это было ниже ее достоинства. И только муж тревожил ее чуть надменный покой вопросами о желаниях:
– Тебе налить сока? Видишь, отличное красное вино? Или что? – спрашивал он.
И женщины осуждающе склоняли головы по адресу мужа: «Вот что значит молодая жена, какой подкаблучник, а какой врач! Милостью Божьей врач!» Играла музыка. И ансамбль, состоявший из аккордеона, скрипки, контрабаса, наигрывал томительное танго, написанное бывшим польским гражданином, подтосковывающим «за Варшаву», за шчекающую польскую речь, за чопорный быт городов, за зимнее местечко Закопане, за ветреную весну, за сытное продовольствие, и суровую выпивку, и Бог знает за что еще.
К Стефе подходила больше песня Вертинского «Где вы теперь, кто вам целует пальцы?» и что-то там про лилового негра и манто, но сходила и польская мягкая нега. Ей все шло, если говорить честно. Она могла быть подругой и женой человека любого призвания: и врача и офицера, и ученого и уголовника, и афериста и художника-мариниста, и даже политика-пацифиста. Но с одним условием – он должен был быть ей интересен и давать деньги без расспросов. И обязательно понимать в вине, с которым здесь в Иерусалиме прямо беда, ну нет хорошего вина. А точнее, тогда не было хорошего вина, а потом подвезли. А тогда вот не было.
Между тем время шло, незаметно, уверенно. Кто двигал его стрелки, я не знаю, точнее, только догадываюсь, но движение это было неотвратимо. Заканчивался сентябрь. Стефа сказала мне вскользь на работе, что они планируют с мужем отпуск на октябрь.
– Поедем в Италию, на пару недель, – сказала она. – Вы были в Италии, Марк?
– Замечательно, поздравляю вас. Конечно, не был, Стефа, – оживленно сказал я, который знал только две страны – СССР и Израиль – и с трудом с этим знанием справлялся.
Мне этих стран было более чем достаточно, если говорить правду. Она посмотрела на меня внимательно, хотела что-то сказать малоприятное. Вошел без стука первый перс. Стефа улыбнулась ему очень приветливо и, как мне показалось, растерянно и одновременно расслабленно и призывно. Я вышел в открытую персом дверь и плотно прикрыл ее за собой. Все, что должно быть закрыто, – должно быть закрыто, и наоборот. Приветствую и ненавижу эти порядки.
Возвращаясь домой, в русском книжном магазине на улице Шамай я купил том Мандельштама в мягкой обложке, издательства имени А. П. Чехова. Он стоил очень дорого, и он того стоил. В Ленинграде я думал об этой книге, когда увидел ее у своего друга – тот, как это ни странно, получил ее по почте. В Иерусалиме я сидел в четвертом автобусе и ехал домой. Читал такие строки: «Ночь иудейская сгущалася над ним, и храм разрушенный угрюмо созидался». Не про это время написал Мандельштам и не про меня, конечно. Хотя получилось внешне похоже.
Стефа не поехала ни в какой отпуск, потому что началась война. Как с неба, неожиданно упала эта война, каркающей злой ненасытной вороной. Стефа каждый день ходила на работу, где я чувствовал себя неловко, так как почти всех мужчин призвали, даже мужичков с животами из соседней пекарни забрили. Точнее, все сами побежали призываться под сирену, задыхаясь от усилия и октябрьской жары. Остался я (новичок в стране), оба начальника, оба перса и еще несколько человек средних лет. Да смуглый малоприветливый охранник за стойкой при входе. У него были бакенбарды, как у Пушкина. Вообще, он походил внешне на Пушкина, только был менее приветливый. Я с малых лет считал, что Пушкин был приветливым, живым человеком. Возможно, это мнение ошибочно.
Охранник все время слушал транзисторный радиоприемник, который стоял перед ним на столе. Второй перс однажды мимоходом сказал мне, что этот человек совсем недавно был чемпионом по карате, а теперь постарел и перестал быть чемпионом. Он стал охранником в компании по страхованию. Свои обязанности исполнял строго, чтобы не сказать истово. Вначале он всякий раз требовал у меня документы при входе. Потом он привык к моему виду и иногда даже кивал мне, не то говоря «здравствуй», не то «проходи». Второй перс, который с охранником беседовал на разные темы, сказал мне, понизив голос, что охранник повредил вестибулярный аппарат в одном из боев и что у него бывают провалы в сознании. Я это запомнил, но не придал особого значения, у всех людей свои недуги.
Стефа каждый день ждала телефонного звонка от сыновей. Старший ее сын был на северном фронте, а младший – на южном. Она осунулась, выглядела напряженной и неспокойной, как-то суетливо передвигалась. Почти не разговаривала. Через три дня после начала войны, наконец, на столе ее зазвонил телефон. Какой-то хриплый мужик быстро сказал, что со старшим ее сыном все в порядке. Он встретил его на переформировании, и тот просил его позвонить домой, а там никто не отвечает, а он, к счастью, взял второй номер и вот теперь он дозвонился и ложится спать, потому что уже всем, кто просил позвонить, он дозвонился, а Стефа последняя в списке… И повесил трубку. «А вы-то как, кто вы?» – выкрикнула Стефа в трубку, но там уже были гудки.
Вся эта война была неспокойной, тревожной. По радио играло много музыки, в большинстве лирические песни на знакомые по России мелодии – так пели отцы-основатели, суровые политики появлялись на ТВ редко и говорили выверенно, сжато и мало. Ничего не было понятно. Ходили глухие слухи о больших потерях и страшных боях в Синае и на Голанах, но не хотелось в это верить. От младшего ее сына ничего не было слышно. Стефа каждый день выходила на работу, худая, темнолицая, смотреть на нее было тяжело. Первый перс, вздыхая, приносил ей на тарелке сладости и заставлял есть. Стефа надкусывала и есть не могла – давилась. Перс опять вздыхал и смотрел на нее, как раненая антилопа.
Потом ей позвонил парень из роты младшего сына, примерно через недели полторы после начала войны, и сказал, что они воевали вместе в районе Канала, что он его видел сам и что это было на пятый-шестой день войны. Стефа попросила его еще рассказать, но парень ответил, что ничего не знает, потому что был ранен и его эвакуировали.
– И это было когда? – спросила Стефа.
– В конце прошлой недели, – сказал парень.
Он оставил ей номер домашнего телефона, адрес, и я знаю, что Стефа несколько раз с ним говорила, встречалась. Ничего нового он ей не сказал. С другими людьми из роты сына она не говорила, потому что их не было больше. Война скоро кончилась, сына Стефы не нашли, он пропал. Таких, как сказала мне Стефа, было несколько десятков человек, большинство – танкисты. В списке пленных, переданных египтянами, его не было. Танк его тоже исчез, как и много других танков, бои были в Синае очень тяжелые, плотно насыщенные артиллерийским огнем. Стефа стала еще собранней и жестче. Она искала сына с большой энергией. Она дошла до большого военного начальства, которому было не совсем до нее. «Вы же сами танкист», – произнесла она. Плечистый красавец-командарм слушал ее рассказ, стараясь не смотреть в лицо, помогал Стефе, носил ей кофе за адъютанта, отдавал подчиненным распоряжения, но сына найти не удавалось. Он пропал, как будто его не было.
Через полгода после войны было подписано соглашение с египтянами, к которым отошла и территория, на которой в последний раз видели сына Стефы. Египтяне тоже искали пропавших без вести, своих и чужих. Через два года после событий Стефе сообщили, что нашли обгоревший фрагмент танка, в котором воевал ее сын. Идет проверка, сказали Стефе. Лицо у Стефы было каким-то застывшим.
– Есть надежда, что похороню, – сказала она звонко и ужасно, встретив меня в коридоре.
В общем, по анализам ДНК определили, что внутри танка останки четырех человек, в том числе и сына Стефы. Его похоронили на военном кладбище в Иерусалиме.
Тот, кто любит фразы и обожает производить впечатление, пусть здесь повторит за поэтом: «Я люблю смотреть, как умирают дети». Вся история с младшим сыном Стефы, от того звонка до похорон, заняла два с половиной года.
После этого Стефа как-то смягчилась, вроде бы пришла в себя. К ней вернулась самостоятельность и прежняя уверенность в себе, которая пропала за последние годы. Старший сын ее женился, с разницей в год у него родились дети, мальчик и девочка. Мальчик был так себе, живой глазастый ребенок, а вот девочка была красавица. Ее можно было снимать в кино. Прогрессивные взгляды Стефы изменились. Она перестала быть сторонницей мира и прогресса, а стала, наоборот, отсталой и непередовой немолодой женщиной. Однажды я увидел на ее столе книжку «Псалмы Давида», чему не удивился. Стефа книжку спрятала в ящик, заметив, что я увидел ее. Больше этой книжки я у нее никогда не видел, даже случайно.
Никого ни в чем Стефа не винила. Тот командарм-танкист, к которому она попала на прием, сам умер от разрыва сердца – войне требовались еще жертвы, да и страна, которую все так хотели, стоила очень дорого.
Стефа прожила еще много лет после этих событий. Все время работала, потому что так ей было надо. Одевалась все так же стильно и дорого. Уменьшалась в размерах. Ее сторонились товарки, ежились и отворачивались при звуке каблуков в коридоре. Оба перса исчезли в дебрях частного бизнеса. Охранник, когда видел Стефу, вставал по стойке смирно и кланялся ей, как алый часовой в мохнатой папахе – английской королеве на подагрических ногах. Начальники выдавали ей регулярные премии за сумасшедшую безошибочность. За 27 лет работы она ни разу не просчиталась в подведении баланса. Когда ее сына искали в Синае, Стефа ежедневно выходила на работу, по-прежнему уверенная, надменная женщина, тщательно причесанная. Мне казалось, что она потеряла чувство равновесия. Моя соседка по комнате, та самая молодка, которая говорила, что мужики ничего не понимают, указала ей как-то на некоторую недозастегнутую деталь туалета. Стефа, не поблагодарив, тут же за дверью застегнулась, как манекенщица на работе. И пошла дальше своим королевским чуть замедленным шагом.
Однажды я сидел в буфете на первом этаже все того же нашего здания в дебрях переулков у Русского подворья. Я ждал кого-то, кто запаздывал. Зашла Стефа, у которой закончился рабочий день. Чего-то она хотела прикупить, кажется, шоколада, который обожала. Я пригласил ее выпить немного. Она согласилась, и я принес от стойки местного коньяка, который хозяин наливал щедро. «Не жалко добра», – говорил он иронично. В буфете работал помощником молодой человек по имени Али. Он был уроженцем Старого города, усатый, симпатичный, нагловатый от своей ловкости мужчина. Он был неплохой, наверное, человек, просто разбаловался сверх меры. Али убирал со столов, шутил с женщинами, давал советы девушкам, напевал, кокетничал с дамами средних лет, в общем, он был в раю, в котором было подавляющее женское большинство.
Стефа выпила со мной коньяка, закусила шоколадной конфеткой. В буфете было не очень светло, хозяин считал, что еда и питье – дело интимное, которое лучше совершать в полумраке. Я не задавал вопросов Стефе, какие могут быть вопросы к ней?
– Как вы живете? – спросила она.
Я только что вернулся из армии. У меня родился сын. Я напечатал повесть в Париже. Передо мной был некий путь из нескольких лет, который предстояло пройти.
Я принес еще коньяка.
– Правильно, молодец, – сказал мне хозяин буфета, мордатый отставник, искренне считавший, что все добро в мире – из Марокко по большей части, по меньшей части – из Алжира, а все зло – из Европы. Тогда пришел к власти Бегин, любимец оппозиционного народа («второго Израиля», как его называли в газетах), и буфетчик всерьез объяснял, что этот человек – уроженец Феса, города в Марокко.
– Он вообще в Польше родился, Фес – это Фес, а Пинск – это не Фес, – говорил я ему.
Он махал на меня толстыми руками и искренне обижался.
– Я знал его деда и бабку, их фамилия была Перец, они жили на соседней улице, – громко говорил он.
– Перецы родили совсем другого сына, мы все знаем его, а у Бегина другие родители и жили они в другом городе, Перец – не Бегин, – упрямо повторял я.
Спор наш не кончался никак. Это происходило прежде. Давно.
Сейчас Стефа неподвижно сидела с прямой спиной, глядя перед собой. Али протирал соседний со стойкой стол. Он посмотрел на Стефу со стаканом в руке и отвратительно засмеялся, мог себе это позволить. Никто его на место не ставил. Зашел наш охранник за сигаретами. Он сразу разобрался в ситуации и пробурчал Али что-то невнятное и угрожающее.
– Я не понимаю тебя, старик, – сказал Али.
Охранник сделал шаг к нему, и тот, смеясь, отошел.
– Осторожно, Али, не шути все время, – сказал я ему по-русски.
Он, по-прежнему смеясь, отошел еще дальше. Хозяин сказал ему слово по-арабски, и Али нехотя ушел в кухню, скрылся за перегородкой. Играла музыка востока, пилила скрипка, солировал уд, напрягая голос, пела певица, «соловей Каира».
Мы со Стефой выпили, она немного отошла, ничего не заметила, говорила почти живо, почти энергично.
– Я знаю, что вы печатаетесь и что это интересно, я рада за вас, – сказала она. – Почему вы не спрашиваете, как я живу? – спросила Стефа, глядя исподлобья.
Кое-что я понимал про жизнь, кое о чем догадывался, но, конечно, всего я знать о ней не мог, это было невозможно.
Глаза ее выражали опасность, скорбь, ледяную тоску. Я смутился и сказал, что не хочу ей помешать.
– Ха, помешать! Мне нельзя помешать. Я не живу, понимаете? Меня нет, это не я, – она говорила в другой тональности, но так же негромко, как и прежде.
Она выпила грамм сто двадцать коньяка, без закуски, но пьяной не казалась.
Али подошел к нам, подтанцовывая, и стал собирать блюдца и рюмки, ничего не спрашивая и хозяйски улыбаясь широким ртом. В руке у него была тряпка, которую он держал, как смычок виолончели.
Стефа, глядя перед собой, глухо сказала ему:
– Оставь на месте.
Али отпрыгнул от звука ее голоса, будто обжегся.
– Что вы говорите, я не могу понять слов, – пожаловался он.
Удивительно, как он мгновенно изменился, даже стало жалко его, дурака. Из него вышла жизнь, вышел воздух, опала всегда выпуклая грудь всадника пустыни. Наш охранник, который пил чай у окна, смотрел за происходящим с напряжением.
Стефа повернулась к Али всем телом и внятно и тихо сказала:
– Оставь все и уйди отсюда, Али.
Все это вместе, ее слова, звук ее голоса, было похоже на прыжок в бездну. Али убежал мелкими шагами и скрылся в кухне. Охранник допил чай, поклонился Стефе, как кланяются царской персоне, и ушел.
Стефа вздохнула и взялась за сумочку. Лицо ее приняло прежнее выражение. Глаза были без зрачков, лицо мумиизированной женщины, которая когда-то была очень привлекательна. Я не знал, кто заставил меня пригласить Стефу, это была огромная личная ошибка. Исправить ее было невозможно.
Буфетчик, пропустивший все события, подошел к нам, с полотенцем через руку и с сумеречным выражением лица.
– Вы что с Али сделали? – спросил он у меня. – Человек не в себе.
Как показалось, он боялся посмотреть на Стефу, которая сидела, как и до этого, напротив меня с прямой спиной, с твердым выражением лица, с пустым взглядом серых глаз.
– Все в порядке, ничего с твоим Али не случилось. Сколько мы должны, – сказала вдруг Стефа хрипло и твердо.
Буфетчик вздрогнул от звука ее голоса и, по-военному повернувшись, ушел, даже широкой головой не качнул. Я положил ему на стол купюру, которой должно было за глаза хватить для оплаты, и заглянул в кухню. Али сидел в углу между плитой и разделочным столом. Он сжал кисти рук между коленями и, раскачиваясь вперед и назад, молча глядел в пол. Во всей его позе было нечто жуткое, больничное, пугающее. Он познакомился с чем-то, чего никогда не видел и не испытывал до этого. Стефин голос, казалось, пробил его насквозь.
Я проводил Стефу до машины, и она уехала, газанув, как на гонках, мимо полицейского участка направо, мимо православной советской церкви вниз к улице Яффо. На меня она не смотрела, не подала знака рукой, устала за день. Глаза ее светили зеленым светом. Стефа жила по другим законам.
Али на другой день уволился и молча ушел с удобной и выгодной работы. Интересно, что буфетчик, который любил говорить о происках европейцев против его сословия, тоже молчал. Говорить было нечего, потому что все уже было сказано. Да и вновь открытая Стефой тема была непонятна, сложна, труднодоступна для отставного старшины. Пусть и представленного не раз к воинским наградам в виде грамот, премий и поощрений, развитого и умного сверх всякой воинской меры. Хотя и у него, конечно, есть душа.
То, что приоткрылось после негромких слов Стефы бедному Али, не поддавалось преодолению и пониманию.
Потом уже буфетчик шепотом рассказал мне, клянясь детьми и мамой, что сам видел у Али прожженную у ключицы рубаху.
– Отчего это он прожег ее? Никогда не прожигал, у огня не был, и нате вам, а? До кости, понимаешь? Как два выстрела из двустволки, представляешь? – спросил меня буфетчик, почему-то оглядываясь.
Очевидного ответа у меня не было. Больше он на эту тему никогда со мной не заговаривал. А я молчал, потому что думал, что не стоит афишировать ответ. Когда буфетчик отходил от меня, он сказал странную фразу, которая мне была непонятна: «Ситра ахра», затем повторил: «Ситра ахра», – и ушел. Я не знал, что это значит, на каком языке это произнесено. Все это было неожиданно и пугающе, особенно из уст человека, который три раза в неделю ходил учить Книгу, набираясь знаний и мудрости. Думаю, ответ мой был и не очень нужен ему, он не подходил, так сказать, к этому случаю, был из параллельной к его реальности. Ответ мой не слишком бы обнадежил и обрадовал этого доброго шумного человека с плохо сгибающейся правой ногой, поврежденной на футбольном поле в столкновении с внуком того самого Переца, которого буфетчик называл отцом Бегина. Что не имеет непосредственного отношения к личной истории женщины, которую звали Стефа.
Отчетливо увидел маленькую девочку лет восьми, которая у настенного зеркала собирается в школу. Она в советском форменном платье с передником, к которому приколот светящийся в темноте значок октябренка, с оранжевым профилем вождя. У нее косички с бантами, белые носочки и серый ранец за плечами, похожий на ранец немецкого солдата Первой мировой войны. Пасмурное советское утро. Она умыта, причесана, серьезна, смотрит на себя в зеркало исподлобья. Мама ходит вокруг нее, всплескивая полными руками: «Ну, все чудесно, кукла, а не девочка, просто кукла».
Она уже на ходу говорит: «Я пошла, уже опаздываю, мама». И уходит, не прощаясь и не делая лишних движений, чтобы не опоздать. На улице вливается в поток таких же, как она, детей, спешащих в школу. Она самостоятельна и никого не ищет. Очень скоро Стефа скрывается за углом родительской улицы, за неказистой булочной с гипсовыми макетами батонов в витрине. Она перестает быть маминой куклой и становится обычной девочкой из многих. А дальше уже как Бог ей даст.
Что значило загадочное выражение «ситра ахра», я узнал через некоторое время от одного ветхого человека с прозрачными синими глазами, жившего тогда в ортодоксальном только что отстроенном по холму вниз к лощине квартале Санхедрия Амурхевет в Иерусалиме. Сейчас он больше не живет там.
Я специально, чтобы узнать, приехал к нему в квартиру с узким коридором и темноватой кухней. Во дворе у его дома была одна машина, на которой никто не ездил много недель. Но машину эту не раскурочили дети, никто ее вообще не касался, судя по толстому слою пыли и грязи на окнах.
Стол в гостиной дома этого человека был накрыт зеленой клеенкой в белую клетку. Посередине стола стояла чистая пепельница из советского хрусталя.
Человек этот выслушал меня, поглядел прозрачными глазами на книжную полку, помолчал. Он был в застиранной рубашке с застегнутым воротником и каком-то сером пиджачке. Поплевывая в худую горсть, отводя невероятные глаза свои от меня, он все пространно и точно разъяснил, что и как.
Это произошло позже, когда я уже был далеко во времени и расстоянии от буфетчика, от Стефы, от охранника-каратиста, от Али не мог им рассказать о смысле фразы на другом языке, даже если бы захотел. Я и не захотел им ничего рассказывать, потому что все всё сами знают из того, что должны знать.
Или не знают пока.
2008
АКУЛА ЕГО СЧАСТЬЯ
Юрию Леплеру
Мой товарищ, ихтиолог по профессии, мыслитель по призванию, стоик по сути, по имени Ося, человек вразумительный, не склонный к жестикуляции. То есть он склонен к размышлениям и правильным выводам. Иногда мы встречаемся с ним на досуге и выпиваем в лавке у братьев Швили, закусывая водку «Голд» горячим бульоном, холодным рисом, крупно порезанным свежим батоном и чудной гурийской капустой, которую младший из братьев Швили, Гриша, наваливает на блюдо широким жестом.
Место это пользуется, что называется, популярностью в определенных кругах. Здесь изредка гуляют и загуливают Серега, Янчик, Левчик, имеющие репутацию, некоторый авторитет и соответствующие клички – Серп, Зуб и Кос. Их осторожно, даже подобострастно уважают хозяева и посетители. Сейчас их нет здесь.
Между моим скорбящим товарищем и мной на столе с бумажной скатеркой стоит бутылка водки, рюмки на семьдесят грамм и бутылка содовой воды. Из-за меня мы не пьем кока-колу, которую предпочитает ихтиолог. Я колу не принимаю, потому что мои дети когда-то услышали лекцию о вреде этого напитка и взяли с меня слово не пить его. Почему-то о вреде водки мои дети лекции не слышали. О водке они знают не понаслышке, но, на их взгляд, этот напиток не так опасен, как кола. А и то. Ихтиолог, которого звать Ося, не пьет колу из солидарности со мной, сегодня он грустен.
– У меня акула моя ручная померла, рак горла у нее был, понимаешь? – говорит он, и на синие глаза его наворачиваются слезы.
Мы уже немолоды, и сентимент торжествует в борьбе с нашими непростыми характерами. Мы выпиваем по рюмке в память об акуле. Ее звали Дафна. Для Оси это имя значит, вероятно, многое, но он не говорит об этом. Даже сильно выпив, не говорит. А об акуле он говорит много.
– Я ведь ее взял, она была детенышем, совсем крохотуля, на руках у меня выросла. Глаза внимательные, любопытные, просто ласточка, кокетка. Я с нею плавал вместе, подталкивал плечом. Она вымахала большая, метра полтора, но ко мне относилась очень хорошо, все помнила, королева. Потом заболела, у нее был рак горла, проглотила морского ежа, ну и вот. Сделали ей операцию под наркозом, но она уж не оправилась, Дафнушка.
В окне, которое хозяева ежедневно протирают мокрыми газетами от пыли, наносимой ветром с дороги, виден перекресток. На нем можно, свернув вправо, доехать до улицы Ротшильда, а можно и проехать мимо. Дело происходит в городе Тель-Авиве, если кто еще не понял. Будний день, который ближе к концу недели, чем к началу ее. Но это как посмотреть. День близится к завершению, машины прибавляют в движении, шуме и количестве, наезжают на светофор, как организованные чадящие стада. А у нас здесь нервная поминальная беседа об акуле Дафне, которую любил Ося и которая, вероятно, любила Осю. Но умерла.
Ося глядит на вход в кафе, где из-за подстриженных кустов появляется приземистая фигура ученого человека по кличке Присци. Он кандидат физико-математических наук, регулярно выпивает, отрастил волосы до плеч, ходит в шортах и майке с надписью «Нью-Йорк» по-русски. Мышцы его чудовищны. Он смущается жизни и иногда заикается. Когда Присци выпивает, то заикание проходит.
– Иди сюда, Присци, – говорит ему Ося, – давай выпьем за Дафну.
Присци приглаживает волосы и садится к нам. Он очень крепок, как многие физики. Его руки так широки и сильны, что любой предмет в них кажется неловкой помехой, которая вот-вот скроется в ладонях бесследно. Рюмка с водкой не исчезает в руках Присци, а, наоборот, как бы увеличивается в размерах. Сейчас в ней не семьдесят грамм водки, а все девяносто или даже сто. Такая доза для этого человека серьезна, потому что, несмотря на физическую мощь, Присци теперь зависит от алкоголя, влияющего на него после выпитого сразу и сильно.
Мы выпили разом. У Присци стекло по подбородку несколько капель водки, которые он мягко подобрал указательным пальцем, лизнув его, как мороженое. На подбородке у Присци был шрам. Он упал с велосипеда, когда тот у него еще был и Присци совершал в выходные переезды из одного города в другой. Однажды он приехал на велосипеде в Иерусалим из своего предместья Тель-Авива. Не так далеко, наверное, шестьдесят километров, но все время подъем, подъем, что по жаре занятие малоприятное. Присци все выдержал, докрутил педали, доехал. Обратно ему было ехать не так тяжело, хотя так же напряженно, потому что спуск с горы Кастель – дело ответственное, мало предсказуемое, нервное. Хотя жилы уже так не рвешь, как на подъеме, но необходимо крепко держать руль и смотреть по сторонам. Присци смотрел по сторонам хорошо. Тогда он не пил часто. Его звали иначе.
Теперь его зовут Присци. Прежде у него была жена Присцилла, добродушная, ладная американка, которую он очень любил. Они держались за руки даже во время застолий, даже после семи лет семейной жизни. Потом Присцилла вдруг сошла с ума, вступила в компартию, как говорят теперь в России, конкретно и стала пропадать на собраниях, митингах и акциях протеста. Она не сошла с ума в том смысле, который мы вкладываем в эти слова. Присцилла продолжала работать, готовить обеды, стирать дома белье и так далее. Просто ее сознание сместилось в сторону по неизвестным причинам. Так бывает. Ничего не помогло, даже рожденный для компромисса тучный раввин черно-белого тона, умевший слушать все конфликтующие стороны внимательно и сочувственно. Он был призван наладить отношения в семье, но не сумел этого сделать. Присцилла уехала обратно в Штаты, успев разочароваться в компартии и ее активистах. В своем народе она разочаровалась еще раньше. А ведь так была очарована, бедная. Голова ее кружилась от всего этого ближневосточного бедлама. Раскружить ее было не под силу даже Семену. Физик, которого в жизни звали Семен, потребовал, чтобы его стали звать Присци в честь бывшей жены. Он запил, ушел с работы. Он писал ей письма на иврите, которые возвращались к нему нераспечатанными. Теперь он сидел с нами за столом и смирно слушал рассказ про акулу по имени Дафна.
– Я должен тебе признаться, что однажды ел копченую акулу. Было это в пригороде города Газа, лет двадцать назад, я служил тогда там, и один рыбак угощал нас этим деликатесом. Ничего особенного, – сказал Присци, закусив кусочком хлеба.
Он был очень сдержан в жизни и, даже выпив водки, много водки, держался в привычных рамках негромкого голоса и умеренного аппетита.
– Что вы говорите про акулу? Ее нельзя кушать, как можно даже думать?! – сказал хозяин Гриша, утеряв в неизвестном месте свою всегдашнюю улыбку.
– Ну, хорошо, нельзя и нельзя, но я ее любил, что поделать, – ответил Ося Грише без раздражения.
Любовь к Дафне и грусть о ее судьбе делали его достаточно колючий характер мягким и примирительным.
– Если любил, то это, конечно, другое, любовь – это все, – сказал Гриша торжественно.
Брат Гриши Илья, сдержанный разумный человек средних лет, вызвал его из окошка в двери на кухню. Илья немного тянул на ходу правую ногу, стеснялся этого. Из окошка подавались блюда посетителям. Гриша выпил нашей водки из стакана, не совсем понятно объявив всем, что пьет за любовь и ее проявления в жизни. Он закусил надтреснутой, так называемой битой маслиной, замоченной в оливковом масле в некоем галилейском селе. Еще одной. И церемонно отошел.
На улице темнело. Братья Швили закрывались рано, потому что открывались рано. Но если были хорошие клиенты, то ждали, не подгоняли, не мешали. Здесь, в маленьком закутке на пять столов, где давали потрясающие по вкусу, очень простые и дешевые блюда восточной кухни, всегда томилась очередь. Стройный хозяин, с лиловыми губами, с глазами плута, очкастый, глава большой семьи, ходил между столами и громко повторял: «Не жевать, господа, глотать, глотать, только глотать». Слышался оттенок сарказма в его суровых словах. Араб из Восточного Иерусалима, работавший на кухне, человек с феноменальной памятью и переделанным на еврейский лад именем, передавал тарелки со снедью официанту, такому же арабу, но по имени Шмуэль, объясняя, кому чего и на какой стол. Ошибок не было. Суп не расплескивался. Посетители протирали тарелки кусками хлеба, пытаясь добрать остатки ангельского вкуса с оттенком бессмертной кухни иракского Курдистана. Все дружно глотали, очередь не роптала. Но все это было в другом месте, городе другой культуры, других людей, других отношений. Один из посетителей ухитрялся пить здесь чистейший арак – анисовую водку из бутылки с пугливой зеленой антилопой. Он наливал арак возле стола, доставая бутылку из сумки. Никто ему ничего не говорил, потому что ни у кого не было слов для описания происходящего. В Иерусалиме в те времена, можно сказать, почти не пили. Народ еще только подъезжал. Тогда коньячный напиток назывался «Медицинале», и его давали детям от простуды столовыми ложками. Потом бутылку прятали в буфете. А здесь и теперь, возле близкого опустевшего автовокзала, совсем недалекого от очень глубокого как бы выцветшего моря и деятельного, суетно-яркого населения, все было иначе. Пили не арак, а водку, которая была не хуже, а возможно, лучше арака, тоже достойного напитка.
– У них замечательное лобио, у братьев, надо заказать,– сказал я, слушая гортанный разговор Гриши и Илюши за дверью.
Присци рассматривал свои руки с удивлением.
Ося сказал так:
– Я к ним однажды был приглашен на обед, они недалеко живут, оба брата с семьями в одном доме, и мама еще. Такая молчаливая женщина в черном, с некоторыми блестками и цветками на кофте. Мы сидели за столом, и я, чтобы сделать приятное их маме, сказал, что ее сыновья замечательно готовят в своем кафе. Она недоверчиво прислушалась, переспросила: «Готовят, да?» После паузы она начала смеяться, качать головой, вытирать платочком слезы и что-то удивленно повторять по-грузински. Минуты две смеялась, у нее трясся подбородок, потом она успокоилась и вышла. Все время хочу у Гриши спросить, что она повторяла, но неловко.
Из кухни вышел Гриша с большим блюдом и поставил его на стол:
– Вот Илюша сделал лобио, прислал вам.
Ося пригласил Илюшу выпить с нами, а также Гришу – тоже выпить. Тоже с нами, не против нас. Илюша вышел из кухни, вытер руки полотенцем, взял стакан и негромко сказал тост по-грузински. Гриша его поцеловал за это.
– Переведите, пожалуйста, – попросил Ося.
– Невозможно для перевода, – ответил Гриша.
Илюша стоял по стойке смирно, не заедал, не комментировал, ничего не ждал, смотрел перед собой, очень приличный человек, в отличие от брата, который тоже был приличным человеком, но с известными оговорками. Например, он мог… но нет, невозможно это все говорить вслух, есть то, что должно остаться за пределами рассказа, самого откровенного.
Надо было завершать эти посиделки и расходиться. Ося сказал на прощание: «Они ведь слепые, акулы, глухие, рук нет, ног нет, все их не любят, боятся, только я Дафну обожал, гладкую красавицу».
Явно все кончилось здесь, нужно было закругляться. Радио за стойкой пробило сигнал – 18 часов в Иерусалиме. «Прослушайте новости из уст Цви Сальмана», – сказал густой голос пожилого диктора, который был похож на встревоженного дятла. Я видел его в Иерусалиме на сходке ревизионистов лет тридцать назад, когда те были в силе и моде. «Жаботинский был писатель и публицист, смелый человек, который умер от тоски по Эрец-Исраэль, высланный англичанами навсегда», – сказал Цви Сальман. Я немедленно возненавидел английскую империю и ее мандат на Палестину, что было, наверное, справедливо. Жаботинского, вероятно, любила Берберова, потрясающая женщина с совершенным лицом красавицы и брезгливо сложенным ртом. А может быть, и не любила, так, минутное увлечение некрасивым евреем – Жаботинский был некрасив, очень привлекателен, уместен, наверное, мил. От него бесспорно могла потерять голову женщина. Нина Берберова как раз производила впечатление такой женщины, во всяком случае, на меня.
Гриша принес счет. Ося посмотрел на цифру в знаменателе, и мы скинулись напополам, включая чаевые. Илюша посмотрел на Гришу не без гнева, что-то сказал ему гортанное, но тот отмахнулся от него, как от назойливого, пожилого еврея, которым тот и был, конечно. Присци в растерзанном состоянии стоял в стороне, никто от него не ждал поступков и слов, какие слова. Поступки в его жизни кончились на данный момент. Он задумчиво потирал бицепс правой руки, чтобы у него было столько счастья, сколько было там мышц.
– Я ведь стихи написал про Дафну, – сказал Ося уже на улице, глядя себе под ноги.
Наши тени стали бледными и почти исчезли. Присци, любопытный, как все люди подобного толка, совершенно пьяный, стоял сбоку, чего-то ждал, не качаясь.
Ося прочитал стихотворение в напористой ленинградской манере, чуть помогая себе рукой и сметая невидимые препятствия голосом, как это делал замечательный поэт Леонид Аронзон, умерший давно и оставивший после себя серьезное и роскошное поэтическое наследие.
2010