ДЕЛИР
Где отблеск твой, лучистый холм Синай,
гранёный, кристаллический, как призма?
Отныне, от сего числа и присно
в глазах двоись и множься и сияй!
Зеркальным срезом к Богу накренён
и к северу – к моей тоске бескрайней,
два взора сфокусируй, двух изгнаний
скрести сигнал – прозрачно вспыхнет склон,
и в нём, в голографической игре
возникнет – как в стеклянной пирамиде –
не мёртвый фараон при мёртвой свите,
но ангел в им беременной Горе.
Весенний Ангел Скорби – странный плод,
двоящийся в порожнем странном лоне, –
он будет мною крут, как вор в законе,
и грустен Богом, длящим свой полёт
(как в катапульте) на господнем троне.
Веено, 1990
ОДИНОЧЕСТВО
I
Ступеней не было. Была
ввысь уводящая поверхность,
разрезав ночи непомерность,
она светилась добела.
Как под мостом, всплывала мгла
и погасали искры. Смерклось.
Вселенная во мрак поверглась,
исчезли тени и тела.
Я увидал его лицо.
На той вершине всё кончалось,
лишь надо лбом его качалось
палящее полукольцо.
Я был внизу. На самом дне.
Он подал знак: взойди ко мне.
I I
Я шёл в сиянье, как впотьмах,
и пело всё во мне и ныло,
и стал, где велено мне было, –
всего лишь в нескольких шагах.
Сгущался свет, струясь в ногах.
И вдруг, как рябью, дно покрыло,
и подо мною всё проплыло –
всей жизни блеск, и боль, и страх.
И я воззвал, как воет зверь:
– Тройною скорбью я помечен
в моём обличье человечьем…
Он распахнул себя, как дверь,
и указал вовнутрь: войди…
– Иду. Прости меня… Прости…
I I I
И я успел увидеть: свет
переплавлялся тихо в пламя,
и контур мой, извне оплавя,
обрисовал как полый след,
как раковину: шум планет
плескал во мне и пел о славе
и обо всём, что я оставил
внизу на миллионы лет.
Отныне до скончанья дней
порожней памятью моей
он обречён болеть и помнить.
А мне – подобным стать нулю,
и кем проснуться, если сплю,
и чем земной мой день заполнить?
Икша, 1969
СТАНИСЛАВ, САМЫЙ ЧИТАЮЩИЙ В МИРЕ
Станислав, почитав перед сном из «Исхода», лежит –
и цветные виденья встают у него пред глазами:
многоглавые толпы, старцы, женщины с грудью открытой,
и младенцами на руках, и песком на губах;
тут же воинский стан, палатки, лязг оружия, ополченцы
и авангард регулярного войска, стрелы готовят, и луки,
и щиты перед битвой кровавой с врагом, выходящим
из песков, пищевые сосуды с верхом полны песка, песок
в кувшинах и чапельниках, глаза и носы у малюток –
золотые отверстинки; куклы из тряпья в золотинках песка…
Из шатра выходит старик и пускается в путь по сыпучке
к ущелью с нависшей скалой, осмотревшись, клюкой
от крестца замахнувшись и обеими вскинув руками,
дробит каменюгу (что там дальше про воду, вы знаете сами).
Станислав подремал и глаза открывает: пред ним
гурьбы, сброд, лохматня, оборвашки-абрашки, в лёжку
подыхают в песках с голодухи, ни рукой уже пошевелить,
ни ногой и не пробуют – и как разом посыплется с неба
крупа, три горы, лянь, как снег намело, прям как в сказке,
манки белый пухляк, малышне бы – да где ж тут – салазки…
Станислав скрежетнул зубатурой… Но цветной этот сон
не отпускает, опять перед ним расстилает
обжигающую пустыню: летят и летят,
и с небес на барханы кувырк – прямичком в сковородки! –
и поджариваются птицы, никак перепёлки,
только много увесистей, этакий редкостный вид,
что живет в эмпиреях и на землю слетает спасать
от голодной смерти мальцов, их отцов, иху мать.
Станиславу обрыдла вся эта история… Прихлопнул кирпич
и зажмурился… Слышно: капля за каплицей – с высей
лазорево-розовый винный капёж, струйки, струи, потоки
в разлив заплескавшего шнапса хлещут, пенятся, пена
поднялась, красноватый туман повисает, и в этом чаду к небесам
в испареньях потопа жадно тянутся ядоносные травы;
набухают, как тесто, холмы на дрожжах фермиоловых; вкруг
дерев фиолетовых блещут лужи мадеры, стала жёлтою речка,
долина под завязку этилом полна, аж под кромку обрыва,
над которым стоят – ловят дух алкогольный и лижут
окроплённые камни – собаки и лошади; поодаль в низине
тянут по ветру клюв на бугре шизовидные куры,
и уже хоровод, алолицые люди, как в том китче скульптуры,
тяжеленные, пляшут на пашне (у меня умыкнувши Светлану),
корчат рожи, ногý задирают, рот распахивают и хлепчут,
и – упоённые до положения риз –
в лёжку, сидя и стоймя возносят Станиславу «Осанну» –
сокрушителю Бога,
его восславляя
и его розовый катаклизм.
Москва, 1986 (авторский перевод с идиша – март 2011)
В НАЧАЛЕ
Лэх лэхá…[1] А лох Ему:
– А хули,
и уйдём, и выживем, поправ
жизнью смерть в болотистой лохани
средиземных камышей и трав.
Заболочь шести цивилизаций…
И начнём с Бэрейшис[2] – бен вэ-бат[3],
прихватив от белой сотни наций
рюмку под Chartreuse and русский мат.
Иерусалим, 1991
ПАМЯТИ ЕЛЕНЫ РАФ[4]
Море небесной лазури. Безмолвно и солнечно.
Мира опоры, лучи золотеют, дрожа.
В горнюю высь, огибая плывущее облачко,
птиц облетая, тихо всплывает душа.
Детство и грёзы внизу остаются, и милые
игры и люди, прекрасных сует суета.
Ангелы в далях надмирных, как снег белокрылые,
в рай и бессмертие ей отворяют врата.
Светлые души юниц убиенных и отроков
чудо-цветами встречают её у ворот.
Где-то внизу, под обрывом вселенского рокота
тихо земля наша млеком и мёдом течёт.
Бат-Ям, 27 мая 1992
НЭШИКАТ МАВЭТ[5]
У большинства на Земле – у бенгальца ли, финна –
в доме нет пианино.
У бедуина, на стене у румына акасэ –
нет Пикассо.
А в еврейской стране, может, у одного на сто тысяч увидишь
книгу на идиш.
Самое большее – пòп-арт и пòц-арт,
в Моцкине вот – забегаловка «Моцарт».
Как я жил-то на вашей планете,
грезя о славе, сквозь сон на рассвете
слушая, не раздастся ль «ура!»
толп под окном, под фанфары и трубы,
и поцелует, склонясь, меня в губы
Тысячеглазый[6] и скажет: «Пора…»
Кирьят-Моцкин, 2006
ЖЕСТОКИЙ РОМАНС
Кириллу Ковальджи
Только (не с Ботны ль реки?) воробьи
вдруг да напомнят о детской любви.
Только над Кальчиком верба да клён
видят во сне, как я там ещё юн.
Пальма и кактус в окошках – на Марс,
может, я сослан? Третий намаз,
крик с минарета. В который же раз
Vita nuova, жестокий романс.
О бесприютной судьбине моей
плачут ли пожни смоленских полей…
МОЦИОН
Не журавлиный клин, оплаканно-воспетый, –
а хриплые вороны на лету
мне сбрасывают давних грёз пакеты,
лесов НЗ, просторов маету.
Мне воробей, спасатель мой, во рту
соломинку с другого брега Леты
прихватит с-под стрехи, где дачка Светы
в том подмосковном чудится саду.
Зарянки глуповатой голосок
вдруг объяснит, что было невдомёк
при жизни той, проползшая крапива
меж кактусов цветущих уведёт
вспять к детству или – в блажь: с чужих высот
смерть призывать неторопливо, терпеливо…
* * *
Чтó б вовремя присесть бы на дорожку? –
да не в каталку ж на десяток лет,
где станешь оплывать, за ложкой ложку
в жиру топить свой по уши скелет –
а в том саду над Прой, в беседке жалкой
под звёздным вязом, где ты тихо мог
с красавицей, противной недавалкой,
коль не прилечь – присесть на посошок.
* * *
Не знаю, что там впереди,
мне не дан дар слепого ведства,
меня, Шехина, отведи
обратной топ-топ-тропкой в детство
и в оторопь – распознавать
сей мир, фигуры и расцветки:
злат-месяц – в щель да под кровать,
а утром птица лает с ветки.
* * *
Как важно, друг, на чтó ты взглянешь
вокруг себя в последний раз
пред тем, как вовсе перестанешь
смотреть и жить, в недобрый час
пускаясь в путь по всем небесным
или подпочвенным кругам
ядрёным или бестелесным
вселенским геном – по рукам,
как говорится, и ногам
спелёнут весь незрячим, тесным
небытием, – но с повсеместным
преджизни зудом пополам.
Как важно, чтó в последнем взоре
запечатлелось, словно знак
в топографическом просторе
незабытья, во всём узоре
за-бытия, что вяжет мрак –
тем узелком, что нитью вскоре
распустится…
А-мэйлэх море[7]
и станет, видимо, мой знак.
Акко, 2010
ИЗ ПОЭМЫ «ДВАДЦАТИЛЕТИЕ»
Пролог
Матвей Натанович Каган,
а проще – Мотке Коган,
сказавши хцос[8], налил в стакан
себе, и перед Богом
сел во дворе – со стороны
с Ним обозреть, не споря,
свой путь – и маленькой страны
одно большое горе.
Конечно, да, арабский мир…
Конечно, бунт в Ликуде…
Но главный враг у нас – вэй’з мир![9] –
конечно, наши люди.
Не наши – в смысле из Бендер
и Вильны, а морока
с цветными – вейсэх вус ын вэр[10] –
из Азии, Марокко.
И даже, может, не они –
а эти, хареди́мы,[11]
мессию ждут… считают дни…
Пути ведь, сколь их ни тяни –
а неисповедимы…
Опять же, наши богачи…
Подрядчики… Чинуши…
Петля все туже… Хоть пищи…
Еврейские ли души?..
Еврейские! Так было встарь,
ещё при Еремии,
ещё – когда им русский царь
открыл «кагал» в России,
ещё – когда аристократь
в румынских Каушанах –
а-ми́цвэ![12] – за день лей по пять,
да, бабушку мою и мать
впрягала к празднику стирать
кальсон завалы сраных.
А наш драгунский генерал! –
косноречив, но выспрен,
я знал его – нет, он не брал
Ерусалим – «подготовлял»
террор в Израиле, «взглавлял»
учебный комплекс «Выстрел»…
И там, и тут – один компот,
пей и давись… И каждый прёт…
И каждый точит зуб и нож…
И каждый врёт… И всюду ложь…
О Родина! Бурьян и страх –
мой двор табакарейский
всегда со мной на всех путях
судьбы моей еврейской.
В березняках – бурьян и страх.
Булонский лес – бурьян и страх.
Бахайский сад – бурьян и страх
за маму и за сына….
…Уже светает в небесах,
и жизнь – не жизнь, а полный крах,
душа вопит, как дикий птах
на ветке апельсина.
Акко, 2011
-
Лэх лэха (иврит) – Уйди себе. («И сказал Господь Аврааму: уйди себе из земли твоей, от родни твоей и из дома отца твоего в землю, которую укажу тебе».) ↑
-
Бэрейшис (иврит, ашкеназск.) – «В начале» (первая книга Пятикнижия). ↑
-
бен вэ-бат (иврит) – сын и дщерь. ↑
-
Елена Раф – жертва террора, пятнадцатилетняя школьница, зарезанная хамасовцем в Бат-Яме 24 мая 1992 года. ↑
-
нэшикат мавэт (иврит) – смертный поцелуй; самый милосердный вид смерти, выпадающий праведникам. ↑
-
Тысячеглазый – ангел смерти Малэхамовэс. ↑
-
Ям а-мэ́йлэх (иврит) – Солёное море; в русской топонимике – Мёртвое море. ↑
-
хцос (иврит, ашкеназс.) – полуночная молитва. ↑
-
вэй’з мир (идиш;) – горе мне! ↑
-
вейсэх вус ын вэр (идиш) –кто их разберёт. ↑
-
харедимы (искаж. иврит; правильно – «харедим») – ультраортодоксы. ↑
-
мицвэ, а-мицвэ (иврит, ашкеназск.) – заповедь, богоугодное дело; в обиходной речи – добрый поступок, благодеяние. ↑