Владимир Жаботинский

Неизвестные статьи (1901–1904)

Эти статьи, написанные в 1901–1904 гг., планируются к публикации в четвертом томе полного собрания сочинений Владимира (Зеэва) Жаботинского (ПССЖ) в начале 2012 года. Редакция благодарит за предоставленные материалы инициатора, составителя и главного редактора издания Феликса Дектора.

ВОЙНА И МИР С СОЦИОЛОГИЧЕСКОЙ ТОЧКИ ЗРЕНИЯ

(La Fédération de l’Europe par J. Novikow)

I

«…Будущая война будет отличаться от войн прошедших во многих отношениях, экономические пертурбации будут бесконечно более велики, недостаток финансовых и экономических средств повлечет за собой, в конце концов, разорение стран, ведущих войну, снабжение же войск провиантом и военными припасами, способ распределения войск в стране и расквартирование их, сама масса войска и тактика, наконец, – все это представит такие трудности, что потери в людях будут неисчислимы, причем гибнуть будут они не только в битвах, но особенно от голода и болезней».[1]

Так заканчивает один из своих трудов знаменитый исследователь войны – Блиох. Если будущая война в описаниях военных знатоков рисуется в таких ужасных картинах, то и настоящая война представляет, пожалуй, не меньше ужасов, особенно если принять во внимание экономические последствия. Гнет налогов в связи с развитием нищеты во всех странах, невежество масс, беспрерывный рост шовинизма и разнузданности аппетитов – все это в значительной степени последствия современного милитаризма. Этим ужасам и посвящена большая работа русского социолога Я. Новикова «La Fédération de l’Europe».

Книга его разделяется на четыре части. В первой автор трактует о благах федерации, о том, как благотворно подействует на усталый от борьбы мир экономическая гармония интересов и политическая безопасность. Вторая часть посвящена вопросу о препятствиях, воздвигаемых самими народами на пути победоносного шествия идеи вечного мира. В третьей части речь идет об условиях, благоприятствующих идее мира, и, наконец, четвертая трактует о реализации тех учреждений, которые должны заняться установлением вечного мира.

Не все части одинаково сильно написаны. Боевыми являются вторая и третья части, в которых мы находим полную сводку многочисленных данных науки по затронутому г-ном Новиковым предмету. (К сожалению, автор не приводит библиографического указателя трудов, какими пользовался при своей работе.) Методология Новикова мешает ему вполне законченно разобраться в поднятых им же вопросах. Извлекать ныне из архивной пыли органическую теорию, выносить ее на воздух, очищенный последними изысканиями в области психологической и историко-материалистической социологии, несколько рискованно. Г-н Новиков совершенно игнорирует современный внутренний строй государств, раз навсегда обозвав его строем «анархическим». И в других своих сочинениях[2], где он критикует социальный строй, критика его слишком односторонняя. Г-н Новиков не замечает важной положительной стороны современных экономических противоречий. Централизация капиталов в руках трестов и синдикатов, концентрация рабочих масс, комбинирование самых разнообразных производств в одних помещениях – все это влечет за собой не только отрицательные явления, но и положительные, игнорировать которые ни в коем случае нельзя. Характеризовать нынешний государственный строй резкими выражениями – еще не значит критически проанализировать его; впрочем, эта работа уже давно выполнена Фурье, Сен-Симоном, Прудоном и особенно Лассалем и Марксом. После их исследований в этом направлении, пожалуй, много нового не скажешь. Не потому ли во второй части своего труда г-н Новиков в очень значительной степени повторяет старые истины. Между тем внутренний строй современных государств так многообразен и представляет такие вариации – от первобытных общин Болгарии и России до сложных ассоциаций бельгийских и французских производителей, что на нем надобно было остановиться подольше и основательнее. Тщательный анализ классовой борьбы указал бы г-ну Новикову, почему вечный мир так туго завоевывает современное общество, он бы открыл автору целый мир явлений, в которых идеология не так уж сильна, как он думает. Этот анализ был бы нелишним еще потому, что характер международных отношений зависит от социального строя государства. У знатока международного права проф. Мартенса мы находим такое место:

«…Международное право может быть осуществимо только со стороны народов, которые находятся на более или менее равной степени развития гражданской и государственной жизни; только у таких народов правосознание существенно одинаковое». [3]

И далее:

«…Недостатки и пробелы, присущие современному международному праву, объясняются в значительной степени отсутствием законности внутри самих государств и неудовлетворительностью господствующих в них порядков…»[4]

Такого же взгляда держится и другой знаток международного права гр. Л. Комаровский, довольно резко высказавшийся до созвания Гаагской конференции против участия в ней Турции как страны варварской, весь внутренний строй которой, по его мнению, прямо противоречит идее мира.[5] Весьма характерен для уяснения нашей мысли и тот факт, что на конференцию по социальному рабочему вопросу, созванную по инициативе германского императора, некоторые державы вовсе не послали своих делегатов; затем сама конференция разошлась без всякого успеха, при общем сознании важности предложенного на обсуждение предмета и необходимости неотложного к нему возвращения. Прошло более одиннадцати лет, и рабочая конференция еще ни разу не созывалась вновь. Повторяем, более подробный анализ классовой борьбы в современном государстве избавил бы г-на Новикова от многих ошибок. Быть может, он не отозвался бы тогда так восторженно и о Наполеоне III, который в его глазах является каким-то «апостолом справедливости, взаимного благожелательства и гуманности» (!), тогда как Бисмарк, по словам Новикова, есть «апостол грубой силы, узкого эгоизма и международной анархии».

Эта характеристика совершенно не вяжется с той, которую дал Наполеону III такой современник, несомненно лучше знавший его, как Виктор Гюго: «Наполеон знал, чего хочет и куда идет. Он шагал через справедливость, закон, через разум и честь; он переступал, наконец, человечность, но он шел к своей цели…»[6]

Эмфатический возглас Наполеона: «Империя – это мир», обманувший народ, который подал за него свои семь миллионов голосов, красив и благороден, но из-за него нельзя забывать резню coup d’état[7] 2 декабря 1851 г., нельзя забывать войн, ослабивших неизмеримо Францию, разврат, так ярко нарисованный Золя в его «Ругон-Маккарах». Последствия наполеоновского режима еще чувствуются нами, и их нельзя забыть. Целью наполеоновских войн было не освобождение Италии, не утверждение порядка в Мексике, как ошибочно думает г-н Новиков, а спасение своего престола, спасение от ярости народа, раздраженного обманом. Когда французские войска возвращались изнуренными и ослабевшими духом из-под разрушенных стен Севастополя, Наполеон приказал впереди идти раненым и больным; он думал этим возбудить сожаление к героям войны и таким образом избежать гнева народа. Его расчеты оправдались.[8] Было бы весьма любопытно, чтобы Новиков мотивировал свой взгляд на Наполеона, но он этого не делает, и потому его случайная, хотя и повторяющаяся в нескольких местах книги характеристика производит странное впечатление чего-то необоснованного.

Далее автор все надежды свои возлагает на идею мира. Несомненно, что идея эта благодаря знаменитой русской ноте[9] в настоящее время начинает играть крупную роль в международных отношениях, но не следует на нее возлагать слишком много упований. Сам автор говорит о роли экономических факторов в международных отношениях, о значении технических изобретений, железных дорог, почт, телеграфов, связывающих народы; но, замечая это, он не замечает, что идея, даже подкрепленная наукой, лишена жизненности, раз не подготовлена экономическая почва для восприятия и роста ее. Говорить об идее как волшебнице, упуская из виду те условия, при выполнении которых идея только и может пустить корни, нелогично. В самом начале своей книги г-н Новиков говорит: «Ясно, что средство против войны открыто, оно заключается в изменении наших понятий. А изменение это вполне осуществимо, потому что изменение вообще в природе вещей»[10]. Все это так, но надо же помнить, что для изменения понятий требуется и изменение соответственных условий жизни. Автор забывает это столь важное обстоятельство. Напрасно он думает, что разоружение так уже легко выполнимо. Мы, напротив, полагаем, что еще не один десяток лет пройдет, пока идея о разоружении получит свое практическое осуществление. Император Вильгельм II недаром на парадах обращается к войскам с речами, в которых настойчиво твердит, что сила войска нужна ему не только для борьбы с внешним врагом, но и с внутренним. Слова Бебеля о том, что его партия должна обратиться к мирной реформе, ибо в противном случае она может быть раздавлена миллионом штыков и скорострелок, великолепно иллюстрируют речи Вильгельма II.

Наш почтенный социолог не совсем вникает в смысл этих речей, он мало считается с внутренней социальной болезнью государственных организмов, и в этом основной недостаток его книги.

Указав на отрицательные стороны, перейдем к положительным, которых, к нашему удовольствию, в разбираемом труде настолько достаточно, что книга должна быть прочитана с большой пользой всяким, кто желает познакомиться с положением вопроса о европейской федерации и вечном мире.

II

Говоря о вреде войны, автор широко пользуется многочисленными данными науки и остроумно комментирует их. Так, например, интересен его ответ Ренану. Знаменитый философ, как известно, являлся защитником войны, придавая ей значение фактора, содействующего подъему сознания народов и разоблачающего их язвы (для иллюстрации приводится Крымская война и ее значение в деле великих реформ в России). Г-н Новиков совершенно резонно возражает, что дело Дрейфуса без всякого кровопролития и разорения подняло сознание французского народа не менее, чем любая война.

Не менее верно замечание г-на Новикова и относительно деморализации солдат во время войны. Геройский дух, самоотверженность и прочие благородные качества во время войны овладевают солдатами на самое короткое время; в остальное же ими, напротив, овладевает значительная распущенность, едва сдерживаемая дисциплиной. Граф Ланжерон во время нашей войны с Турцией в первой четверти XIX в. откровенно говорил, что он при взятии города всегда позволяет немного «пограбить и понасиловать».[11] Кроме того, очень часто война сплошь и рядом так расстраивает нервы солдат, что они оказываются малопригодными для участия в сражениях. Кн. Волконский рассказывает, что в ту же турецкую войну солдаты, при неудачном штурме Рущука охваченные озлоблением, подымали своих на штыки.[12] Один из участников последней Китайской войны передает, что солдаты его отряда, стоявшего неподалеку от неприятельской крепости, до того нервничали, что не спали по ночам, боясь внезапного нападения, хотя половина отряда высылалась в качестве часовых вне бивуака. Несколько раз ночью солдаты вскакивали в паническом страхе и пускались бежать сломя голову. В одном случае они затоптали человека, в другом – изранили штыками товарища, приняв его за боксера.[13] Подобные факты говорят, конечно, не в пользу милитаризма. Г-н Новиков совершенно верно замечает, что «люди лояльные, с хорошими, честными характерами, остаются теми же, идя в сражение; люди же преступные на войне могут сделаться еще более преступными, потому что война разнуздывает все грубые страсти и рвет всякую узду».

Мы говорили уже о том, что сильнее всего у автора вышла третья часть его труда. На ней мы и остановимся подольше.

Самым действительным средством для уничтожения войны служит она сама. Этот взгляд, так блестяще разработанный в шеститомной монографии Блиоха, занимает серьезное место и в аргументации нашего автора. Особенно интересно положение, что в современной войне преимущество должно остаться за той стороной, которая защищается. Действительно, армия защищающаяся ожидает врага на заранее избранной позиции; она сейчас же начинает рыть окопы. Только головы солдат подымаются из-за земляных прикрытий. В этих условиях, при современном вооружении войска защищающиеся будут иметь огромное преимущество перед теми, которые атакуют, ибо последние должны будут открыть свой фланг… В этих условиях победа всегда останется за защищающейся армией и война потеряет свой объект»[14]. Интересна следующая выдержка, приводимая автором из статьи Белье: «Думают, что в скором времени возможно будет найти средство бросать на большое расстояние электрические лучи огромной силы.[15] Эти лучи будут проникать вовнутрь военных судов, вызовут взрыв электричества и уничтожат их в пожаре». Таким образом, современный флот скоро сделается никуда не годным, хотя он, собственно, и теперь уже потерял большую часть своего значения после изобретения удивительных подводных лодок во Франции.[16] Наконец, никакие финансовые средства не в силах выдержать будущую войну. Вычислено, что в случае всеобщей войны пять великих держав должны будут ежедневно тратить по 105 миллионов франков, что дает в случае годовой продолжительности военных действий сумму в 38.325.000.000 франков. «Но так как теперь избегают решительных сражений, то, по мнению специалистов, война должна длиться, по крайней мере, два года, для того чтобы один из воюющих был совершенно уничтожен. А для этого потребуется еще 76.650.000.000 фр. Откуда же взять эту колоссальную сумму? Путем внутреннего займа? Но займы представляют сбережения народа, и сбережения всего мира равняются всего 12 миллиардам франков в год. Допустив даже, что эта сумма в скором будущем удвоится, ей все-таки далеко будет до 38 миллиардов, необходимых для всеобщей войны».

Таковы следствия технических усовершенствований в военной области. «Милитаризм, – сказал Бебель, – средневековый рыцарь. Тяжесть лат его растет все больше и больше и будет расти до той поры, пока рыцарь не задохнется».

Однако раньше, чем милитаризм сам задохнется, человечество не должно оставлять попыток победить его или, по крайней мере, расшатать всеми силами. В этом смысле автор совершенно справедливо возлагает надежды на распространение образования: «Чем больше будет распространяться образование, тем менее возможной сделается та поразительная эксплуатация человека человеком, какая наблюдается теперь. Когда народы будут образованны, каждый индивидуум будет сознавать свое “я”, не будет более пассивных и немых толп, с которыми обращаются, как с овцами» (с. 593). Приведенные слова г-на Новикова показывают, что он все-таки понимает, что одной буржуазии не вынести на своих плечах идею мира.

Это, однако, не мешает друзьям мира из рядов буржуазии делать свое дело и откликнуться на тот могучий призыв к уничтожению войны, который еще раз недавно прогремел над цивилизованным миром, точно гром. К сожалению, мысль о демократизации учреждений проводится в разбираемой книге слабо, совершенно не соответственно важности ее. Автор слишком много надежд возлагает на благородство людей, на то, что все должны, наконец, понять то, что понятно ему.

Он приводит следующие слова лорда Салисбюри, сказанные на банкете в 1897 г., слова, отчасти намекающие на злободневный тогда Критский вопрос: «Я выражаю надежду, что согласие между державами будет поддержано; но, заметьте, федерация Европы есть эмбрион того строя, который один сможет спасти цивилизацию от ужасных последствий губительной войны». – «Вот, – прибавляет восторженно г-н Новиков, – наконец это слово “федерация европейская” в устах не мечтателя и утописта, а первого министра великой державы!» Восхищение напрасное, так как автору, писавшему книгу в самом конце XIX в., должно было быть ясно, какую цену можно придавать словам «первого министра великой державы». «Европейская федерация» Салисбюри в искренности не уступает классическому утверждению Наполеона III, что «империя – это мир». Тот же Салисбюри вскоре поднял братоубийственную войну в Трансваале, еще ныне продолжающуюся, и немало времени пройдет, пока можно будет торжествовать победу мира. Нужно, чтобы люди прониклись этой идеей вечного мира, сжились с ней, чтобы она пропитала все их существо, вкоренилась в их жизнь, чтобы существовала вера в эту идею, вера полная и твердая. Утешительно, что к этому идет современное человечество твердыми шагами, но каждый шаг этого пути совершается с неимоверными препятствиями.

Оканчивая разбор новой книги г-на Новикова, мы не можем не пожелать ей успеха. Методология автора, как мы уже указывали, слаба. Мы могли бы удлинить список его ошибок, подчас крупных, но это не так интересно, как самый предмет исследования автора. Европейская федерация – это очередной вопрос международной политики. Благополучное разрешение его осчастливит цивилизованный мир и откроет верный путь к осуществлению социальных идеалов. Г-ну Новикову принадлежит та заслуга, что он своевременно занялся этим вопросом и талантливо разработал его, несмотря на отмеченные пробелы в книге. Книги, подобные той, которую мы сейчас разбираем, делают великое дело: они долбят тяжелый камень общественного индифферентизма, они прокладывают дорогу здоровым идеям. Было бы очень желательно, чтобы автор дал русской публике экстракт своих произведений, касающихся вопроса о вечном мире, так как не всякий может одолеть том в 800 страниц, да еще на французском (правда, очень изящном) языке. Такие книги нужны именно теперь, когда благодаря знаменитой русской ноте от 12 августа вопрос о войне приобрел такой широкий интерес в самых разнообразных слоях общества. Мы закончим нашу статью прекрасными словами французского социолога Габриэля Шавэ о значении федерации:

«Народу нужно внушить святой ужас к войне, нужно вырвать из его сердца все предрассудки, все неосмысленные мечты о пустом тщеславии и жалкой гордости, нужно заменить гнусный и необузданный шовинизм широким и хорошо понятым патриотизмом, нужно указать народу на неисчислимые благодеяния мира, объяснить ему действие этого чудного инструмента согласия, который называется международным посредничеством».[17]

В. Владимиров

Вопросы общественной жизни, № 2, дек. 1901, № 3, февр. 1902

СОВРЕМЕННОЕ НАСТРОЕНИЕ В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

I

Русское общество в последнее время сыграло роль Штокмана в знаменитой ибсеновской драме. Столкнувшись со всеми ужасами, препонами и бьющими в глаза противоречиями современной жизни, оно долго ломало голову над тем, как бы все это выразить, и, найдя слово «настроение», обрадовалось ему, как ребенок, точно нашло, наконец, живую правду, которую долго разыскивало. Русская публика смотрит теперь каждому беллетристу, каждому поэтику в рот и ждет с сердечным замиранием, когда наконец тот или другой соблаговолит изречь что-либо с «настроением».

Что же, наконец, такое это «настроение»? Откуда пришло оно; не было ли его у нас раньше, не отличительная ли даже эта черта славянской натуры, подавленной лесами, степями, равнинами, безмерными в своем тоскливом величии? Все это вопросы, на которые современное литературное течение прямо-таки наталкивает. Необходимо выяснить, каким образом могут увлекаться у нас психологическими миниатюрами на французский манер после огромных, захватывающих картин Тургенева, Толстого; как могут люди быть порабощены маленькими чувствами, вдобавок неясно, туманно выраженными, люди, воспитанные на великих писателях?..

Что такое настроение? Может ли оно считаться «открытием» нашего времени? Каждая эпоха, несомненно, имеет свое «настроение», будь то суровое, мрачное время средних веков, радостное, гуманное – ренессанса или мечтательно-сентиментальное – эпохи Ватто, напудренных пастушков и раззолоченных хижин… Литература знает их тысячи, потому что отражение их в своей зеркальной поверхности – ее дело. Чтобы не забираться в даль времен, мы возьмем сравнительно недавний литературный период, анализ которого, между прочим, должен показать нам, откуда явилось это новое бесформенное течение и что оно представляет собой в смысле литературном и общественном.

Одновременно (хронологически даже гораздо раньше) с освобождением мужика русское общество открыло его; так-таки открыло, потому что стены барских домов и помещичьих усадьб не позволяли за их толщиной видеть настоящий облик и жизнь народа. Разрушились эти стены, наступило время перегара и подъема духа. Всякий знает, как носились тогда с этой находкой, какое было увлечение, как слово «мужичок» – «непременно мужичок», а не «мужик», как замечает в одном месте герой Гл. Успенского, – вызывало слезы умиления и восхищения. Долго длилось господство этого настроения, но и оно должно было кончиться. Мужик надоел, и его забросили, как ненужную книгу с замасленными страницами, потерявшую живой интерес. «Все мужик… В буфет пойди – мужик… на картине – мужик. Надоело… Довольно мужика». Так формулирует у Гл. Успенского один из героев интеллигенции настроение 80-х годов. Смысл жизни был как-то вдруг потерян. Целое десятилетие прошло, пока найдена была новая жизненная разгадка в виде фабрики, в котлах которой во чтобы то ни стало должен, мол, перевариться «мужик» (хронологически и это «открытие» было сделано значительно раньше). Вплоть до конца 90-х гг. муссировали фабричный вопрос в русской литературе, проанализировали весь хозяйственно-экономический быт народа, не щадя больных мест. Экономисты заглянули в деревню и не оставили там камня на камне. Беллетристы, в свою очередь, развернули рубище мужика и обнаружили все его язвы, его умственную тьму и душевную пустоту; словом, недавний кумир – мужичок – стал вызывать теперь совсем другие чувства и помыслы. Не до идеализации его теперь было. Пора невинного прекраснодушия прошла, и жизнь поставила серьезные практические задачи. На смену ликующему настроению шестидесятников и унынию восьмидесятников вновь явилось ликованье антинародников, встретивших готовую почву. В научном отношении период «экономических анализов» дал более всех предыдущих, зато в области изящной литературы скудость его обнаружилась в полной мере: нельзя указать ни одного крупного произведения, относящегося к этому периоду. Типичным образцом беллетристической бесталанности этого периода являются «Инвалиды» Евг. Чирикова, которые в другое время, быть может, и не увидели бы света. Понятно, что русское общество не было удовлетворено. Начались новые поиски. По обыкновению, ткнулись в Западную Европу, и там оказался целый ворох новинок, которые поспешили привезти домой. Тут были и декадентство, и символизм, и ницшеанство, и импрессионизм, и прерафаэлизм, и английские эстеты – словом, нарвали в садах западноевропейской литературы разнообразных цветов и стали таскать их к нам. Без корней, без туземной почвы и родной атмосферы цветы эти завяли и, конечно, потеряли у нас свою красоту и жизненность. Мы, таким образом, невольно оказали большую медвежью услугу новым западноевропейским направлениям в литературе и в искусстве. В пылу увлечения новизною мы не заметили преподнесенной нам литературной фальсификации, мы приняли мнимых бардов – Брюсса, Бальмонта и др. – за истинных служителей муз. Вначале на них смотрели с удивлением, почитывали, думали найти что-либо захватывающее; потом стали их осуждать, а затем раздался и громкий смех, смех над этими причудливыми вывертами и литературным юродством. Досталось при этом и западным прототипам – декадентству и иным течениям, точно они были ответственны за своих жалких подражателей. Громовые статьи покойного Влад. Соловьева, которыми он уничтожал наших доморощенных декадентов, а вместе с ними и таких крупных европейских писателей, как Метерлинк, – оказались убийственными, конечно, только для первых.

Параллельно с этими, перевезенными прямо из Парижа, литературными nouveautés прокладывает себе дорогу новое течение – поэзия и литература «настроения». Оно явилось плодом усталости душевной и умственной, плодом тоски по неразгаданному идеалу, который вот уже полстолетия как разыскивает русское общество. «Настроение» поэтому было вялое, бесцветное, безжизненное, и таковым оно отразилось в литературе. На скудной почве нашей жалкой общественности только и впору было вырасти худосочному детищу… Мы, правда, идем по пути прогресса… Маршрут, предназначенный нам великими пророками ортодоксальных и неортодоксальных школ, неуклонно выполняется: растет число фабричных, гудит паровик, свистит гудок, словом, все идет как по писаному… Но все это, по-видимому, не дает нам душевного удовлетворения, и мы по-прежнему мечемся в поисках жизненного идеала.

Интересна форма, в которую вылилось это расплывчатое, ноющее направление. Простора оно нигде не нашло, потому что жизнь не любит обилия грустных картин. Много еще и других обстоятельств заставляют не громко говорить о своей серенькой, плаксивой действительности, а тихо ныть так, чтобы не очень-то мешать довольным соседям. Поэтому новое направление настроения не выразилось ни в форме едкой сатиры, подобно щедринской бичевавшей помпадуров и ташкентцев, ни в форме истинно художественного повествования, захватывающего целый период жизни, как у Толстого и Тургенева. Напротив, все произведения последнего периода «настроения» тусклы, бесцветны, полузаглушены собственной рукой пишущего, опасливо прикрывающей рот. И выходит поэзия робкая, едва бряцающая на той самой лире, которая могла бы в другое время издавать сильные звуки; поэзия тонких чувств и ощущений, которая не требует писательского мужества для проповеди горьких истин; получилась, так сказать, поэзия десертная…

II

Поэзия современного унылого настроения – это поэзия переходного времени, когда человек, мечущийся из стороны в сторону, уставший от бесконечной сутолоки, совершает наконец над собой нечто вроде нравственного самоубийства, погружаясь во мрак апатии. Трудно подыскать в истории другое время, которое, подобно нашему, так полно было бы резких диссонансов. Небывалый прогресс науки, техники, искусства – с одной стороны; нищета материальная, нравственная и умственная – с другой. Вот что приводит в отчаяние людей, что заставляет их терять бодрость, без которой невозможна нормальная общественная жизнь. Вспомните роковые слова Гл. Успенского: «С человеком тихо». С тех пор как они были произнесены, дело мало переменилось к лучшему. Прекрасно идут на рынке хлопчатобумажные материи, электричество делает удивительные успехи в промышленности, золото по-прежнему в цене; но чувства человеческие, жизнь, достоинство личности котируются по-прежнему очень низко, по-прежнему ползают у подножья дворцов, сооруженных г-ном Купоном.

Однако и кое-что изменилось, кое-что приняло другой вид, двинулось вперед с той поры. «Новый читатель явился, – писал тот же Гл. Успенский, – торжествуя победу над тем нравственным растлением, которое распространял вокруг себя Купон». Этот новый читатель явился уже с иными запросами; ему, правда, приходится чуть ли не сызнова начинать ту работу, которую наша интеллигенция проделала давно, но в области этой работы он идет быстро, и, быть может, как раз в то время, как интеллигенция, вконец ослабев и размякнув, соберется «припасть к родной земле, чтобы отдохнуть на травке-муравушке», новый читатель своим сильным хребтом поддержит ее и вынесет вновь на свежий воздух.

Наше общество к настроению, парящему теперь в русской беллетристике, отнеслось разно: сытые филистеры, вполне довольные своим сытым существованием, вопят, что читать стало нечего; люди, не примостившиеся в жизни, в произведениях новой школы узрели оправдание своей неудачливости…

Сколько бы там, однако, ни говорили, что идеалы прошлых поколений исчезают и что их место заняли узко меркантильные интересы; сколько бы ни скорбели об исчезновении шести- и семидесятников, точно на них свет клином сошелся; сколько бы представители прежних литературных поколений ни проливали слез над современным болезненно чутким, нервным, измученным поколением – все их вопли и сетования сильно запоздали. Они проглядели подоплеку этих нервных людей, они не сумели разглядеть их «я», в котором наука и искусство, новая мораль, новые требования жизни заложили крепкие основы, способные выдержать величественное сооружение здорового будущего. Люди прошлого, с таким грустным сожалением созерцающие нынешних серых людей, забывают, что эти серые люди, недовольные своей судьбой, рвущиеся из своей среды, – явление отрадное. Прежде народолюбческие идеи охватывали только верхи интеллигенции, поэтому деятельность народолюбцев была проникнута такой силой, бодростью. Много сильных было тогда; слабые не шли на борьбу и не затемняли своими падающими телами ореолы, окружавшие сильных. Теперь вся интеллигенция, снизу доверху, от высших слоев столичной до низших – провинциальной, проникнута новыми стремлениями, вся она против печальных условий серенькой жизни.

Наша огромная и разношерстная интеллигенция не заснула под мерный стук машин, среди тумана от фабричного дыма. Ее не надо расталкивать, как приходилось делать это в течение многих лет Берне и Гейне с глупым немецким Михелем. Она сознает уже свое жалкое положение, и если часть ее и завязнет в тине современной действительности, то другая и, вероятно, большая сумеет выйти на твердую почву. Серенькие люди, серенькая жизнь – все же лучше, чем та тьма кромешная, которая еще так недавно окружала нас от края до края.

Немного мужества, немного больше веры в лучшее будущее, и русское общество выйдет, должно выйти из своего серенького существования…

Нам следует указать, как поэзия «настроения» отразилась на форме художественных произведений. В этом случае трудно не заметить ее вредного влияния. Прежний роман с его широкими картинами, изображающими жизнь целого общества, исчезает, и на смену ему являются коротенькие произведеньица, результаты настроения ближайшего дня. Исчезает даже повесть, заменяясь миниатюрой, этюдом, наброском. Драмы, пропитанные «настроением», оказываются лишенными действия, сценами прозябающей обывательской жизни, сценами довольно отрывочными, без ярких красок. Только крупный талант может даже в таких отрывочных произведениях заставить выслушать себя с наслаждением. Таким крупным талантом является у нас Ант. Чехов. Пьесы его, считающиеся шедеврами поэзии настроения, еще несколько лет тому назад совсем не вызывали таких восторгов. Только теперь, когда общество обсудило и рассмотрело детально свою жизнь, оно и поняло громадный интерес чеховских произведений.

Несмотря, однако, на большой талант Чехова, и у него отрывочность очень много портит дело. У писателей меньшей талантливости она превращается в нечто даже неприятное. Только что человек разошелся – смотришь, жалобная песня прервалась без толку, без причины, как прерывается песня слепого бандуриста, когда он, чувствуя, что никто его больше не слушает, опускает свои слабые руки и внезапно прекращает свою грустную «музыку».

То же происходит и в поэзии стихотворной. Из нее исчезли совершенно: ясность, рельефность, сила – все это оказалось неподходящим и заменено тихо звенящими стихами, едва слышными созвучиями, робким ритмом. Вот почему рядом с восхищением поэзией настроения раздаются и жалобы на нее тех, кто привык к сильным, ярким, рельефно нарисованным типам и картинам прежних русских мастеров. Если, таким образом, в общественном смысле поэзия настроения дала известный плюс, то в художественной форме она оказалась минусом.

Как бы, однако, ни было минорно настроение современного русского общества, все-таки оно требовало бодрых звуков и речей. Читателю приходилось не раз, вероятно, испытывать великое наслаждение, когда среди сложной музыки, хотя бы, например, вагнеровской, после смутных чувств Тангейзера, после звуков, передающих его душевное смятение, раздавался вдруг простой, незатейливый мотив, идущий прямо в сердце, веселая песенка, приподымающая вашу бодрость, ваше настроение. Никаких сложных вопросов, никакого микроскопического самоанализа вам не хочется. Этой простой и бодрой музыки захотелось и русскому обществу. Чехов прекрасно подметил всю электризующую и символическую силу этой грубоватой, но бодрой музыки жизни в своих «Трех сестрах». Когда на сцене тоскливо тянется драма за драмой, слышатся грустные воспоминания, унылый разбор чувств и надоедливые сетования на судьбу – за сценой вдруг раздается бодрая, призывающая к жизни музыка солдат, и кажется тогда измученным в тоске людям, что не солдаты идут под эту музыку, не люди, обученные искусству убивать, а сонм тех существ, которые непобедимой силой своих мужественных сердец вырвут нас из этого неизменно давящего нас кошмара. И все герои на сцене, и вся публика в театре чувствуют это, и у всех гордо подымаются головы, а Ирина, как бы от лица всех, бросает вызов судьбе и, гордая своим сознанием, призывает к труду. Забыто личное горе, забыто неудовлетворенное чувство любви, разбитые надежды: бодрые звуки музыки, грубый, но волнующий душу марш, под который люди идут в бой для того, чтобы победить, завладели общим вниманием. Этой яркой, бодрящей музыки как будто и ждало русское общество. Оно не находило ее нигде. Наши мотивы продолжали быть унылыми, и если кое-где появлялись ободрительные нотки, то ненадолго и скоро поглощались протяжными завываниями господствующей тоски.

Когда общество чувствует себя подавленным, оно перестает мечтать: фантазия, ум, сердце устают создавать идеалы с ясными, резко очерченными контурами, и это вполне естественно. Ясно ставит себе цели и задачи тот, кто умеет мужественно бороться за них; те же, кто к борьбе не готов или не склонен, – пробавляются неясными желаниями, грезами и расплывчатыми надеждами. Проза жизни убивает всякую идеализацию, но идеалы все-таки витают над слабыми головами мечтателей и вновь навевают на них то, что немцы-романтики называли Sehnsucht.[18] Во всеобщей литературе периоды подобного общественного настроения неоднократно повторялись. Сто лет тому назад Новалис воплотил аналогичное настроение в особом символе – в «голубом цветке», а Тик – в индусском символе божественного счастья – лотосе. Наши современные новалисы и их многочисленные последователи ищут желанного символа в бодрой музыке, в звуках, взывающих к борьбе. Эти «бодрые звуки жизни», за которыми все гоняются, каждый на свой лад, сделались своего рода idée fixe русской интеллигенции и, понятно, нашли себе соответственное выражение в литературе.

В. Владимиров

Вопросы общественной жизни, № 4, март 1902

«МЕЩАНЕ» ГОРЬКОГО

Рассудок – это хорошо, но… видишь ли, чтоб человеку жилось не скучно и не тяжело, он должен быть немножко фантазером… он должен, – хоть не часто, – заглядывать вперед, в будущее…

«Мещане», акт IV

I

Бывают моменты в общественной жизни, когда литература не является духовной руководительницей общества, а, напротив, сама подчиняется народившимся общественным требованиям. Литературе в такие периоды поневоле приходится давать обществу то, чего оно ищет в ней, поневоле приходится создавать типы, этические достоинства которых подлежат большому сомнению. Придется ли для этого спуститься в ряды босяков и из них создавать героев, как это проделывает Горький, либо подняться в высшие круги общества и облекать в тогу героя Рюи Блаза, как это когда-то делал Гюго, это безразлично, но герои эти должны быть во что бы то ни стало, публика требует их от литературы, и литература создает их. Создания эти чисто романтического характера. Романтизм, появляющийся в эпохи застоя общественной жизни, надолго кладет свою печать на все истинно великое и прекрасное. Яркие краски, красивые ткани, в которые он облекает своих героев, скоро, с наступлением подъема общественного сознания, блекнут и теряют свой колорит. Читатель или зритель – если дело идет о драме – начинает видеть мишуру и ложный пафос там, где он прежде увлекался. Писатель для него превратился просто в гуманного фантазера, творения которого потеряли для него значение. Вспомните Тика, Лаубе, Гуцкова, Новалиса, Уланда и других великих романтиков начала прошлого века. Кто их знает, кому не смешны их фантазии, их иллюзии и картины, когда-то полные блеска, теперь пестрые и неестественные; кто интересуется теперь их произведениями, кто, кроме специалистов-историков? Но… le roi est mort – vive le roi[19]: романтизм исчез, его разоблачили и лишили блестящего ореола, а он опять возродился, и вновь волнует он нас, и вновь окутывает иллюзиями и фантастическими картинами. У нас самым ярким представителем его является теперь Максим Горький. Ряд созданных им типов – романтического происхождения. Суровый, сильный волей Челкаш встает в сером тумане нашей жизни, за ним подымается красивая, полная блеска Мальва, далее Коновалов, Изергиль, Райко… и все они причудливой вереницей проходят перед нами, все они поражают нас красивыми речами о свободе, о воле, о жизни среди природы, непосредственной, великой; и всех нас увлекают эти речи, кажутся они нам давно жданными, забывается иллюзорность их. Человек хочет бодрости, душевного подъема, и он готов принимать фантомы за действительность. Романтизм отодвигает на задний план жизненные идеалы. Он поет свою победную песню в то время, как кругом лежат побежденные, и кажется им, этим жалким воинам жизни, что песню эту поют приближающиеся полки своих братьев, и с трудом приподымаются они на локтях и глядят в ту сторону, откуда несутся победные звуки, а там видна только мрачная туча врагов…

В современной русской литературе такую победную песню, уже несколько лет восхищающую читателей, поет Максим Горький. Вариантов у него бесконечное множество, и каждый вариант сулит что-то сильное и смелое, но только сулит. Давно уже критика установила, что поэзия Горького замечательна своей бодростью. Против этого трудно спорить; хотелось бы только, чтобы эта бодрость вытекала из самой жизни, из недр ее; ан этого-то нет. Вся бодрость создана самим писателем и никаких корней в современном обществе не имеет. Каждый читатель может дать убаюкать себя этими бодрыми речами, может даже на момент прийти от них в раж, но не проникнется он ими никогда, никогда не станут они его органической потребностью…

Новая пьеса Горького «Мещане» лишний раз подтверждает нашу мысль. «Мещане», несмотря на все претензии, не разрешают ни одного из жгучих вопросов нашей печальной действительности, не дают нам никаких художественных красот, которых мы раньше не знали. Тема «Мещан» далеко не нова: борьба старого и молодого поколения. Разработан сюжет тоже по-старому. Как и в «Детях Ванюшина», и в «Мамусе» – все стремятся здесь вразброд, в сторону от родной семьи, где ничего хорошего в духовном отношении никто не нашел. От Горького давно ждали, что он даст новый тип из народа, тип реальный, положительный, не прикрашенный романтическими фантазиями. Как читатель ни увлекался героическими босяками Горького, он всегда все-таки знал, что встречаться с ними не на чистеньких страницах книги, а в трущобах или городских закоулках далеко не приятно, и потому ему, читателю, босяки эти все-таки приходились мало по душе, шокировали его; они неизбежно подымали горький вопрос: неужели мы, интеллигенция, так дряблы, так захирели; неужели мы сделались такими жалкими и ничтожными, что талантливый писатель должен истинно бодрых и свежих людей искать исключительно между босяками, среди современного русского пролетариата? Среди своих босяцких типов Горький ищет настоящего героя, такого, который «научил» бы жить и интеллигенцию. Сейчас, в «Мещанах», он нам выставил Нила, машиниста, которым все почти персонажи пьесы захлебываются от восторга, неизвестно только почему. Горький торжественно провозглашает теперь, что наша интеллигенция «мещанская», что она вся, пожалуй, должна идти насмарку. О том, как легко и победоносно разделался Горький с нашей интеллигенцией, – после, а теперь внимательнее посмотрим, что такое его «новый» человек Нил и стоит ли из-за него копья ломать? Нил, как мы уже знаем, машинист, молодой человек 27 лет, воспитанник Бессеменовых. Дом Бессеменовых ему опротивел, ему здесь скучно… Он говорит Татьяне, дочери Бессеменова:

– Я просто нахожу, что с вами жить почему-то невыносимо скучно. Думаю потому, что очень уж вы любите на все и вся жаловаться. Зачем жаловаться? Кто вам поможет? Никто не поможет… И некому, и… не стоит…

В жестких речах этих чувствуется, правда, большое презрение к «мещанскому дому», а все-таки – этот независимый, сильный и смелый, по замыслу автора, Нил остается в этом противном доме. Впрочем, он беспрестанно «протестует»: с этой целью он показывает старику Бессеменову язык, натравливает на него Перчихина, отца своей невесты, назло всем требует от своей невесты Поли, чтобы та дала ему открыто свое согласие на брак, никого не спросясь, за обеденным столом. Последняя форма протеста так уже нелепа, что сам Нил спрашивает себя:

– Чего ради заставил я Полю пережить такую… гадость? Испугалась… нет, она не пуглива! Обиделась, наверно… тьфу!

Далее Нил выругал свое маленькое начальство, мечтает перейти в депо, на более интересную работу и, в заключение, ругается жесточайшим образом, направо и налево, точно в этом его провиденциальное назначение. Во всех этих поступках, как видите, не только ничего героического нет, но и нет ничего «нового», заслуживающего какого-либо внимания. При всем нашем желании отыскать в Ниле что-нибудь положительное – мы этого сделать не могли. Все красивые и оригинальные подчас фразы, которыми сыплет герой «Мещан» между ругательствами, только фразы, и блажен трижды тот, кто может ими удовлетвориться и узреть в них что-то идеальное. Что положительного сделал Нил? Работал на паровозе, но ведь каждый из нас работает и заслуги в этом не видит. Больше никаких «заслуг» за ним мы не знаем. Мы с удовольствием слушаем, как он громит Бессеменовых, этих зазнавшихся мещан:

– Как ненавижу я этого человека… этот дом… всю жизнь эту… гнилую жизнь. Здесь все… какие-то уроды. Никто не чувствует, что жизнь испорчена ими, низведена к пустякам… что из нее они делают себе темницу, каторгу, несчастье… как они ухитряются делать это. Не понимаю. Но ненавижу людей, которые портят жизнь…

Кажется, Нил должен понимать смысл жизни, а он не понимает. Не понимает современной сутолоки, всей сети мелочей, окутавшей нас, всей массы крупных и мелких несчастий, которые остались на нашем нерасчищенном пути, лишая возможности идти вперед. Нил большой субъективист. Ему кажется, что человек «портит жизнь», что сама по себе жизнь прекрасна. Эта философия, рассматривающая все an und für sich[20], нам давно известна. Помилуйте: жизнь прекрасна, только человек портит ее; будет время, скверный этот человек угомонится, исправится, и тогда жизнь, «сама по себе прекрасная», сразу сделает всех счастливыми! Штука, как видите, не хитрая и не новая; до нее еще Руссо додумался больше ста лет тому назад…

Послушаем, однако, какие советы дает Нил Татьяне, скучающей в «мещанском доме»:

– Скучно тебе жить, – займись чем-нибудь. Кто работает, тот не скучает. Дома тяжело – поезжай в деревню, там живи и учи… а то – в Москву, сама научись…

Не веет ли ординарностью от этих советов? В более складном виде, пожалуй, подобный совет может дать всякий гимназист старшего класса. Нил имеет еще свое особое credo. Оно заключается в том, что он желает вмешаться в «гущу жизни». О какой «гуще» тут идет речь, мы определенно не знаем. «Гущи» бывают ведь разные; из иных и не вылезешь: затянут, как болото гнилое, так что стремиться quand même[21] в гущу жизни не всегда резонно. Единственная мысль Нила справедливая, но немного unzeitgëmässig[22], как сказал бы Ницше, выражена у него во фразе: «Да, хозяин тот, кто трудится…» Но новизной и эта мысль не отличается. Итак, что дает такого Нил, из-за чего стоило бы сдать всю мещанскую интеллигенцию в архив? Ничего или так мало, что не стоит, фигурально выражаясь, разрушать старый дом, чтобы на его место поставить деревянную будку, хотя бы и очень красивую.

II

Остальные типы «Мещан» более или менее знакомы нам по прежним повестям Горького. Старик Бессеменов, крутой и деспотичный представитель «мещанства»; это мастодонт, доисторический тип, грубый, безобразный и бесполезный. С новым поколением старик расходится принципиально, он хочет сломить его у основания и заставить жить по-своему; на минуту склоняется он к образованию, но затем отрекается и от этой уступки новому времени; он еще сила, но уже надломленная. От своего еще более безобразного предка Тита Титыча Бессеменов отличается все-таки известным прогрессом. Он задумывается уже над противоречиями между собой и молодым поколением, тогда как Тит Титыч все случаи разногласия решал одинаково радикально и сильно: изгнанием из дома и родительским проклятием. Именно в силу этой разницы, именно в силу того, что Бессеменов начинает мыслить и разбираться в явлениях современной жизни, борьба с ним должна вестись более разумным способом, чем фырканьем Нила и показываньем языка.

Дети Бессеменова, которых автор одинаково с отцом зачисляет в ряды мещан, Татьяна – учительница и Петр – бывший студент, нарисованы как двуликие Янусы: с одной стороны, они интеллигенты, с другой – первобытные мещане. Захочется автору в одну сторону повернуть – интеллигент, как ему быть подобает: со стремлениями «в Москву», с жаждой хорошего и честного труда; захочется в другую повернуть – и Петр, например, такой мещанский фортель выкинет: «Ты, – говорит он Шишкину, своему университетскому товарищу, – теперь мне с прежними семь целковых должен», то есть совсем по-мещански напоминает про долг.

Понимая, однако, что интеллигентность человека, да еще вдобавок молодого, трудно совместить с грубым мещанством, автор рисует и Петра, и Татьяну крайне туманно, не объясняя, например, почему тоскует Татьяна, почему хнычет Петр. Татьяна, впрочем, потерпела фиаско в любви: Нил ей не дался; но Петр ведь любим любимой им женщиной. Для удовлетворения мещанского интеллигента это ведь немало. Автор, впрочем, дает небольшое указание. Петр недоволен тем, что товарищеская среда учинила над ним насилие, заставила его уйти из университета, тогда как он хотел работать и из университета уходить не желал. Что же лучше – пренебречь товарищеским чувством или подавить свой узкий индивидуализм? Вопрос этот опять-таки в пьесе остается открытым…

Итак, в чем резко выражено мещанство у этих представителей семьи Бессеменовых? В их апатии, тоске, усталости от жизни – словом, в их неврастении и в разочарованности. Однако это вовсе не мещанские признаки. Татьяну автор напрасно заставил влюбиться в Нила; благодаря этому мы не знаем, всегда ли такова Татьяна. Быть может, в иное время она умеет работать не менее бодро, чем Нил, умеет жить осмысленно и хорошо. Именно те типы, на которых автор хотел показать всю мелочность мещанского мировоззрения, обрисованы так бледно, что невозможно из них сделать какие-нибудь выводы. Другие интеллигенты – Шишкин и Цветаева – самые заурядные люди, делающие свое честное дело. Шишкин будет среднего калибра врачом или адвокатом и не раз еще поможет в жизни господам Нилам; Цветаева будет учить Ниловых ребят и т. д. Это представители рабочей интеллигенции, и относиться к ним отрицательно или даже презрительно нет никаких оснований. Они, быть может, не вмешаются в «гущу жизни», как этого желает Нил, но они и не претендуют на туманный героизм; они самые средние люди, которые в действительной жизни, однако, не поступаются своими убеждениями, и если Нил совершил, по мнению автора, героический поступок, выругав «дубиноголового начальника», то бедный Шишкин бросает единственную доходную статью – урок – только потому, что не выносит антисемитизма своего взрослого ученика-чиновника и его отношения к прислуге. Право, это обычное поведение Шишкина стоит героизма Нила, и напрасно Горький изобразил этого представителя молодежи несколько смешным и глуповатым. Поступки его вытекают ведь не из глупости, а из благородства… Философ Тетерев – тип, благодаря предыдущим произведениям Горького настолько знакомый, что говорить о нем подробно не приходится. По прямой линии происходит он от Кувалды; единственная между ними разница в том, что вряд ли Кувалда способен был влюбиться, а Тетерев проходит этот душевный этап. Как человек, лишенный всех радостей жизни, получавший удары судьбы с избытком и со всех сторон, Тетерев, понятно, озлоблен и злобно ругается, «лается» со всеми, как говорится в пьесе. Он жесток в своей ругани, желчен и подчас правдив. Его постоянное негодование не мотивируется ничем возвышенным. Философия его крайне проста и граничит с философией первобытного человека: «Если тебе вместо хлеба дадут камень, то обрушь на голову давшего гору». Это еще более дико, чем око за око, зуб за зуб.

Тетерев влюблен в Полю, которую так характеризует Нил: «Ты – такой милый товарищ… нужды ты не боишься… горе – одолеешь… и ты упрямая… сильная, не согнешься…» Сам автор больше решительно ничего не прибавляет к этой характеристике. Мы должны, таким образом, верить автору на слово, думать вместе с Нилом, что Поля и сильна, и «милый товарищ», и прочее. Единственно хорошее дело, которое Поля без перемены в ходе действия могла бы сделать, – это не позволять пьяненькому своему отцу приходить в дом Бессеменовых, где его на каждом шагу оскорбляют; но она додумывается до этого слишком поздно, когда Бессеменов уже грубо расправился с детски благодушным стариком, кстати, очень уж напоминающим Любима Торцова.

Нам следует еще остановиться на Елене, жизненно и красиво написанном типе, но знакомом нам уже по характеру Мальвы. Елена отличается такою бодростью и жизнерадостностью, что скорее подходит героическому Нилу, чем Поля. Автор, однако, еще раз хочет добить мещанскую интеллигенцию и устраивает так, что Елена даже влюбленного уже Петра должна тащить на буксир. Жалок действительно тот, кто не умеет смело любить, но к мещанству это опять-таки мало относится.

Перед нами прошла целая галерея типов, долженствующих дискредитировать мещанскую интеллигенцию. Каждый из нас, конечно, и без доказательств, специально придуманных, знает слабые стороны мещанства; поэтому нам интересно было знать, что нового дают эти типы, намечают ли они хоть то будущее, в котором легче будет жить и дышать? Безусловно нет.

Трудно отрицать в драматическом эскизе Горького красивые положения, умные речи и т. д., но все это очень мало дает уму и сердцу. Прекрасно обрисованы у него старики Бессеменовы. Они перед нами точно изваяния скульптора. Но приходится сказать, что в «Мещанах» что хорошо, то старо, а что ново, то незрело, расплывчато, туманно. Неужели в действительности нет типа более сильного, более достойного, чем Нил? Неужели нет типа более жизненного, ради которого действительно стоило бы мещанскую интеллигенцию сдать в архив? Он есть, несомненно, но несомненно и то, что он еще не проявился и что рано оказывается еще ломать то старое, на место которого не из чего еще строить новое. Мещанская интеллигенция имеет законное право на свое существование, и ее рано еще хоронить; она еще сослужит нам не раз службу. Мещанская среда, правда, заслуживает резко отрицательного отношения к себе, но ведь между мещанской интеллигенцией и самим мещанством – дистанция огромного размера, такого размера, что подчас их и ставить-то рядом нельзя, а уничтожать вместе тем более.

«Мещане» разошлись сразу в огромном количестве экземпляров, и это прекрасно; эта пьеса воочию покажет массе читающей публики на основные недостатки творчества Горького; она разъяснит им, как надобно смотреть на те типы Горького, которые созданы по рецепту Нила. Тогда они, быть может, увидят, что и Челкаш, и другие босяцкие орлы в значительной степени приправлены романтической фантазией… Романтизм бывает хорош, когда подымает дух упавшего гражданина, когда зовет его к борьбе. Но романтизм, который не щадит рядовых великой армии прогресса, бесполезен, а иногда и вреден. Нам кажется поэтому, что пора бы симпатичному певцу босячества оглянуться на пройденный путь. На этом пути у него есть уже два предостережения: одно называется «Мужик», а другое «Мещане»…

В. Владимиров

Вопросы общественной жизни, № 6, июль 1902

МАКСИМ ГОРЬКИЙ И ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ

I

Для характеристики писателя крайне важно то обстоятельство, как он был встречен современниками. Против мужиков Успенского, Златовратского, Решетникова быстро создалась оппозиция; мужик недолго обретался в авантаже, и не повсюду его пускали. Босяк Горького, напротив, свободно забрался даже в салоны и мало кого шокирует там своим образным языком и циничными ухватками. К нему привыкли, его любят, им любуются, восхищаются; из-за него посылают проклятия культурной жизни, из-за него, наконец, готовы самих себя смешать с грязью. В чем же секрет? Мы помним, что прежде, когда восхищались мужиком, то восхищение это было так глубоко правдиво, что восхищавшиеся шли в деревню не колеблясь и оставались там, если даже приходилось оставить все прежние идеалы. Мужик со своими лаптями, онучами, прокисшим запахом полушубка казался дорогим и близким; в нем видели брата, которого при встрече не только стыдиться не надо, а наоборот, которым гордишься… К босяку такого отношения мы не замечаем. Им восхищаются, приходят в восторг от его мощи, удали, «размаха руки», но никто не идет жить в его среде, никто не чает найти там спасения, никто, наконец, не подумает взаправду делиться мыслями, чувствами и благами жизни с этими «огарками» человека, этими «бывшими людьми».

Напрасно обвиняли Горького в том, что он какой-то идеал хотел нарисовать в своем босяке. И напрасно считают горьковского босяка каким-то прокурором, перед которым должно держать ответ современное общество. Нет спору, что всякое отвратительное явление, грубое, безыдейное, без нравственных устоев, есть само по себе уже осуждение современного строя, обвинительный акт против бессмысленной жизни и ее недостатков. Босячество как явление безусловно отрицательное есть тоже протест против наших несовершенств, против нашей гнили и слюнтяйства, протест, получивший столь ярко выраженные формы в созданиях Горького. Но делать из этого вывод, что босячество выше нас своей непосредственностью, своей смелостью в жизненной борьбе, что оно разумнее и привлекательнее той жизни интеллигенции, которая в лучшей своей части, части все увеличивающейся, все-таки проникнута стремлением воплотить здоровые идеалы в действительность, – это, как хотите, чересчур резкое и противоречащее фактам преувеличение. Однако такое преувеличение имеет свои коренные причины в настроении волжского писателя, в его романтизме.

Босяк Горького – тип, несомненно, идеализированный и приукрашенный, хотя местами трудно определить, где Горький оставляет идеализацию и в силу своего сродства с реализмом приближается к действительности. «Дорогу романтизму!» – этот клич раздался в русском обществе одновременно с воинственным призывом назад – к Канту, Ланге, Лассалю и метафизическому идеализму. И клич этот только в первые моменты возбудил известный протест; потом все смирилось. Романтизм так романтизм! Бывают такие тяжелые времена ноющего настроения, когда общество готово проделать все то, что делали наши деды: отправиться к знахарю, к бабке, молить ее вылечить недуг причитанием, чудесным корешком или святой водицей. Господа Мережковские, Булгаковы и tutti quanti[23] вынесли от колдуньи пузырьки со святой водой мистицизма. Г-н Струве удовольствовался гуманными заклинаниями идеалиста Фихте; Горький и целая плеяда молодых второклассных талантов принесли с собой романтизм старого доброго времени. Конечно, романтизм Горького далек от романтизма Гофмана, Тика, Новалиса; он вырос на почве одной из самых великих реалистических литератур; он вырос в эпоху лихорадочно быстрой, изнурительно интенсивной жизни, хотя не время рассказывать теперь страшные, причудливые «серапионовы сказки», не время воскрешать средневековье с рыцарскими турнирами. Романтизм, как и всякое другое литературное течение, подчинился времени, он вырос на почве реализма. Казалось бы, такое соединение даже невозможно, ибо романтическое и реальное – два противоположные понятия; однако оно оказалось возможным, история сделала его даже необходимым. Не все могут à 1а Вершинин из «Трех сестер» Чехова утешаться тем, что через 200 лет воцарятся на земле «мир и благоволение». Громадному большинству хочется сейчас увидеть хоть клочок того великолепного синего неба, которое будет над нами, когда атмосфера современного общества очистится и сделается ясной… Такому желанию и удовлетворяет, по-видимому, романтизм.

До сих пор босячество у нас описывали мало. «Петербургские трущобы» Вс. Крестовского дают целый лексикон воровских выражений, но художественности в них очень мало. Горький же именно поразил нас целым рядом блестящих жанров. Много раз уже указывали на то, что босяки-де таким языком не говорят, что и философия их слишком уже на ницшеанство смахивает, что чувства босяков не по-босяцки демоничны; словом, отдавая должное мастерскому изображению этих типов, указывали на разукрашенность их. И, как всегда в таких случаях бывает, произошло недоразумение. Одни говорили, что босяки Горького тем и привлекают наше внимание, что знакомят нас с неизвестным нам еще дотоле классом, что автор, сам прошедший босяцкую школу, дает правдивые и до мелочей точные характеристики «бывших людей», что мы, словом, имеем дело с прекрасным бытописателем, знатоком, которому мы должны верить даже на слово.

Даже г-н Андреевич, критик покойного журнала «Жизнь» и горячий поклонник Горького, с этим не соглашается. Он заявляет, что типы Горького не всегда естественны, что в них много деланности, хотя ему «этнографические», как он презрительно выражается, типы и не нужны. На этот раз г-н Андреевич отчасти прав. Для протеста против «развращенной интеллигенции» Горькому настоящие босяки и не подходят. Гораздо лучше иметь своих «собственных» героев, которым можно было бы и ту и другую мысль навязать и заставить те или другие истины изрекать. Герои Горького из босяков потому так и красивы, что рядом с ними автор ни одного порядочного интеллигента не поставил. Конечно, если брать из нашей интеллигенции людей только дряблых да жалких, то смелый, отважный Челкаш покажется героем. Но Горький мог бы взять подвижника – врача, писателя, душу за други своя отдающего, и тогда его герои оказались бы такими маленькими и, пожалуй, частенько и некрасивыми.

Вся ошибка Горького в том и состоит, что он не замечает или не хочет замечать эволюцию, происходящую в современной интеллигенции; его взгляд презрительно скользит по грязной поверхности современной интеллигенции и не хочет проникнуть вглубь, в гущу, как выражается его Нил в «Мещанах», где совершается беспрерывная работа, перемалывание старых идеалов и формовка новых. В одном из своих неоконченных произведений Горький попытался, впрочем, нарисовать новый тип здорового интеллигента-мужика, но он ему не удался до последней степени – вышел тот же буржуа-интеллигент, каких так не выносит автор. И так [как], у нашего писателя мы и не найдем нового типа интеллигента, так и должны поверить ему, что ничего хорошего не выйдет из нашей интеллигенции. А между тем дело совсем не так обстоит. Буржуазный элемент нашей интеллигенции начинает понимать, что место его среди буржуазии, которой он служит, а не в среде интеллигенции, добивающейся демократических начал в жизни; он поэтому уходит постепенно отсюда. Каждый факт из обывательской жизни, в котором я усматриваю такое отступление, бесконечно радует меня, и я с удовольствием смотрю на этих людей, физиономия которых наконец определяется как следует. Этих-то господ Горький, к сожалению, принял за всю интеллигенцию.

Никто не станет отрицать, что у нас теперь серо, скучно и тоскливо, но окружающие нас сумерки похожи не на те, которые сопровождают закат, а на те, за которыми подымается новое, яркое солнце.

Последние голодные годы, эпидемии и прочие народные бедствия выдвинули немало интеллигентов-буржуа, но и немало истинных интеллигентов, которых нельзя причислить к лагерю угнетателей жизни. Каждое крупное и мелкое явление русской жизни служит теперь оселком, пробным камнем, на котором история русского общества испытывает своих интеллигентных сочленов. В свое время, когда происходила смена дворянской интеллигенции разночинной, Тургенев бесподобно нарисовал нам новые типы и не смешивал новую, вечно юную интеллигенцию с отбросами, которые неизбежны в периоды реакции. Горькому такая художественная задача не по силам. Ему никак не удается, что называется, поймать быка за рога, уловить и художественно воспроизвести во всей полноте черты нарождающейся интеллигенции, которой принадлежит ближайшее будущее и которая явится «хозяином жизни».

II

Читатель, быть может, спросит, почему мы так долго останавливаемся на русской интеллигенции и так мало говорим о тех героях Горького, которые ему, собственно, создали популярность. На этот вопрос мы уже отчасти ответили. Противоположение босяков интеллигенции, во всяком случае, крайне любопытно. После мужика, служившего одно время противовесом интеллигенции, на буржуазии нельзя было останавливаться. Это понял Горький, но, к сожалению, он отыскал в низших слоях не то, что следовало бы. Lumpenproletariat никогда не играл в истории другой роли, кроме отрицательной, и принес немало вреда. С этим должен был считаться наш писатель. Не все, конечно, годится для романтической идеализации, и Горький должен был осторожнее делать из своих босяков настоящих героев современной жизни.

Насколько удалось нам заметить, критика мало или почти совсем не останавливалась на одном из героев Горького – Ваське Красном (см. рассказ под тем же заглавием). Васька Красный – служитель в публичном доме. Специальность его состоит в том, что он наказывает провинившихся перед хозяйками упрямых девиц. Казалось бы, эта фигура менее всего подходящая для какой-либо идеализации. Это не человек даже, а какой-то зверь. Девицы так и называли его «палачом». Само описание наружности его рисует нам почти дикаря. «Толстогубый, с большими ушами, которые торчали на его черепе, как ручки на рукомойнике, он поражал людей жестоким выражением своих маленьких, бесцветных глаз» (т. III, с. 299).

«Наказывая девиц, Васька никогда не злился, он был всегда одинаково молчалив, равнодушен, и глаза его никогда не теряли выражения ненасытного голода; лишь порой он прищуривал их, отчего они становились острее.

…Приемы наказаний не ограничивались только этими, нет – Васька был неисчерпаемо разнообразен, и его изощренность в деле истязания девиц возвышалась до творчества» (С. 302).

Казалось бы, тип нарисован такими резкими штрихами, что сомневаться в том, что Васька Красный может кончить жизнь не душегубством, невозможно. Автор рисует такие ужасные сцены истязаний, что несомненным делается такая полная озверелость героя, при которой он положительно не способен к какому-нибудь человеческому порыву. Но с Васькой случается несчастье, он попадает под конку и получает перелом ноги. Этот-то перелом, по воле автора, ведет за собою непонятный перелом и в натуре Васьки. В нем почему-то просыпается сознание о своем злодействе и любовь к Аксинье, самой глупой и более всего похожей на животное девице. Сознание Васьки вырывается в следующем, правда, довольно грубом диалоге:

– Да, черт! – раздраженно крикнул Васька. – Ведь вот ты со мной канителишься… шевыряешься тут… чего же?

– Это другое дело… – резонно сказала Аксинья. – А чтобы с тобой жить – нет! Боюсь я тебя… очень уж ты злодей!

– Эхма! Что ты понимаешь?! – зло воскликнул Васька. – Злодей! Дура ты. Думаешь – злодей, так и все тут? Думаешь – легко, ежели злодей?

Голос у него оборвался, и Васька помолчал немного, растирая грудь здоровой рукой, потом тихо, с тоской в голосе и страхом в глазах, заговорил:

– Что уж вы… очень? Ну, злодей… так разве весь человек в этом? Эх! Чего у меня спрашивали?.. Пойдем, Аксинья Семеновна!..» (С. 316–317).

Итак, перед нами вновь старый знакомец – «беспокойный» человек. Вопрос весь в том, может ли беспокойство выразиться в таком образе, в такой бесцельно жестокой натуре. Мы знаем «беспокойных» людей в образе тиранов, жестокосердных палачей, получивших историческую известность. Но их зверства преследовали какую-то цель; им казалось, что они расправляются со своими врагами и идут к какой-то цели. Васька Красный ни в коем случае на подобное отношение к себе претендовать не может, потому что никакой цели в мучительствах, им проделываемых, не видно. Он сделался «вышибалой» в позорном квартале просто по профессии. Вот почему Васька в начале рассказа удивительно правдив; в конце же рассказа, превращенный в героя, сразу оказывается на романтических ходулях.

Мы остановились так долго на этом рассказе ввиду того, что в нем ярче, чем в каком-либо другом, выразился романтизм Горького, причем внешняя форма его оказалась здесь в полном несоответствии с внутренним содержанием.

Установивши присутствие в произведениях Горького большой дозы романтизма, являющегося протестом против современной русской интеллигенции, мы невольно задаемся вопросом, насколько этот романтизм полезен для той же интеллигенции. Романтизм как протест много раз уже фигурировал в истории всемирной литературы, и для нас он является, таким образом, старой новинкой. Романтизм всегда действует на публику ободряюще лишь в первые моменты; потом его обаятельная сила быстро испаряется. Такова общая участь романтизма, как консервативного, так и либерального. Этой участи не избежать и романтизму нашего одаренного писателя. Первые произведения Горького, трактующие о романтической свободе босяка, крайне обоюдоостры. Если они, с одной стороны, поражают силой своих образов, яркостью колорита и изяществом выполнения; если они дышат бодростью, юношеской энергией и мужественной силой, то с другой стороны – они отвлекают ум от действительности и ее болячек, переносят идеалы в обстановку и в среду, в которой они не могут физически расти и развиваться; кроме того, Горький устами своих босяцких философов создает опасный прецедент слишком легкомысленного отношения к тому, что дали нам наука и искусство. Правда, романтизм подымает интерес к жизни, но он не дает созидательных основ, на которые можно опираться в дальнейшем. От Горького стали требовать «нового слова», разгадки жизни; он, против своей воли, был возведен на пьедестал учителя жизни; в произведениях его поэтому напрасно стали искать ответов на «проклятые» вопросы. Его отрицательное отношение к современной русской интеллигенции невольно вызывало у читателя вопрос: «Ну ладно – интеллигенцию долой… А дальше что? Не босячество же, в самом деле, во главе народа поставить?»

Горький как будто сам отвечает на этот вопрос отрицательно, ибо герои его, в конце концов, в своей свободе удовлетворения не находят. Это ведь свобода мнимая, свобода от обязанностей и прав, свобода от моральных уз и обязательств перед обществом; такая свобода – явление ненормальное, патологическое, и Горький прекрасно понимает это. Его Григорий Орлов, в конце рассказа под тем же заглавием[24], так и говорит:

– Я родился с беспокойством в сердце… и судьба моя – быть босяком! Самое лучшее положение в свете – свободно и… тесно все-таки» (С. 151, т. II).

«И тесно все-таки!» – эти слова уничтожают все то удивительно красивое здание босяцкой свободы, которое создавал так неутомимо талант Горького. Точно взойдя на вышку возведенного им же здания, он увидел, что в сравнении с бездной у подножья его оно бесконечно мало и ничтожно. Пришлось во что бы то ни стало строить новое здание. Горький не остановился перед трудностью задачи и взялся выполнить ее. Результатом явились «Фома Гордеев» и «Трое». Перейдем к разбору этих двух самых замечательных произведений Горького, где замечается резкий поворот в мировоззрении нашего писателя.

III

В двух своих последних повестях, «Фома Гордеев» и «Трое», Горький является уже искателем того, кого он мог бы назвать хозяином жизни по справедливости. В обыденной, материальной жизни «хозяин» ее налицо; мы сталкиваемся с ним ежедневно и хорошо чувствуем результаты этих встреч. Хозяин жизни теперь – буржуа, во всех видах и проявлениях. Конечно, не этого «хозяина» разыскивает Горький; ему нужен другой, который не только ввиду политических условий был бы поставлен в хозяева, а в силу социальной, христианской справедливости. Конечно, не хозяйничество или, вернее, охальничество Петрухи Филимонова имеется тут в виду и вообще не фальсифицированный идеал босячества. Босяк был красив, про него можно было распевать звонкие, бодрые песни, босяка можно было выставить как легкую артиллерию, обстреливать ею размякшую интеллигенцию; но в «хозяева» жизни босяки не годятся, слишком не подобающая для них эта роль. По-видимому, это осознал сам увлекающийся автор Челкаша, Орлова и других типов и повернул фронт к Нилу в «Мещанах». Нужно, однако, сказать, что попытки решить нашу социальную задачу, сделанные в «Фоме Гордееве» и «Троих», гораздо интереснее решения ее в «Мещанах». Между этими попытками и прежними произведениями «босяцкого» периода находится еще «Мужик»; но его автор не докончил, преждевременно выпустив из своего кабинета, и о нем мы поэтому говорить не станем. Босяки нравились благодаря исключительной талантливости автора, благодаря тем великолепным описаниям, которыми сопровождается у него ход действия. Горький, например, чуть ли не первый русский беллетрист, который дал так много прекрасных описаний моря. Отрицательные стороны существования босяков поэтому не так бросались в глаза: солнце золотило их лохмотья, синева моря как бы примиряла с их уродством. Позднейшие же герои Горького вызывают уже симпатии; перед нами уже не приукрашенные люди, а настоящие, ищущие правды, добивающиеся путей к тому, чтобы сделаться «хозяевами» жизни. Этой симпатией объясняется, между прочим, и то, что «Трое», являющиеся вариацией «Фомы Гордеева», вызвали в публике увлечение, не уступавшее по силе увлечению первой попыткой Горького решить поставленную себе проблему. Интерес, возбужденный этими животрепещущими вопросами, был так силен, что с легким и быстрым решением их в «Мещанах» ни критика, ни публика не могли помириться. Новая драма Горького «На дне», судя по ее содержанию, переданному в газетах, дает новый фазис развития проблемы, поставленной себе Горьким. В ней он впервые отрекается от излишней идеализации босячества и этим раз навсегда кончает с теми увлекающимися своими поклонниками, которые хотели видеть в человеке из Lumpenproletariat’a созидателя новой жизни.

Герои обеих повестей, конструкция рассказа, характеристики, детали настолько одинаковы, что читать обе повести сряду значит испытать большое разочарование. В Фоме Гордееве нет ничего специфически купеческого, в Илье Луневе – ничего специфически рабочего. Оба они – люди не класса, а задачи. Их как бы подавляет задача, поставленная себе, настолько, что они теряют все классовые отличия своего миросозерцания. Оба типа удивительно абстрактны и сквозь реальные одежды их так и сквозит план автора. Горький до того заинтересовался своей проблемой, что повесть явилась для него психологической лабораторией, в которой он стал производить над своими героями разные эксперименты: сделал, например, Фому бедным, заставил его влюбиться не в Александру, а в Олимпиаду, заставил его совершить убийство вместо того, чтобы потопить мужика и разбить барку; заставил говорить обличительную речь не на пароходе Колокова, а на вечеринке у Кирика и, наконец, сбросил его в припадке умоисступления с обрыва вместо того, чтобы трагически засадить его в сумасшедший дом. Казалось бы, что от таких пертурбаций человек должен был бы измениться, ан нет. Он и красивый, и здоровый, и речи говорит те же, и ту же гражданскую злобу теми же словами изливает. Является он перед нами как старый приятель, и невольно читатель с неудовольствием спрашивает его: «К чему этот маскарад?» И читатель прав. Эксперименты – вещь прекрасная, но до тех пор, пока ученый проделывает их в своей лаборатории, а не выпускает в свет как якобы законченное исследование. Центральная фигура обеих повестей благодаря этой роли объекта психологических опытов и получилась крайне однообразная и деланная, зато во второстепенных персонажах много истинно жизненного и правдивого. Приемы автора довольно примитивны; для каждого героя у него есть в запасе немного черт, и он характеризует своих героев сильно, но однообразно, обводя контуры грубоватыми линиями в ущерб перспективе. Оттого, например, Маякин в «Фоме Гордееве» часто заслоняет Фому, Яков – Илью Лунева; оттого получается так много повторений, нравоучительных рацей на одну и ту же старенькую тему о том, что не все-де на свете благополучно, что есть люди счастливые, не заслужившие счастья, и наоборот. Когда они, рацеи эти, встречаются нам впервые, мы еще несколько заинтересованы ими благодаря оригинальной их форме; но вскоре приедаются все эти поговорки, пословицы, прибаутки, ибо таится в них одна только старая, затасканная истина, которую только ленивый не трепал на своем веку. Сильная, грубая кисть, подходившая к резким, сплошь темным силуэтам босяков, оказалась бессильной там, где пришлось изобразить сложные общественные отношения, где пришлось разобраться в новой, усложненной жизни, столь непонятной даже для нас, современников ее. Читая бесконечные жалобы героев «Троих», под конец начинаешь задавать себе вопрос: когда же наконец ноющие эти люди скажут хоть одно «настоящее» слово, из которого было бы видно, что есть у них и душа, а не только ноющий зуб. Более того, начинает казаться, что они вовсе и не живут и не жили, что вся жизнь их фикция, что они существуют только для того, чтобы выдержать и воспитать в своем чреве эту ноющую повесть и однообразные вариации ее. Горький проводит свои немногочисленные Leitmotiv’ы через жизнь почти всех героев, и почти все они с большой охотой говорят о том, что интересует автора. Досаднее всего при этом, что многие детали, отдельные сцены написаны превосходно: и фигуры прекрасны, и тон, и обстановка – все сделано рукой мастера. Возьмите, например, первые главы повести «Трое» и «Фомы Гордеева», изображающие детство героев. В них столько правды, художественной и сильной, что вне повести они представляют лучшие страницы в нашей литературе, посвященные детям. Но вот постепенно вводится Leitmotiv, и типы блекнут: из черноволосых и белокурых головок с живыми глазенками вырастают большие головы резонеров, всегда готовых говорить на заданную тему. К таким прекрасно нарисованным типам относится Маякин. Давно в нашей литературе не появлялось уже так талантливо очерченного купца; но как только этот купец начинает тянуть свою грубо намеченную проповедь хищнической морали, сразу становится тоскливо, ибо все эти богато услащенные прибаутками речи ни одной новой черточки не прибавляют к созданному типу.

Автор прибегает к таким ultra-реалистическим приемам, какие прямо не допустимы без ущерба художественности, и все это для более яркой характеристики своих абстрагированных героев. Описание зверств и издевательств над Машей, проделываемых ее мужем, носит чисто протокольный характер и читается с крайне неприятным чувством. Таким описаниям место в обвинительном акте, а не в художественном произведении. Мы не станем долее останавливаться на этих отрицательных сторонах последних произведений Горького. От них он мог бы избавиться только путем научного анализа своих типов, путем научного изучения среды, о которой пишет.

В одном из своих последних этюдов (о Леконте де Лиле) Брюнетьер с великолепным остроумием указывает на то, что романтизм не ладит с научными приемами, с методами научного исследования. Он приводит в виде примера Виктора Гюго, который при всей своей любви к научному балласту был все-таки очень далек от научной проверки своих типов, почему они и страдают преувеличениями, доходящими до геркулесовых столбов. Фантазия романтика, увлечение его известными проблемами поэтому должны обязательно находить себе сдерживающее начало в научном методе, иначе романтизм принимает уродливые формы, которые только благодаря своей причудливости нравятся, хотя очень ненадолго. Научная подкладка общественной психологии той среды, которую взялся изобразить Горький в обеих повестях, удержала бы автора во многих местах от утрировки выведенных им типов. Усложнение жизни ведет за собою усложнение чувств, мечтаний, вожделений. Все это вместе с социальными отношениями перепутывается в один психологический комок, и разобраться во всем этом чрезвычайно трудно без помощи научного знания, даже при наличии значительного художественного таланта. Брюнетьер поэтому безусловно прав, требуя внесения научных методов в область литературного творчества. Наука и искусство очень долго были в полном разладе, шли разными путями. Пора им вступить в союз, ибо настало время, когда усложнившаяся жизнь этого требует. Современный беллетрист обязан научно проверять создаваемые им типы, чтобы его произведения имели серьезное общественное значение, иначе стремление решать проблемы социологического порядка может привести художника к самым нелепым положениям.

IV

Несмотря на все сходство обеих повестей, читателю всегда ясно, что «Трое» написаны гораздо позже «Фомы Гордеева». Преемственность развития типа очевидна. Фома Гордеев останавливается перед самыми простыми явлениями жизни, как перед огромными препятствиями, которые нужно преодолеть, для чего требуются гигантские силы. Он останавливается перед каждой несправедливостью, перед каждой ошибкой жизни, в исступлении бьет себя кулаками в грудь и вопит, как раненый зверь, почти не давая себе отчета в своих поступках. Илья Лунев гораздо развитее Фомы и больше старается уже вглядеться в жизнь. У него меньше нелепых поступков, чем у Фомы, он умеет уже анализировать, хотя проделывает свои анализы очень примитивно. Илья Лунев близок уже к тому, чтобы сознательно, разумно вмешаться в «гущу жизни»; он не только стихийная сила вроде Фомы, он уже близок к тому «хозяину жизни», который вскоре должен был появиться в произведениях Горького. Писатель только поторопился сковать новое звено, которое должно соединить стихийную силу недовольства и непонимания жизни Фомы с Нилом, уже понимающим жизнь и довольным ею. Этим связующим звеном является Павел Грачев. Из него впоследствии развился Нил, и нужно сознаться, что прообраз оказался несравненно более жизненным и правдивым. Павел Грачев выхвачен из жизни; вот почему он так интересен и животрепещущ, и вот почему, рисуя его, автор не мог сделать своей любимой операции сечения интеллигенции. Павел Грачев всецело обязан своим развитием интеллигентному кружку, в который он попал. Поэтический талант его вырос под теплым дыханием участливого отношения к нему развитых и тонко чувствующих людей. Павел спотыкается на своем пути, личное горе его очень тяжело, но он не свихнется, как Фома или Илья: святой огонь недовольства не сожжет его, а распалит только, разогреет его энергию, и он смело вступит в ряды «хозяев жизни», широко опростав себе место. В «Фоме Гордееве» интеллигенция является еще в незавидной роли полупьяного фельетониста-обличителя непорядков жизни; в повести «Трое» она уже распоряжается в жизни, дает новому человеку возможность нравственно одержать верх над Петрушками Филимоновыми. Автор еще туманно нарисовал людей, окружающих Грачева, а между тем они представляют светлое явление на фоне мрачной картины и нуждаются только в большем развитии. И гимназистка, и все окружающие, судя по восторженным описаниям Грачева, – такие чистые, светлые люди, что невольно хотелось бы увидать их поближе, во весь рост, так сказать. Быть может, и жизнь тогда не показалась бы такой мрачной, какой она представлена у нашего автора.

Мы уже говорили, что «Трое» – шаг вперед сравнительно с «Фомой Гордеевым»; это не касается художественной стороны, потому что «Трое» слишком схематично написаны и в последнем отношении уступают «Фоме»: мы говорим об идейной стороне.

Когда вы кончаете читать «Фому Гордеева» и подводите героям его итог, то ясно видите, что пассив сильно превышает актив. Вы там совершенно не видите людей, которые, будучи смолоду честными, могли бы дальше жить также по-честному. С сумасшествием Фомы все доброе и хорошее рушится; перед вами картина душевной мерзости запустения. Вами неизбежно овладевает пессимистическое настроение. Кто придет на смену Фоме, кто возьмет на себя бремя разрешения загадки жизни, кто, став выше обывательского болота, смело всколыхнет его и задаст ряд дерзких вопросов, будоражащих сонливое и апатичное царство людей? В «Фоме Гордееве» таких продолжателей нет; с Фомой сходит со сцены все протестующее, ибо фельетонист Лунев при всей своей злобности никакого другого эффекта, кроме слов «здорово, собака, лается» не производит. В повести «Tpoe» есть уже Грачев, который сумеет иначе повести дело, непосильное еще для Лунева; он вооружен знаниями, у него есть опыт, накопленный годами тяжелой работы и испытаний. «Трое» не производят уже безотрадного впечатления; в этой повести уже слышится бодрая музыка жизни, хотя мелодия ее еще не ясна и часто заглушается минорными звуками.

Герои Горького гибнут, но они гибнут оттого, что одним своим умом хотят решить проблемы, над которыми человечество бьется так долго, веками. Они хотят сразу покончить с «проклятыми вопросами», которые их одолевают. Прежние герои Горького босяцкого периода его писательства решали все вопросы очень просто – туманом опьянения. Это было решение настолько же простое, насколько и нелепое. Герои его позднейшего периода творчества подходят к тем же вопросам уже вооруженные знаниями; они избегают того рокового положения, в котором гибнет человек, не рассчитавший своих сил. И в этом несомненный прогресс писателя в смысле его общественного значения.

Только что разобранные повести Горького невольно заставляют вспомнить и о другой повести, старой, давно написанной, но трактующей тот же сюжет с необыкновенной жизненной правдой. Мы говорим о повести Каронина «Снизу вверх». Там даже и действие начинается с описания жизни трех друзей, представителей деревенской молодежи. Михайло Лунин (и здесь есть свой Лунин), изумительно верно нарисованный Карониным тип, со всеми его шатаниями и поисками того, что дало бы ему возможность подняться снизу вверх, даже во многих деталях сходится с Ильей Луневым.

Фомич и его жена, дающие Михайле новые нравственные основы, вполне соответствуют гимназистке и ее кружку. Сам Михайло кончает не менее трагично, чем Лунев Горького. Но после прочтения этой повести у вас все-таки сохраняется бодрое впечатление, вам верится, что есть и остались еще такие Михайлы, которые неустанно будут стремиться к усовершенствованию жизни. В свое время [повесть] «Снизу вверх» приобрела автору большую популярность. Крайне характерна тут злобность молодого Лунина, та злобность, которая выдвигает человека вперед, не дает ему умереть затоптанным. В повести Каронина есть и кое-что неестественное, подсказанное настроением 70-х годов. Но, несмотря на это, каждая строка повести дышит живой правдой, которой, увы, гораздо меньше в последнем произведении Горького. Каронин очень расчетливо вывел в своей повести немного типов, не осложнил рассказа, тогда как Горький не сумел избежать соблазна нарисовать широкую, сложную бытовую картину, с которой не справилась его кисть.

Мы, конечно, не исчерпали здесь во всем объеме оба предпоследние произведения Горького; для этого потребовалось бы гораздо больше места и времени; но и из того, что мы сказали, необходимо сделать вывод, что даже крупный современный беллетрист, берущийся за общественную психологию, не может обойтись без научного анализа тех явлений жизни, которые в общей сложности дают запутанный психологический узел.

В. Владимиров

Вопросы общественной жизни, № 7, июнь, № 8, сент., 1902

ЛЕОНИД АНДРЕЕВ И ЕГО ПРОИЗВЕДЕНИЯ

I

Третье издание небольшого сборника рассказов молодого беллетриста Леонида Андреева показало нам, что мы имеем дело с широким успехом. Могут возникнуть вопросы: насколько прочен этот успех, насколько он серьезен и заслужен и как долго он продлится? Вопросы эти, несомненно, основательные, на которые, впрочем, в данное время, изобилующее массой курьезов, трудно дать вполне определенный ответ. Современная критика в лице талантливого публициста Н. Михайловского и гениального романиста гр. Л. Толстого высказала о молодом писателе резко противоположные взгляды. Михайловский предсказал Андрееву блестящую будущность; Толстой, напротив, отнесся к нему отрицательно, в особенности возмущался его рассказом «Бездна». Нам кажется, что на этот раз великий старик, безусловно, прав.

Восторженный взгляд Михайловского нас несколько удивляет. Ему бы следовало предупредить Макса Нордау и поместить нового писателя в ряды дегенератов, как сделал он это по следам знаменитого парадоксалиста со многими французскими декадентами. На этот раз, однако, этого не случилось, и г-н Андреев избавлен от необходимости доказывать, что предки его были людьми здоровыми и что он сам нормальный человек. Михайловский решительно заявил, что Андреев блестящий талант, и мы охотно верим его отзыву, хотя почему-то кой-кому этот отзыв и кажется излишне снисходительным. Например, автор прекрасной статьи об Андрееве в «La Revue» (№ 18, 1902 г.) г-н Савич пишет следующие язвительные строки: «Сборник в десять рассказов нового писателя имел счастье попасть в руки Михайловского в одну из минут его благодушного настроения. Знаменитый критик, который, по собственному признанию, никогда не отличался сдержанностью в своих оценках, пропел молодому писателю преувеличенную хвалебную песнь. Одобрения Михайловского было вполне достаточно, чтобы создать репутацию народившемуся таланту. Сборник Андреева стали раскупать нарасхват, и в короткое время потребовалось два издания его. Леонид Андреев, таким образом, сразу сделался знаменитостью».

Если огромным успехом Горького все были поражены и доискивались его основных причин, то причины успеха Андреева нам, пожалуй, ясны. Впрочем, мы не приписываем успех г-на Андреева исключительно отзыву Михайловского. Это не совсем соответствовало бы действительности. В гораздо большей степени он создан своеобразными требованиями и вкусами современной читающей публики.

Почти два десятилетия мы находимся в каком-то сумеречном состоянии: «сумерки» в литературе, сумерки в общественной жизни…

Антон Чехов создал «сумеречную» поэзию; целый ряд второстепенных писателей усиленно старался наводнить нашу литературу какими-то сумеречными, плаксивыми людьми. Это какой-то особый тип лишних людей. С лишними людьми мы знакомы уже очень давно; мы помним этих эпигонов когда-то сильного дворянства, растерявших свои силы именно тогда, когда надобно было заняться освобождением крестьян. Много лишних людей дали и разночинцы после крестьянской реформы. У этих людей ничего не было в прошлом, никаких ожиданий в будущем. Весь общественный строй равнодушно говорил им: «Не надо… не суйся», когда они предлагали свои услуги, свои свободные, ничем не занятые руки и головы. Вот уже два десятилетия, как эти лишние люди бродят в сумерках, не находя себе пристанища. За этот период времени сформировался новый класс – буржуазия. Сформировался он чисто по-русски, выделив снова целую массу лишних людей. Эти-то лишние люди уже не чета разночинцам: у них и аппетиты есть, и более или менее утонченные желания. Эти люди жаждут заманчивой сказки, которая избавила бы их от кошмара серых сумерек. Все эти лишние люди не находят себе никакого умственного удовлетворения, никакой душевной, животворящей, активной жизни. Они поэтому постоянно ноют и тянут унылую песню о бессодержательности и бессмысленности нашего существования. Впрочем, эти песни искусно варьируются. Иногда из уст лишних людей вы услышите и победные ноты. Но это они подделываются под старую песнь победителей, желая подбодрить и себя, и других. Это все-таки не боевой звон мечей, а жалобный стон кандалов. Таких ненужных людей, изнервничавшихся, издерганных неодухотворенной работой, и изображает г-н Андреев. Типы Андреева в огромном большинстве случаев абстрактны. Автор ставит своих героев в то или иное положение, комбинирует их, заставляет совершать нужные ему преступления (и ни одного благородного поступка, ибо абстрактно – лишние люди, an und fur sich[25], не способны к активному добру), словом, возится с ними, как с марионетками, лишая совершенно житейской плоти. Те реалистические подробности и аксессуары, которыми художник окружает этих героев, в счет не идут, ибо они только подробности, не больше, внесенные для того, чтобы заставить читателя поверить в действительное существование подобных абстрактных персонажей. Итак, лишние люди г-на Андреева будто бы живут, совершают разные поступки, чтобы показать свою обнаженную абстракцией натуру вне той житейской обстановки, которая заставила бы нас отвернуться от них. За эту-то абстракцию, за это оголение чувств, помыслов и желаний лишний человек и благодарен г-ну Андрееву.

Вот в чем разгадка симпатий новой формации лишних людей к героям Андреева. Никто из них в действительности не насиловал любимой девушки, как это делает студент Немовецкий в «Бездне», но у каждого из них было «немеркнувшее представление узкой полоски белых юбок и стройной ноги». Поверьте, однако, что в иной, более соответствующей жизни обстановке не раз уже из этих «немеркнувших представлений» выходили очень скверные вещи. На «Бездне» лучше всего видно, как опасно это обнажение чувств, это лишение человеческого нутра житейских покровов. «Бездна» притом написана, как и все прочие рассказы Андреева, без всякого подъема, без душевной теплоты, необычайно холодно и объективно и, как мы уже говорили, абстрактно. Человек ежедневно оскорбляет своих ближних похотливыми желаниями, и они проходят безнаказанно только потому, что не всплыли наружу во всей полноте. Само чтение «Бездны» способно невольно вызывать целый ряд скрытых желаний и дурно подействовать на развращенное воображение. Автор, вероятно, не думал, что его рассказ произведет такое впечатление; он, по-видимому, не подозревал, что всякий лишний человек, покопавшись в своей душе, скажет: «Это могло бы случиться и со мной». А между тем это так. Объективный тон автора, при котором самому читателю приходится быть судьей выведенных героев, вызывает какое-то нравственное недоумение, опасное для неустановившихся натур.

II

Объективный реализм молодого писателя, вкупе с его стремлением обнажать пороки, абстрагировать их и, таким образом, лишать отталкивающей житейской оболочки, чрезвычайно опасен и вызывает наружу то, что раньше лишние люди не решались выволакивать на свет Божий. Вот почему, в общем, автор встретил у некоторой части публики такой радушный прием. Но, кроме того, немало содействовала успеху автора и его писательская манера, благодаря которой г-на Андреева нужно признать эклектиком чистейшей воды. На нем отразились самые разнообразные влияния, и это легко установить при чтении его произведений. Мы не станем расчленять его рассказов, чтобы шаг за шагом отмечать эти посторонние влияния. В этом, пожалуй, и нет особенной надобности. Нам важно теперь указать только на общие черты этого эклектизма. Больше всего автор, несомненно, находится под влиянием Метерлинка. Последний также сильно абстрагировал жизнь, сводил ее к элементарным чувствам и экспериментировал, связывая обнаженные души людей невидимыми, тоненькими нитями. Метерлинк был необычайно правдив в этой операции обнажения и упрощения чувств; он весьма осмотрительно проделывал эти эксперименты в фантастической обстановке и, что важнее всего, брал объектом своих поэтических экскурсий не только лишних людей, но и положительные фигуры, с хорошими, бодрыми и сильными чувствами. Таким образом, в каждой картине его, помимо прожорливых королев и королей вроде Синей Бороды, есть и светлые образы, как Селизетта и Аглавена, Меллисанда и др.

У Метерлинка, несмотря на весь ужас опрощенных чувств, бьется бодрый пульс жизненного духа добрых начал; несмотря на то, что принцессы у него гибнут в подземельях, несмотря на то, что невидимая злая королева пожирает принцев, – вы чувствуете все-таки, что дух борьбы витает над ними; вы понимаете, что этот дух только временно терпит поражение. И действительно, этот живой дух борьбы одерживает верх в «Синей Бороде», он звучит великолепным гимном Аглавене и Селизетте и в «Монне Ванне». Леонид Андреев как истый потомок Достоевского намеренно удаляет из своих произведений лучезарную, жизнерадостную сторону, он полон мрачности; его духовные глаза могут созерцать только зло. Вот второй источник эклектизма г-на Андреева. У Достоевского молодой писатель заимствовал жестокую, почти сладострастную в своей жестокости, манеру мучить читателя тяжелыми, тягучими картинами изнанки жизни. Но где взять глубину Достоевского? Наконец, третий писатель, оказывающий огромное влияние на нашего автора, – это Антон Чехов. У Антона Чехова г-н Андреев взял его манеру очень подробно описывать обстановку, почти фотографировать ее и притом останавливаться на случайных темах, так хорошо гармонирующих с полными простора описаниями Антона Чехова, но плохо гармонирующих с причудливыми, вычурными описаниями нашего автора. Декаданс, несомненно, повлиял на г-на Андреева в формировании и его языка. Возьмите эти вычурные эпитеты, сравнения, метафоры, созданные по рецепту доморощенного декаданса, и вы увидите в них совершенно явственное желание во что бы то ни стало быть оригинальным. Абстрагированный лишний человек, безусловно, скучен, если не окружать его известными атрибутами жизни, хотя, как мы уже говорили, более всего для этого подходит фантастическая обстановка, описание при помощи символов. От скуки спасает в этом случае и поэзия. Всем этим широко пользуется Метерлинк, и благодаря таким средствам его типы изумительно интересны, жизненны и красивы.

Публике эклектизм Андреева пришелся по душе; он понятен ей, он не шокирует ее своею грубою оригинальностью, как у Горького; ей более по плечу старые формы. Сильный импрессионизм Горького увлек молодую, передовую часть общества. Лишние люди, хотя и находили в горьковских героях много для себя утешительного материала, все-таки как-то инстинктивно сторонились от беспокойных речей энергичного романтика. Они не могли еще разобраться в них; им тогда казалось, что боевые речи Горького разразятся сейчас громом, который заставит содрогнуться всех чувствующих себя «слугами, а не господами» жизни. Они еще не успели оценить по достоинству модернизированный, импрессионистский характер произведений Горького и побаивались его.

Объективизм Андреева располагает к себе спокойные, уравновешенные натуры. Когда писатель не проявляет беспокойной наклонности к нападению на вас, на ваши пороки – вы начинаете смотреть и на него добродушно-спокойно. В наше время, когда значительная часть литературы разменялась на стили, особый стиль Андреева, хотя бы с заимствованной манерой писать, должен иметь успех.

Его рассказы «Кусака», «Жили-были» и прочие служат ясным доказательством справедливости наших замечаний. За исключением некоторых вещей, написанных в реалистическом направлении, произведения Андреева носят явный отпечаток декаданса, не того декаданса, который, вдохнув новые силы в реализм, дал ему новые формы и образы, а того, который, разменявшись на мелкую, холодную манеру оригинальничания, пошел гулять по русской земле рядом с промышленным декадансом галантерейных вещей. Последнее произведение г-на Андреева – «Мысль» подтверждает наши слова. На нем и других рассказах мы и остановимся в следующей статье.

(Продолжение следует)

В. Владимиров

Вопросы общественной жизни, № 9, ноябрь 1902

НАБРОСКИ БЕЗ ЗАГЛАВИЯ. XVIII

В лице Чехова умер человек, сыгравший крупную историческую роль в общественном и гражданском развитии России. Это, впрочем, не все понимали, и не все и теперь согласятся. Его часто упрекали именно за то, что он будто бы ничего не давал для положительной жизни, вперед не двигал и даже назад не толкал. Сетовали, что он только попусту огорчает публику, вгоняет в слезы, а пути не указывает. Один господин (правда, уже давно) написал даже целое дознание под заглавием: «Есть ли у г-на Чехова идеалы?»[26] Я, впрочем, этого произведения читать не стал и не знаю, оказались ли, по данным дознания, налицо признаки идеала или нет. Но заглавие запомнил как типичное доказательство той печальной истины, что прошлое поколение, в массе, подходило к Чехову совсем не с той стороны, с которой надо было, т. е. совершенно не поняло его, не заметило и не оценило его громадного исторического значения. Было бы жаль, если бы теперь и мы, которым досталась скорбь пережить его, забыли признать его роль в духовном повороте, переживаемом Россией, и на его могиле низко поклониться не только праху поэта, но и памяти учителя.

Чтобы оценить эту гражданскую заслугу Чехова, надо хорошенько вглядеться в лицо той эпохи, которой он служил: что это была за эпоха, чего ей недоставало и какие нужны были ей пророки. Вглядеться нетрудно: эпоху эту мы знаем и помним, ибо героями ее были если не мы сами, то даже не отцы наши, а просто наши старшие братья. Дело было только лет десять-двенадцать назад, не больше. Время было совершенно бесцветное и безлюдное, да другого и быть не могло, потому что это был результат того самого ряда поколений qui ont eu le sort de gratter du papier au lieu d’agir[27]. Опять повторяю выражение здешней французской газеты, о котором упоминал в прошлой статье, и не раз еще его повторю, потому что уж очень оно бьет в самую точку. Я бы только прибавил: марали бумагу и вообще занимались разговорами au lieu d’agir. Семьдесят пять лет разговоров – и, кроме коротенького перерыва, никакой работы: вот история российской интеллигенции. Что работы не было, ибо и не могло быть, это все мы слишком хорошо знаем. Что было зато много разговоров – это ясно уже из отсутствия работы: где нельзя дело делать, там или умирают, или вкладывают всю энергию в разговоры. И был действительно целый потоп разговоров. Одна за другой налетали новые идеи, теории, системы; старое разрушалось, новое воздвигало на развалинах свои зáмки, но все это на словах, и замки были воздушные. Наяву оставалось все по-прежнему, ибо разговаривающие были сами по себе, а явь – сама по себе. В результате получалась непролазная бездна между идеями и практической жизнью. С одной стороны, это сильно облегчило «идеям» их полет: не имея никакой связи с земной жизнью, следовательно, и никаких уз, «идеи» помчались головокружительным вихрем; оттого и получилось то странное явление, что при сравнительной отсталости внешнего строя жизни интеллигентные русские во многих отношениях гораздо прогрессивнее расположены, чем французы, немцы или англичане, меньше их заражены мелкими предрассудками и вообще менее буржуазны. Но, с другой стороны, все это и было именно только «расположением духа», а в жизнь не претворялось – и оттого в душу интеллигента мало-помалу бессознательно всосалось глубокое убеждение в полной практической бесполезности всяких «идей». Впрочем, слово «убеждение» здесь не подходит. Напротив, в самые тяжелые мгновения интеллигент все-таки был «убежден», твердо и сознательно убежден, что рано или поздно, а «идеи» прорвутся в жизнь, и жил с этой верой, и умирал с нею. Но это была сознательная вера, построенная не столько на внутреннем инстинкте предчувствия, сколько на неопровержимых свидетельствах мировой истории, которая всегда и всюду в конце концов давала победу «идеям». А внутри было нечто другое: внутри души интеллигента жила бессознательная привычка к пропасти, лежавшей между «идеями» и практикой: эту привычку он всосал с молоком матери, потому что и отец его, и дед состарились и умерли на посту разговоров au lieu d’agir. Психика нескольких поколений была дрессирована бездельем – и эта дрессировка могла привести только к одному результату и действительно привела: к упадку энергии. То поколение, с которым воспитался Чехов, было уже отмечено полной атрофией энергии, клеймом безотрадной вялости. Оно родилось с опущенными руками и, родившись, стало скучать. И оно, конечно, не могло не предвидеть, в конце концов, неизбежной победы «идей», но это была холодная, жидкая уверенность, а не пламенная вера, способная придать и удесятерить силу. И понятно: когда и дед, и отец верили в те же самые вещи и ровно ничего из этой веры не вышло, то уже внуку трудно сохранить энтузиазм. Энтузиазм, по существу своему, есть нечто молниеподобное – яркое, но мгновенное: перевести его в хроническую форму, вроде насморка, чтобы держался и зимой, и летом, невозможно. Поколение Чехова не знало энтузиазма, порыва, импульса и, когда встречало энтузиаста, не могло удержаться от насмешливой улыбки и даже как бы конфузилось за чужую наивность. Никогда еще не было более исковерканного поколения в России, и да не повторится.

Такова была эпоха. Чего ей недоставало? Энергии, способности к энтузиазму и порыву. Какие пророки были ей нужны? Пророки энергии, энтузиазма и порыва. Но для того чтобы они, придя, могли не вотще, а наверняка и плодотворно сеять семена оживления, надо было еще подготовить почву. Толпа инстинктивно чуяла, что чего-то важного ей недостает, и смутно чего-то ждала, но ожидание было смутное, невыясненное, несконцентрированное, и в этом нестройном гуле еще легко мог бы затеряться бесследно призыв к новой жизни. Надо было сосредоточить настроение растерянной массы вокруг главной и основной нужды момента, а главная нужда эпохи безвольных нытиков была бодрость и энергия. Тогда и возник Чехов. С того дня, как он впервые нашел себя самого, до мгновения кончины – его песня была сплошным молением о бодрости, о силе, о полете и порыве. Он ни о чем никогда не говорил, кроме нашей серой жизни, серой и унылой насквозь от «оврагов» до вершин, но об этой жизни он умел говорить так просто, задушевно и вместе с тем так чародейски искусно, что нам сразу выяснялся главный ее фон и тон – заунывный тон:

Безрадостной жизни, лишенной желаний и цели, –
Унылой, как ливень, – как вой леденящей метели.
В степи, где не видно дороги

И становилось понятно, что так больше жить нельзя, что такая жизнь – не жизнь и такие люди – не люди, а нужна жизнь яркая и творческая и люди для нее сильные, способные увлекаться – добром или злом, на подвиг или на грех – лишь бы увлекаться, отдаваться целиком, всей глубиной порыва, до самого дна души. Чем больше мы слушали Чехова, тем яснее становилось, о чем мы тоскуем: мы, бессильные, тосковали о силе. Сильная личность стала нашим идолом, как в рассказе Чехова «Воры», где серый писарек или, не помню, фельдшер завистливо любуется на яркую жизнь конокрадов, – мы тоже почуяли, что в иные минуты даже грешная сила лучше праведной дряблости. Так путнику, томящемуся жаждой в пустыне, грезится вода, вода, вода, и под конец уж он мечтает о том, какое это счастье утонуть, утонуть и захлебнуться насмерть, но в воде, холодной и обильной воде. К силе тянуло нас, как к воде изнемогшего от жажды.

Почва была готова, настроение сконцентрировано, ожидание сосредоточено – пришла пора зазвучать призыву, и призыв зазвучал. Произнес его не Чехов: эта задача пала на долю другому таланту. Чехов истолковал усталому поколению его заветную думу, научил его устремить все взоры в одну точку горизонта. М. Горький пришел и в этой точке, словно в волшебном фонаре, рассыпал перед нами те именно образы, которых мы ждали, по которым скучали, – образы цельной силы и глубокого порыва. Правдиво ли списал он эти образы с реальной жизни – что за дело! Правда, разные люди – вроде того господина, что сочинил дознание об идеалах Чехова, – не раз пытались углубиться в вопрос о том, является ли М. Горький точным бытописателем босяков или не точным, но вопрос это был совершенно праздный, потому что не в босяках было дело и даже, может быть, и босяков-то никаких у Горького не было. Он явился просто сказочником – пришел в надлежащую минуту рассказать нам сказку о том, о чем мы давно мечтали; и так как действие сказки всегда совершается далеко, в неведомой стране, за тридевять земель – он и перенес свои сказки в таинственное царство босой команды – просто потому, что нам оно не знакомо и о нем еще можно рассказывать красивые небылицы. Но в этих небылицах и лежал секрет обаяния – эти-то небылицы и сослужили российской интеллигенции великую решительную службу: яркими чертами обрисовали то, чего ей недоставало и к чему ее томительно влекло, и завершили, и закрепили ее духовное перерождение. Древние греки, говорят, окружали прекрасными статуями женщину, в себе носившую дитя, чтобы она любовалась их стройными телами и родила стройного ребенка. В трудный переходный момент, когда Россия, быть может, готовилась к родам новой жизни, М. Горький чаровал ее картинами яркой неукротимой силы – чтобы назревающее поколение с зарей нового столетия вошло в жизнь энергичным и сильным. В этом отношении совершенно неисчислима заслуга этого таланта и завидна его судьба, потому что редко удавалось человеку настолько вовремя прийти, найти так удачно и метко то именно слово, которого ждет эпоха, окрасить цветом своей личности целый исторический поворот и поистине, хоть на час, стать вождем поколения и властителем его дум. С этой точки зрения само собой напрашивается сравнение с недавно умершим Теодором Герцлем, предводителем сионистов: люди, конечно, разного порядка, моменты – здесь и там – далеко не одинаковой важности, результаты не одинаковой ценности, но и один, и другой в промежуток немногих лет изумительно переродили настроение своих аудиторий, вдохнули в них как бы новую психику – и оба, когда вдумаешься, напоминают нам о том, что пора было бы критически пересмотреть наши узко-правоверные учения о ничтожестве личности в истории…

Роль, выпавшая в этом повороте Чехову, была не так ярка, но без Чехова не так быстро и не так полно совершился бы этот поворот. Его работа – работа собирателя русской печали, что накопилась целым рядом поколений, отлученных от живого дела, – работа его требовала больше вдумчивости, чуткости, любви, даже больше таланта, чтобы ни одной слезинки не забыть и все привести к одному знаменателю – к тоске о человеке-соколе, способном желать и дерзнуть. Если теперь интереснее стало жить, чем было десять лет тому назад, если опять забродили надежды и встрепенулись новые силы – благодарность тому, кто подготовил миг пробуждения. На краю могилы он успел заметить это свершившееся пробуждение, и на палитре его засверкали было новые бодрые радостные искры, но теперь он умер, и без него утвердятся в жизни молодые всходы, которым суждено, быть может, осуществить то, о чем он каждой страницей, каждым словом тосковал. Жизнь их будет горяча и красива, как пламя; мы, нищие, ничего не можем пожелать этому назревающему поколению богачей, кроме одной радости: чтобы в неизбежные минуты усталости был у них такой же чуткий друг и задушевный утешитель, какого схоронили теперь их старшие братья.

Владимир Ж.

Русь, 4 июля 1904

  1. Jean de Bloch. Evolution de la guerre et de la paix. IV Resultats Economiques et finenciers. Paris, 1899 an., p. 76.

  2. См., например, его книгу «La guerre et ses prétendus bienfaits».

  3. Мартенс Ф. Современное международное право цивилизованных народов. СПб, 1887, изд. 2-е, с. 9–20.

  4. Там же.

  5. Гр. Л. Комаровский. Вопрос о сокращении современных вооружений. Русская мысль, 1898, № 10.

  6. Victor Hugo. Napoléon le petit. Loudres. 1852, p. 41.

  7. Переворот (фр.). Все переводы иноязычных слов и выражений сделаны редакцией ПССЖ; в публикациях 1901-1904 гг. они отсутствуют.

  8. Грегуар. История Франции [в ХIХ веке. В 4-х т.]. Т. 3.

  9. См. об этом в послесловии Леонида Кациса. Примечание редакции «ИЖ».

  10. Novikow J. La Fédération de l’Europe. Paris: F. Alcan, 1901. С. 4.

  11. Записки кн. С. Г. Волконского. СПб, 1901, с. 91.

  12. Там же, с. 112.

  13. Иванов И. Е. Военно-походные впечатления. Русский вестник, 1901, № 9.

  14. Novikow J. La Fédération de l’Europe. 1901. С. 566–567.

  15. Прибавим, что в Америке в этом направлении сделан уже очень успешно ряд поразительных опытов знаменитым ученым Тесла.

  16. Особенно поразительны опыты с лодкой Zèdè в Аяччо в нынешнем году.

  17. Habriel Chave. Justice sociàle Justice internationale. Paris, Guiard & Brière, 1900 an., pag. 16.

  18. Томление (нем.).

  19. Король мертв – да здравствует король (фр.).

  20. Себе и для себя (нем.).

  21. Во что бы то ни стало (фр.).

  22. Несвоевременная (нем.).

  23. Все до единого (итал.).

  24. Рассказ называется «Супруги Орловы». Примечание редакции «ИЖ».

  25. В себе и для себя (нем.).

  26. Имеется в виду нашумевшая в свое время ст. А. М. Скабичевского «Есть ли у Чехова идеалы?» (1892). Примечание редакции ПССЖ.

  27. Которые марали бумагу вместо того, чтобы действовать (фр.).