Главы из романа. Журнальный вариант. См. также ИЖ №№ 30, 35.
– Что это такое: десять веков за это воюют десять народов – а кто победит, тому достанется ложе из репейника и чаша полыни?
Конфронтация продолжается
«Когда ты почувствовал себя вождем?» – спросил Бен-Гуриона в старости близкий товарищ. Старик пожал плечами и ответил: «Когда я вдруг увидел, что мне некому задавать вопросы».
Вождя создают две вещи: характер и успех. Характер есть у того, кто живет и действует в четкой сфере устоявшихся представлений об окружающих реалиях, полностью отождествляя себя с ними и не впадая в противоречие со своими воззрениями и чувствами. Согласно этим критериям, Бен-Гурион обладал сильным характером, хотя ему совершенно не подходил героический ореол. Но герои ведь выбираются из тех лучших, которые есть.
Успех же пришел, когда он в неудержимом порыве втянул свою партию в рискованную игру с высокими ставками. Внушительная победа на выборах в Сионистский конгресс сделала его не только единоличным вождем Палестинской рабочей партии, но и лидером рабочего крыла в сионистском движении. Сам он осознал это не сразу и очень удивился, когда его появление на трибуне XVIII конгресса было встречено бурной овацией. Без особого энтузиазма воспринял он и свое избрание в правление Всемирной сионистской организации. А вот то, что товарищи по партии стали вдруг относиться к нему с большей почтительностью, ему понравилось.
Улучшились и бытовые условия. В его тель-авивской квартире появился телефон – предмет роскоши в те времена. Руководство Хаганы выделило ему специального телохранителя – высокого и широкоплечего. Рядом с ним Бен-Гурион казался совсем маленьким, но его это не смущало.
Из Германии тем временем продолжали поступать тревожные вести. Надо было срочно спасать немецких евреев. Удавка на их горле медленно затягивалась. Гитлер предпочитал осуществлять свои гибельные планы хоть и не спеша, но основательно. Все могло измениться к худшему в любую минуту.
Бен-Гурион понимал, какую роковую важность приобретает фактор времени. Необходимо было энергично действовать, пока ловушка, в которой они оказались, не захлопнулась окончательно. И он буквально подверг осаде мандатную администрацию.
Верховный комиссар сэр Артур Ваучоп по складу своего характера был не в состоянии противостоять его натиску. Этот добрейший человек гордился своим беспристрастием, что вполне согласовывалось с его мягким нравом и культурой образованного британского аристократа.
Навязчивой манией сэра Ваучопа была идея справедливости. Он видел в ней стержень, на котором держится мироздание, и считал своей первейшей обязанностью защищать ее при любых обстоятельствах. Эта защита поглощала его целиком, как других поглощают чувственные удовольствия или страсть к азартным играм.
Бен-Гурион вихрем врывался в его канцелярию с папками, отчетами и диаграммами. Добрейший сэр Ваучоп, понимая, что сейчас произойдет, смотрел на него, как кролик на удава. Сертификаты на иммиграцию британские власти выдавали в соответствии с «экономической емкостью страны». Бен-Гурион умел растягивать эту емкость дофантастических пределов. О занятости и трудоустройстве он знал все. Он обрушивал на сэра Ваучопа каскад цифр и аргументов и обычно добивался своего. Не сразу и не всегда, но Верховный комиссар все же увеличивал иммиграционную квоту.
С 1932 по 1935 год английские мандатные власти почти не ограничивали поток иммигрантов. Потом ситуация постепенно изменилась к худшему. Но главное было сделано. Еврейское население Палестины, едва достигавшее в 1922 году 84 тысяч человек, к 1937 году увеличилось почти в пять раз.
«Этого мало, – утверждал Бен-Гурион. – Грядет великая война, и численность еврейского населения ко дню ее начала может определить нашу судьбу в послевоенный период». Он не уставал повторять, что еврейский народ находится на марше к своему государству. Но и он не предполагал тогда, какую страшную цену придется за это заплатить.
До начала великой войны оставалось еще целых пять лет. Поток иммигрантов не иссякал. Бен-Гурион помнил, как массовая иммиграция двадцатых годов поставила под угрозу сами основы сионизма, и позаботился о том, чтобы устройство тысяч новоприбывших производилось упорядочено. При этом хоть и возникали небольшие очаги безработицы, ситуация не выходила из-под контроля.
Иммиграция в Палестину оказалась наиболее действенным способом решения еврейской проблемы в канун Катастрофы. Но к сожалению, лишь немногие из обреченных успели им воспользоваться.
Прибытие в Хайфу или в Яффо судна с евреями из Европы было волнующим зрелищем. Завидев берег, люди смертельно бледнели, как бы осознав вдруг, какой опасности они избежали, а потом разражались долгими криками восторга. Взявшись за руки, они начинали петь псалмы или песни на идише, голоса их сливались в единый мощный хор и возносились к небесам.
«Сион! Сион! Иерусалим!» – кричали они с совершенно неистовым воодушевлением.
Свидетели подобных сцен ощущали с необычайной силой, что дух народа-скитальца несокрушим и что национальноечувство является высочайшим выражением его неистребимой сути.
Арабы, разумеется, смотрели на все это с ужасом. Они считали, что евреи своими дьявольскими кознями отнимают у них Палестину.
В те годы самым близким Бен-Гуриону человеком был Берл Кацнельсон. Судьба редко связывала людей столь противоположных друг другу и по характеру, и по внешнему облику. От личности Бен-Гуриона веяло повелительно-мужественной энергией. Этот воинственный, упрямый и решительный человек никогда не отступался от того, что однажды понял и принял. Каждое его действие вырастало из самой его сущности.
Личность Берла Кацнельсона расплывчата и как бы окрашена в пастельные тона. Этот мягкий, уравновешенный скептик, мыслитель и созерцатель, внутренне отталкивавшийся от любого политического действия, обладал редкостным обаянием. Его любили даже политические противники.
Бен-Гурион обожал Берла, чьи взгляд и голос оказывали на него чарующее действие.
Почему этих столь разных людей так тянуло друг к другу? Возможно, потому, что их конечные цели совпадали. А возможно, их дружба объяснялась тем, что уравновешенный и спокойный Кацнельсон часто бывал благодатным тормозом для взрывчатого темпераментного Бен-Гуриона.
Пройдут годы, и гармония их отношений будет нарушена. В 1937 году британская администрация выступит с планом раздела Палестины и создания на ее территории двух государств: арабского и еврейского. По этому плану еврейское государство должно будет включать Галилею, Изреэльскую долину и прибрежную низменность. Большая часть территории исторического «библейского» Израиля – даже Иерусалим с Хевроном – окажется, таким образом, за его пределами.
Между друзьями вспыхнет яростный спор. Они как бы поменяются ролями. Кацнельсон станет со всей пристрастностью отстаивать свое кредо: все или ничего.
«Родина едина и неделима, и да не поднимется на нее еврейская рука, – не устанет он писать и говорить. – В чем сущность нашей любви к родине? Быть может, это физическая связь с землей, по которой мы ходили с дней нашего детства? Или радость, которую мы испытываем при виде чудесных цветов? Или воздух, которым мы дышим? Или ландшафт, с которым мы сроднились? Или незабываемые закаты? Нет и нет.
Наша любовь к родине выросла из Книги книг, всем сердцем срослись мы с ее стихами, с ее историческими именами. Мы любили абстрактную родину, мы вобрали ее в наши души, не расставались с ней во время всех своих скитаний. Этот абстрактный патриотизм превратился в могучую движущую силу».
Берл Кацнельсон не сможет даже представить себе еврейского государства без Иерусалима и Хеврона. Бен-Гурион же проявит себя прагматичным и дальновидным политиком, понимающим необходимость создания еврейского государства на условиях, продиктованных реалиями жизни.
Человек действия одержит верх над человеком мысли. Ход истории подтвердит правоту Бен-Гуриона. И все же не его железная логика, а кредо Берла Кацнельсона сохраняет и сегодня особого рода романтическую привлекательность.
* * *
Тем временем Бен-Гурион фактически объявил сторонников Жаботинского вне закона и открыто утверждал, что в борьбе с ними все средства хороши. Крайняя напряженность в отношениях между рабочими-социалистами и рабочими-ревизионистами то и дело приводила к столкновениям и вспышкам насилия.
Самый значительный инцидент произошел в поселении Мигдал, в Галилее.
Там душной летней ночью вооруженные прутьями и досками активисты рабочей партии атаковали барак, где спали рабочие-ревизионисты. Началось настоящее побоище, сильно смахивающее на погром. Нападавшие с ревом били и топтали ошалевших спросонья людей, от неожиданности и страха утративших способность к сопротивлению. Некоторые из пострадавших попали в больницу.
Это было уж слишком. Бен-Гурион с его прагматичным умом понял, что дальнейшие внутренние раздоры лишь ослабят сионистское движение перед лицом нацистской угрозы.
Об этом он и сообщил Берлу Кацнельсону, прогуливаясь с ним после напряженного рабочего дня по тель-авивской набережной.
Уже начались мягкие сумерки, море словно застыло, и на берегу не было никого.
– Понимаешь, Берл, – сказал Бен-Гурион, – нет ничего более смешного и преступного, чем бороться конституционными средствами против силы, которая абсолютно антиконституционна. В нашей войне с ревизионистами невозможно ограничиваться нравоучениями. Ведь неприменение силы равнозначно ее отсутствию. Мы не можем проявить слабость. Это обошлось бы слишком дорого.
– Настоящая сила – это не насилие. Это то, что всегда добивается своего, – усмехнулся Кацнельсон. – Своего, заметь, а не чужого. Мы же в борьбе с ревизионистами зашли слишком далеко. Я бы сказал, перебрали по очкам. Мы забыли, что рабочие при любых обстоятельствах остаются рабочими, даже если они и придерживающиеся чуждой нам идеологии. Они такие же сионисты, как и мы.
– Не такие, – резко возразил Бен-Гурион. – Жаботинский хочет перенести сюда ущербное устройство отринутого нами мира. А я верю, что мы призваны указать путь к исправлению этого мира, создав особую модель этического социализма. Жаботинский тянет нас в прошлое, а надо смотреть в будущее.
– Будущее сионистской революции, как это ни парадоксально,, находится в прошлом, – сказал Кацнельсон. – Ее главная особенность – это возвращение к исходной точке – к моменту рождения народа, к союзу с Богом, заключенному на Синае. Возвращаясь к этому союзу, превратившему кочевое племя пастухов в единую нацию, сионистская революция возвращает еврейскому народу те цели, которые он принял на себя в момент своего рождения.
– Это, Берл, может быть и умно, но только очень уж красиво, – вздохнул Бен-Гурион.
Некоторое время они шли молча. Кацнельсон энергично взмахивал в такт шагам тонкими, как жерди, руками.
– А Жаботинский – порядочный человек, – нарушил молчание Кацнельсон. – И напрасно мы вылили на него столько помоев. Я понимаю, конечно, что политика и этика не всегда совместимы, но все же можно было держаться в более приличных рамках.
– Да уж. Помнится, это ты в редакционной статье в «Даваре» назвал его ненавистником рабочего класса и лакеем буржуазии.
– А ты называл его Владимиром Гитлером, – отрезал Кацнельсон.
Бен-Гурион пожал плечами, прибавив шагу.
– Но знаешь, что не дает мне покоя? – спросил Кацнельсон, тяжело дыша.
У него были слабые легкие, но Бен-Гурион на их совместных прогулках забывал об этом.
– Я ведь человек неглупый, образованный, говорят, даже талантливый. Как же так случилось, что я безоговорочно поверил в виновность ревизионистов, в то, что это они убили Виктора? Дело в том, что мой ум оказался заблокированным. Я был глух к аргументам и отказывался видеть очевидные факты. А все почему? Да потому что я стал носителем мифа о вине ревизионистов. А миф и истина несовместимы.
– Любая истина превращается в миф в сознании людей, ибо люди в состоянии постигать истину только на уровне мифов, – задумчиво произнес Бен-Гурион. – Ты, да и все мы поступали правильно. Миф невозможно разрушить, потому что это воображаемая величина. Фата Моргана. Борясь с ним, борешься с пустотой. Что же касается истины… Ты ведь читал Ренана? Он утверждал, что человек может обладать лишь частичной истиной, поскольку полная истина известна только Богу. Я, например, и сейчас считаю, что это Ставский с Розенблатом убили Арлозорова. И мне пока никто не доказал обратного. А вот насчет Жаботинского ты прав. Я больше не верю, что он способен поставить под угрозу нашу гегемонию в рабочем движении.
– Что ты думаешь о Рутенберге? – неожиданно спросил Кацнельсон.
Бен-Гурион даже остановился от удивления.
– Почему ты об этом спрашиваешь? Тебе ведь хорошо известно, что Рутенберг мой старый товарищ. И вообще, что я могу думать о человеке, который давно превратился в живую легенду? Дружит с Ротшильдом, Муссолини и Черчиллем. Создал Электрическую компанию и электрифицировал Палестину. Со всех точек зрения это личность выдающаяся, что и говорить. Сам Бог не разберет, социалист он или ревизионист. Но он превосходный инженер, великолепный организатор и один из немногих людей, которым я полностью доверяю. Вот только политик Рутенберг никудышный, но, слава Богу, он, кажется, бросил заниматься не своим делом.
Кацнельсон засмеялся. Он знал эту особенность Бен-Гуриона никогда не говорить о людях только хорошее.
– Я недавно был в Лондоне на лейбористской конференции, – сказал он. – Встретился там с Рутенбергом. Он хочет помирить тебя с Жаботинским – события в Европе обязывают прекратить внутренние распри. Мол, единый фронт и все прочее. Я обещал поговорить с тобой. Рутенберг не принадлежит ни к одной из партий, не вмешивается в политические дрязги, не выступает на злобу дня. И вместе с тем он обладает влиянием и связями не только в Англии, но и в Америке. Он друг Жаботинского, да и твой тоже.Простоидеальная фигура для наведения мостов. Почему бы этим не воспользоваться?
– Если Рутенберг пригласит меня на встречу с Жаботинским, я приду, – ответил Бен-Гурион после недолгого молчания.
ГЛАВА ОБ УДИВИТЕЛЬНЫХ МЕТАМОРФОЗАХ ОДНОГО ЕВРЕЯ
Террорист Петр
Рутенберга редко видели оживленным или просто веселым. Какая-то скрытая печаль не оставляла его. Он был из тех людей, незаурядность которых сразу бросается в глаза. Подтянутый и сдержанный, он не выносил вульгарности, и в его одежде всегда были заметны опрятность и вкус. У него были узкие, плотно сжатые губы, бесшумные, намеренно медлительные движения и голос низкий и ровный. За его скупой речью ощущалось холодное, но не отталкивающее внутреннее спокойствие. Волевой импульс сочетался в этом человеке с чувством самообладания. Силу и обаяние его ощущал каждый, кто с ним соприкасался.
Не избежал этого и Жаботинский. Летом 1915 года он встретился с Рутенбергом в Бриндизи для выработки плана создания еврейского легиона в составе британской армии. Тогда они и познакомились. Вот как описал его Жаботинский в своей книге «Слово о полку»:
Высокий, широкоплечий, плотно скроенный человек. В каждом движении и в каждом слове – отпечаток большой и угрюмой воли: я подозреваю, что он это знает и не любит забывать и тщательно следит, чтобы и другие об этом ни на минуту не забыли. Кто знает – может быть, так и надо. В сущности, общественный деятель всегда находится на сцене, и вряд ли ему полагается выступать без грима: я говорю, конечно, не о ложном гриме, а о том, какой действительно соответствует подлинной природе данного работника политической сцены. Но никакой грим не может скрыть того факта, что у человека добродушные глаза и совсем детская улыбка. Я понимаю, почему служащие Рутенберга и рабочие в Палестине повинуются ему как самодержцу, и любят его как родного.
Странная и загадочная судьба еврейства как бы воплотилась в этом человеке. Рутенберг жил в эпоху великих политических и социальных потрясений и каким-то образом всегда находился в эпицентре наиболее значимых событий.
Историки давно уже отметили сходство двух революций – французской и русской. Сходство, правда, чисто внешнее. Даже два века спустя французская революция, несмотря на все связанные с ней ужасы, продолжает хранить своеобразную привлекательность. Личности Робеспьера, Дантона и даже Фуше не утратили и сегодня своего ореола. Убогие же фигуры большевистских вождей не способны заворожить ничем. Даже масштабы их злодеяний не приковывают внимания к столь тусклым и ординарным характерам.
Зато отношение евреев к обеим революциям очень схоже. Все, что у них было, бросили евреи на революционный алтарь, не получив взамен того, о чем мечтали. Евреи отдавали революции всю свою душу, а их товарищи по борьбе требовали, чтобы прежде они вытравили из нее все еврейское. Ну а после того, как жертва была принесена, евреев беспощадно вытесняли из нового, созданного революцией порядка.
Почему-то всегда выходило так, что в результате революций устанавливалось тираническое общество гораздо хуже того, которое было, и евреи страдали от этого в первую очередь.
Рутенберг долго шел по извилистым путям еврейства диаспоры, пока не отказался, наконец, служить чужим идолам.
Поразительны метаморфозы этой склонной к крайностям натуры. Его жизнь похожа на качели: туда-обратно, и снова туда-обратно.
Сначала он в ипостаси революционера Петра пытается преодолеть свои комплексы и обрести недостающие ему ценности. Изо всех сил борется Петр за грядущее общество социальной справедливости, пока не обнаруживает вдруг, что революционная клоака отравлена миазмами резонерства и предательства. Осознав это, Петр совершает «переход Хаджи Мурата». Становится сионистом Пинхасом и обретает на какое-то время внутреннюю гармонию.
Но вот призывно звучат горны Февральской революции. Сионизм тут же забыт, и воскресший революционер бросается в Россию, чтобы включиться в отчаянную борьбу за безнадежное дело. Ну а после окончательного крушения революционных идеалов Петр вновь исчезает, и сионист Пинхас занимает его место – уже навсегда.
Для Рутенберга метания между Петром и Пинхасом означали нечто большее, чем просто выбор между русской и еврейской идентификацией. Проблема для него заключалась в том, что русским он хотел быть только на службе у революции, а евреем – только на службе у сионизма.
В конечном итоге мечтатель превратился в прагматика. Разочаровавшись в революциях, Рутенберг уже не верил никаким догмам, никаким учениям о лучезарном будущем. Но идеалист, утративший иллюзии, остался романтиком, защищавшим свой внутренний мир от любых посягательств. Может, поэтому никто не знает, каким был в действительности этот человек.
Он ценил картины Иеронима Босха. На полотнах этого художника ни разу не появляется конкретный дьявол с хвостом и рогами. Люди сами превращаются в мерзких и злобных тварей. Зло не приходит извне. Оно возникает в самих людях. Ад Босха существует не в нашем воображении. Ад – это мы сами.
На картинах Босха почти всегда есть где-то в самом верху миниатюрное изображение рая – смутного, далекого, непостижимого. Остальная же композиция – масштабная и жуткая – это адские владения, это наш мир.
* * *
Пинхас (Петр) Рутенберг родился 24 января 1878 года в городе Ромны Полтавской губернии, в семье купца второй гильдии Моше Рутенберга. Его мать была дочерью раввина Пинхаса Марголина из Кременчуга. Семья Рутенбергов пользовалась почетом и уважением у ромнинских евреев. Моше был достаточно богат, чтобы купить себе место в синагоге, и его не раз вызывали читать Тору. Он никогда не задумывался над устройством мироздания и искренне полагал, что Тора и Талмуд содержат все, что надлежит знать еврею.
А вот его сын Пинхас с детства отличался любознательностью, упрямством и беспокойным характером. Сначала он прилежно учился в хедере, но когда ему исполнилось одиннадцать лет, наотрез отказался туда ходить.
– Ноги моей там больше не будет, – сказал он отцу. – Эти бородатые козлы не в состоянии ответить ни на один из моих вопросов. Они только кричат на меня и обзывают шейгецом.
– А о чем же ты их спрашивал?
– О том, почему Всевышний повелевает в Торе истреблять целые народы вместе с женщинами и детьми. Дети-то в чем виноваты? Они ведь не успели согрешить.
– Не нам судить о намерениях Господа, строго сказал отец. – Что мы знаем о путях Его?
– Я не пойду больше в хедер, – упрямо сказал сын и выбежал из комнаты.
Пришлось отдать строптивца в реальное училище. Там обнаружилось, что мальчик обладает недюжинными способностями к математике и вообще к точным наукам. Достигнув совершеннолетия, он отправился в столицу и, с блеском преодолев процентную норму, поступил в Технологический институт.
Почти все высшие учебные заведения России были тогда рассадниками революционных идей. Студенческая молодежь копила яростную энергию протеста и косяком шла в революционные кружки. Вечерами молодые люди с буйными шевелюрами собирались где-нибудь на конспиративной квартире и в обществе строгих курсисток, успешно истребивших в себе все женственное, засиживались до утра. Пили чай с бубликами, яростно спорили, хлеща друг друга цитатами из Маркса и Кропоткина.
Пинхасу его новые друзья очень нравились. Сначала он примкнул к социал-демократам, но от их учения веяло дремучей скукой. К тому же Рутенберг никак не мог понять, за какие заслуги невежественный пролетариат должен определять пути общественного и социального развития человечества.
Его привлекают социалисты-революционеры, занятые не пустым теоретизированием, а настоящим делом. Рутенберг становится членом партии эсеров (партийная кличка – Мартын). Исчезает Пинхас и возникает Петр.
Он меняет конспиративные квартиры. По его следам идут полицейские ищейки. Однажды Петр укрылся от разыскивавших его шпиков в публичном доме у девицы, женским чутьем угадавшей в странном своем «госте» затравленного, преследуемого человека. Она отнеслась к нему с сестринской нежностью, а он, поглощенный своими заботами, утративший чуткость сердца, оскорбил ее нравоучительной сентенцией, напомнив то, что ей хотелось бы забыть. Кончилось тем, что она влепила резонерствующему террористу пощечину, а тот, поняв свою бестактность, поцеловал ей руку.
Этот эпизод из жизни Рутенберга стал канвой рассказа Леонида Андреева «Тьма». Писатель, правда, преподнес эту историю под своим соусом. У Андреева революционер, убедившись, что «падшая женщина» нравственно выше его, превращается в сутенера и подводит под своим героическим прошлым черту следующими словами: «Если нашими фонариками мы не можем осветить всю тьму, так погасим же огни и все полезем во тьму».
Петр во тьму лезть отнюдь не собирался.
Наконец, его арестовывают и ссылают в Екатеринослав. Однако уже осенью 1900 года ему разрешают вернуться в столицу и восстанавливают в институте.
Тогда же он знакомится с Ольгой Хоменко, женщиной хоть и эмансипированной, но не имеющей ничего общего с мужеподобными курсистками. Ольга владела издательством «Библиотека для всех», выпускавшим просветительскую литературу, читала Лаврова и Кропоткина, знала, что такое скорость света и геометрическая прогрессия, жертвовала деньги на революционные нужды и симпатизировала эсерам. Ее манил и очаровывал загадочный мир эмоциональной напряженности, хотя сама она была человеком мягким и добрым, ненавидящим насилие во всех его ипостасях. Она считала, что мир спасет просвещение.
Ольга влюбилась в Петра: женщин вообще привлекают сильные мужчины, способные на все. Он же, не имевший опыта общения с женщинами, был очарован ее умом и обаянием. К тому же, рано оторванный от семьи, он нашел в ней материнское начало, в котором так нуждался. Ольга была старше Петра на семь лет.
И он женился, хотя по законам Российской империи для этого ему пришлось стать выкрестом. Впрочем, ему, революционеру, это было неважно. Он пошел на этот шаг с легкостью – не задумываясь над тем, что отречение от веры отцов есть акт предательства.
Почти девять лет длился их брак. Начало, как известно, прекрасно всегда, и первые годы их семейной жизни были счастливыми. Они умели ценить маленькие человеческие печали и радости. Но возникшая между ними душевная близость так и не смогла окрепнуть из-за рутины жизни. Постепенно они стали чужими друг другу, и, с головой уйдя в революционную работу, он оставил Ольгу несмотря на то, что она родила ему троих детей.
Еще одну робкую попытку обзавестись семьей он сделает спустя много лет в Палестине, но умрет в одиночестве. Ни одной близкой души не окажется рядом с ним в смертный час.
Вот что он сам писал о своей революционной молодости в брошюре «Национальное возрождение еврейского народа», изданной в 1915 году в Америке под псевдонимом Пинхас Бен-Ами:
«Как и большинство еврейской учащейся молодежи моего поколения, вышедшей из черты оседлости, мне приходилось преодолевать процентную норму, чтобы добиться высшего образования и права на жительство в столице. И вот, окунувшись в жизнь большого города, оторванный от семьи, я обнаружил внутреннюю потребность, которая росла и ширилась во мне с детства еще там, в еврейском “гетто”, – потребность протеста и борьбы против угнетения. И тогда я присоединился к лагерю русских революционеров и служил ему верой и правдой.
Русская литература, наука, искусство, музыка раскрыли передо мной всю глубину страданий русского народа. Еврейское же страдание было в них затушевано или вовсе отсутствовало. Отдаляясь от него, я все менее и менее слышал его голос, все менее и менее наблюдал его. На тогдашнего меня влияло и время, и космополитические круги, в которых я вращался. И я сделался русским интеллигентом, идеологом русского пролетариата, борющимся за свободу русского народа, за его культуру.
Постепенно я освобождался от этого влияния подобно многим соотечественникам – представителям моего многострадального народа, – пока не избавился, наконец, полностью и окончательно».
* * *
Пройдут годы. Он станет сионистом, вытравит из себя Петра и превратится в Пинхаса. Он будет жить в солнечной Италии и пользоваться неизменным уважением – не только в еврейских кругах. Но память о том, что он когда-то предал свой народ, будет мучить его, как зубная боль.
И наступит день, когда он придет к главному раввину Флоренции и скажет:
– Рабби, я впал в грех дурного влечения, отрекся от веры отцов, убивал людей. Меня следует вырвать из нивы, как поганый плевел.
– Это наказание не в человеческой власти, грешник, оно в руке Господа, – ответит раввин.
– Но может ли такой великий грешник, как я, надеяться на прощение?
– Если ты, грешник, примешь на себя сорок ударов бичом, то Господь смилостивится. Но об этом наказании ты должен просить.
– Рабби, я прошу об этом как о милости.
Согласно древнему обычаю, Рутенберг подвергнется бичеванию на пороге флорентийской синагоги, и евреи в торжественном молчании будут наблюдать за наказанием отступника.
Тридцать девять ударов бичом нанесет ему экзекутор, ибо гласит Закон, что удары свыше этого числа могут привести «к посрамлению брата твоего пред очами твоими».
Но даже после этого ритуального очищения революционеру Петру еще предстояло воскреснуть.
Террорист Петр и поп Гапон
Начало 1905 года не сулило российской самодержавной власти ничего хорошего. Кровь русских солдат все еще лилась на сопках Манчжурии. В городах росло стачечное движение. Ширились крестьянские волнения. В столице империи тяга фабрично-заводских рабочих к организованным формам борьбы за лучшие условия жизни особенно бросалась в глаза.
Начальник департамента полиции в Санкт-Петербурге Сергей Васильевич Зубатов хотел контролировать этот процесс. В молодости Зубатов был вольнодумцем, но, основательно проштудировав работы теоретиков насильственного переустройства общества, пришел к выводу, что их лживые доктрины могут привести лишь к хаосу, террору и дальнейшему обнищанию народа. Поняв это, он порвал связи с революционерами, поступил на службу в полицию и повел энергичную борьбу с бывшими единомышленниками. Зубатов был грозным противником, ибо хорошо разбирался в психологии и методах тех, кто готовил блюда на революционной кухне.
Азеф был его креатурой. Так что он прекрасно знал, кто дирижирует радикальным террором, составляющим стержень маленькой ультрареволюционной партии неисправимых утопистов, безалаберных авантюристов и «сентиментального зверья» – по выражению того же Зубатова.
Еще в 1902 году Зубатов обратил внимание на выпускника Петербургской духовной академии Георгия Гапона. Как раз тогда Зубатов занимался созданием подконтрольных полиции рабочих профсоюзов. Оценив организационный талант Гапона, он предложил ему принять участие в этой работе. Гапон согласился – хоть и не сразу. На Гапона вылито столько ушатов грязи, что добела его, конечно, не отмоешь, да и не нужно. Но он все же был мало похож на ту безнадежно унылую и мрачную фигуру одиозного злодея, которую историки успешно внедрили в общественное сознание.
В начале своего трагического пути Гапон был подвижником-идеалистом, другом всех «униженных и оскорбленных». Он заботился о «сирых, больных и убогих» – обо всех «нищих духом», особенно о рабочих, которым искренне хотел помочь. Зубатов пробудил в Гапоне честолюбца и тем самым создал голема, быстро вышедшего из-под контроля. Когда в 1903 году министр внутренних дел Плеве, не разделявший воззрений Зубатова, отправил его в отставку, Гапон воспользовался этим, чтобы освободиться из-под опеки полиции.
В феврале 1904 года тот же Плеве утвердил написанный Гапоном устав «Собрания русских фабрично-заводских рабочих г. Санкт-Петербурга» и таким образом поставил его во главе самого крупного профсоюза России. Вот тогда-то Гапон и почувствовал себя народным вождем. И, хотя формально профсоюз концентрировался на делах просветительских, Гапон расширил сферу его деятельности, создав внутри него тайный кружок для социально-реформаторских и политических занятий.
Профсоюз рос, ширилось его влияние. К началу 1905-го он насчитывал уже свыше двадцати тысяч рабочих. Соответственно, росли и становились все более радикальными взгляды и амбиции Гапона.
Этот нервный экспансивный человек с выразительными темными глазами был до предела заряжен энергией. Уже одна его внешность безотказно действовала на воображение: стройный тридцатилетний священник с задумчиво-меланхоличным лицом, окаймленным темной бородкой, нравился решительно всем.
Мастером риторики он никогда не был, но умел разговаривать с рабочими, понимал их нужды, ни разу не призвал их к сотрудничеству с властями. Было известно, что раньше он находился в связи с Зубатовым, но никто не ставил ему этого в вину. Слишком уж независимо Гапон держался. Люди, хорошо его знавшие, отмечали, что он обладал редким темпераментом и фантастической верой в свое призвание. Кроме всего прочего, Гапон производил то самое магическое воздействие на толпу, природа которого по сей день остается загадкой.
Ему верили слепо, без рассуждений, по одному его слову тысячи рабочих готовы были идти на смерть. И поразительно, что не только рабочие, но и видавшие виды политические эмигранты, опытные конспираторы, которых не упрекнешь в недостатке интеллекта, с легкостью попадали под его влияние. Остается добавить, что он был доверчив, хранил верность жене и не проявлял никакой жадности к деньгам. Когда они были – раздавал всем, кто просил.
Разумеется, есть и другая сторона медали.
Гапон был человеком, сжигаемым внутренней лихорадкой особого рода, визионером и фантастом во всем, даже в предательстве. По жизни он летел, как гоголевская птица-тройка. Розанов писал, что если Гапон и был негодяем – то с «огненным ликом». Идеи Зубатова, а потом и Рутенберга он воспринимал чисто эклектически и разделял их только для виду. Он думал, что использует своих покровителей себе во благо, на самом деле это они использовали его. Он был авантюристом по натуре и азартным игроком, этот «красный поп» с горячим характером и сумбурной головой. И он проиграл все, включая жизнь, в сложной игре, где его противниками были прожженные политические шулера. В конечном счете судьбу Гапона предопределило болезненное честолюбие. Его, по всей вероятности, искренняя привязанность к рабочим и забота об их благополучии не могли изменить этого факта. Ничто не могло избавить этого человека от тщеславия, ставшего его роковой болезнью.
В глубине души планы Гапона простирались очень далеко. Вплоть до бунта народных масс и свержения царя под его предводительством. А потом… А потом почему бы рабочим не короновать его, Гапона? Чем черт не шутит?
В лихорадочном своем состоянии, близком к безумию, видел он себя основателем новой династии в России…
Журналист-просветитель и общественный деятель Владимир Поссе записал свою беседу с Гапоном вскоре после Кровавого воскресенья. В комментариях эта запись не нуждается:
– На что же вы рассчитывали, – спросил я, – когда 9 января вели рабочих на Дворцовую площадь к царю?
– На что? А вот на что! Если бы царь принял нашу делегацию, я упал бы перед ним на колени и убедил бы его при мне же написать указ об амнистии всех политических. Мы бы вышли с царем на балкон, я прочел бы народу указ. Общее ликование. С этого момента я – первый советник царя и фактический правитель России. Начал бы строить Царство Божье на земле…
– Ну, а если бы царь не согласился?
– Согласился бы. Вы знаете, я умею передавать другим свои желания.
– Ну, а все же если бы не согласился?
– Что же? Тогда было бы то же, что и при отказе принять делегацию. Всеобщее восстание и я во главе его.
Немного помолчав, он лукаво улыбнулся и сказал:
– Чем династия Готорпов (Романовых) лучше династии Гапонов? Готорпы – династия Гольштинская. Гапоны – хохлацкая. Пора в России быть мужицкому царю, а во мне течет кровь чисто мужицкая, притом хохлацкая.
Ну что ж, случай с Распутиным показал, что такое завихрение в российской истории вполне могло произойти…
* * *
Если Зубатов создал Гапона, то Гапон создал Рутенберга как значимую фигуру в революционном движении. Один немыслим без другого, как Голем немыслим без пражского каббалиста Махарала. До своей дружбы с Гапоном Рутенберг был всего лишь рядовым членом эсеровской партии. Близость к «красному попу» ввела его в узкий круг террористического олимпа, известного как БО – Боевая организация.
Это была группа людей, спаянная железной дисциплиной, герметически замкнутая и абсолютно самостоятельная. Политические лидеры партии – Чернов, Гоц и другие – лишь выносили приговор какому-нибудь царскому сановнику. Все остальное было делом БО. Евно Азеф (бессменный руководитель БО) и Борис Савинков (его заместитель) сами вырабатывали план операции, сами подбирали исполнителей – потому в числе боевиков оказался, например, Иван Каляев, по кличке «поэт», друг детства Савинкова.
Никто не имел права совать нос в дела БО, не признававшей никакого контроля.
– Какой уж там контроль при такой конспирации? – изумлялся Азеф. – Мне не доверяют, что ли?
Ему еще как доверяли…
Именно эта бесконтрольность привела к тому, что во главе БО стоял провокатор, не только получавший жалованье в полиции, но и пользовавшийся партийной кассой как своим кошельком. Шестнадцать лет Евно Азеф водил за нос и царскую охранку, и революционеров.
Метод его работы был прост и эффективен.
Громкие теракты он ставил, как режиссер – спектакли, чтобы они непременно удались. Эти с дьявольской изобретательностью организованные убийства страховали его от подозрений революционеров, которые лишь смеялись, когда слышали обвинения в адрес Азефа:
– Как можно обвинять в провокации человека, который на наших глазах чуть только не собственными руками убил министра внутренних дел и великого князя?! – возмущался Савинков.
Другой ряд терактов Азеф своевременно раскрывал департаменту полиции, чтобы и там не было никаких подозрений. Минус накладывался на минус и получался плюс. Не придерешься. Обе стороны ему слепо верили.
Существуют два списка. Один из них, составленный Борисом Савинковым в защиту своего «вождя и брата», включает имена жертв двадцати пяти организованных Азефом политических убийств и заканчивается многозначительными буквами «и т. д.».
В другой список, более длинный, вошли революционеры, выданные Азефом полиции. В нем свыше ста имен. Список неполон, буквы в нем расплылись, потускнели, и уже нет возможности с точностью установить, сколько революционеров было казнено, а сколько сгинуло в горниле царской каторги.
Много лет пополнял Азеф два этих жутких списка. Но положение его со временем ухудшилось. Провалы конспиративных ячеек объяснять становилось все труднее. Он должен был напрягать все силы для соблюдения наиболее благоприятной для себя пропорции выданных и убитых людей…
В эсеровскую партию Рутенберг вступил под влиянием Савинкова, которого он хорошо знал еще со студенческих времен. Это Савинков, используя свои связи, устроил Рутенберга младшим инженером на Путиловский завод, где он вскоре стал начальником инструментальной мастерской. На заводе трудились свыше двенадцати тысяч рабочих, многие из которых проявляли политическую активность и были членами гапоновского профсоюза.
Посетив несколько раз рабочие собрания, на которых выступал Гапон – всегда по какому-нибудь конкретному делу, – Рутенберг проникся искренней симпатией к этому темпераментному радетелю за права рабочих. Гапону же явно импонировало внимание такого человека, как Рутенберг. Вскоре они настолько сблизились, что почти не расставались. Рутенберг тенью следовал за Гапоном.
Правда, делал он это не столько «по велению сердца», сколько по заданию партии. Лидеры эсеров уже давно обратили внимание на «красного попа» и подумывали о том, чтобы использовать его популярность среди рабочих в своих целях. Савинков регулярно получал от Рутенберга информацию обо всех начинаниях Гапона.
А Гапона несло, как на гребне большой волны. Война России с Японией усугубила и без того тяжелое положение рабочих. Из них выжимали последние соки. За малейшую провинность штрафовали или выбрасывали за заводские ворота. Скудного жалованья не хватало на содержание семьи.
Гапон убеждал рабочих, что царь – это отец родной. Просто он не знает об их тяжелой доле. Трон окружен корыстолюбцами и лжецами, скрывающими от него правду.
С маниакальной настойчивостью готовил Гапон мирное шествие рабочих к Зимнему Дворцу, чтобы вручить государю петицию о страданиях народа.
События ускорил инцидент на Балтийском заводе, где администрация уволила четырех рабочих – членов гапоновского профсоюза. Рабочие в ответ забастовали.
Пятого января Рутенберг пришел на завод, как всегда, к семи часам утра. Зашел в ремонтный цех железнодорожной мастерской. Цех молчал. У токарных станков лежали груды стружки. Пахло затхлостью и мазутом. У гидравлического пресса возился рабочий.
– Где люди? – отрывисто спросил Рутенберг.
– На митинге у конторы, – равнодушно ответил рабочий.
Рутенберг направился к конторе. Там, на заводском дворе, уже собрались сотни людей. День выдался морозный, ветреный. Все озябли, но стоят неподвижно. Ждут Гапона.
– Идет! Идет! – раздались крики. Гапон прошел по живому коридору быстрым шагом, подняв воротник мехового пальто. Рутенберг поспешил вслед, крепко сжимая в кармане револьвер. Мало ли что.
– Кати сюда бочку! – кричит один активист. Сильные руки переворачивают бочку вверх дном и ставят на нее Гапона. Теперь он возвышается над возбужденной толпой. Сбрасывает пальто, и все видят крест на его груди. Вот он – истинный защитник простого народа.
– Братья, – говорит Гапон, – мы пойдем к царю, и будь что будет.
– А если в нас начнут стрелять? – спрашивает кто-то.
Толпа замирает в ожидании ответа. Гапон пожимает плечами.
– Не думаю, – отвечает он. – Но даже если такое и произойдет, что с этого? Свобода – такой цветок, который не расцветет до тех пор, пока земля не будет полита кровью. Или вы боитесь?
– Не боимся, святой отец! Веди нас! С тобой мы на все готовы! – гудит толпа.
В тот же день вечером Рутенберг встретился с Савинковым в трактире на Французской улице. Здесь всегда людно, душно, накурено. Без перерыва крутит хриплые мелодии музыкальный ящик. Публика – самая разношерстная: извозчики, студенты, рабочие, мелкие чиновники, проститутки, уличные торговцы. Гул стоит такой, что в двух шагах ничего не разобрать. Поэтому и выбрал это место Савинков. Здесь никто не бросается в глаза.
Он занял угловой столик, сел лицом к дверям.
Неподвижное алебастровое лицо Савинкова хорошо сочеталось с серо-зелеными глазами, хранившими далекое выражение фаталистической отчужденности. У него были маленькие изящные руки и непринужденные, исполненные достоинства манеры. Это отмечали все, кто его знал.
Всю свою жизнь он был конспиратором, не верящим в Бога, презирающим нравственные законы, предписываемые людьми. Ему были неведомы ни страх, ни жалость. Он был и охотником, и дичью одновременно.
Но была у него своя отрада. Он служил делу освобождения России от тирании. Для этой цели он был готов перенести любые лишения, перетерпеть любые муки. В первую половину своей недолгой жизни он боролся против царской деспотии. Вторую же половину посвятил борьбе с деспотией большевиков. Ленин в его глазах был таким же тираном, как и царь. И он не прекращал сражаться – часто в одиночестве – против штыков, застенков, тайных агентов, тюремщиков и палачей.
Вся его террористическая деятельность была в главной своей метафизической сути постановкой каких-то лично ему необходимых опытов смерти. Если он и был чем-то захвачен в жизни, то лишь постоянным самопогружением в ее таинственную бездну. Его судьба была давно предрешена. Впереди маячила неминуемая гибель. Савинков знал это, но ничто не могло сбить его с взятого еще в юности курса. Он всегда следовал одной-единственной звезде, но эта звезда была кровавой.
Увидев Рутенберга, Савинков улыбнулся одними губами.
– Хочешь выпить чего-нибудь? В такую погоду это нелишне.
– Водочки, пожалуй, – сказал Рутенберг, садясь напротив него.
– Голубушка, – обратился Савинков к обслуживающей девице, полногрудой, с ленивыми глазами, – ты уж поухаживай за нами. Графинчик водочки, пожалуйста, и что-нибудь такое – на твое усмотрение.
– У меня важные новости, – сказал Рутенберг.
– Валяй.
– Гапон наэлектризовал рабочих. В воскресенье они двинутся к Зимнему Дворцу, чтобы вручить царю петицию. Их уже ничто не остановит. Демонстрация должна быть мирной с образами и хоругвями.
– Ты эту петицию видел?
– Я сам ее составлял.
– Ты включил в нее политические требования?
– Еще какие! О созыве Учредительного собрания, об амнистии всех политических заключенных, об отмене налогов, и даже о прямой отчетности царя перед народом. Царя кондрашка хватит.
– Тогда это не петиция даже, а революционный ультиматум, – усмехнулся Савинков и наполнил рюмки. – За успех обреченного дела.
– Почему обреченного? – удивился Рутенберг.
– Потому что демонстрацию расстреляют. Такая петиция – это ведь провокация. Как пить дать расстреляют. Ну и прекрасно. Если не поливать кровью рабов ростки свободы – они усохнут.
– Да, но позволяет ли такое революционная этика? – Рутенберг осторожно поставил на край стола пустую рюмку.
– Ты это серьезно? – удивился Савинков. – Не существует революционной этики. Если вообще можно убить человека, то безразлично, кого и по каким мотивам. Почему, например, министра убить можно, а мужа своей любовницы нельзя? Поэтому мы, революционеры, никого не убиваем. Когда нужно кого-то убить, убивает партия, убивает БО, а не я или ты. Думаю, что ты даже не представляешь, какую взрывчатую смесь готовит твой поп. Она может разнести всю империю. Все остальное не имеет значения. Это настолько важно, что инструкции тебе даст сам Иван Николаевич.
Встретив вопросительный взгляд Рутенберга, Савинков пояснил:
– Иван Николаевич – это наш шеф, товарищ Азеф. Мое предложение кооптировать тебя в БО одобрено, так что тебе уже можно это знать. Да вот и он сам.
У их столика неизвестно откуда возник человек толстый, грубый, с одутловатым тяжелым лицом и вывороченными губами. Глаза у него были темные, глубокие. Казалось, что в них нет зрачков. Он кивнул Савинкову и сел, не глядя на Рутенберга.
– В воскресенье состоится демонстрация рабочих. Гапон поведет их к Зимнему дворцу, – сообщил Савинков.
– А Мартын свою задачу знает? – Азеф все еще не смотрел на Рутенберга. Голос у него был неприятный, гнусавый.
– Я буду рядом с Гапоном, – сказал Рутенберг, успевший оправиться от чувства неловкости.
– Очень хорошо, товарищ Мартын, – впервые скользнул по нему взглядом Азеф. – Скажите, у вас есть револьвер?
– Да, он всегда со мной.
– Ну и замечательно.
Лицо Азефа приняло сонное выражение, он помолчал и произнес, лениво растягивая слова:
– Если царь все же выйдет к народу, то убейте его.
* * *
Заводской двор не вмещал и сотой доли собравшегося люда. Сплошная человеческая масса заполнила все прилегающие кварталы. Бурлило и волновалось живое море.
Гапон стоял в гуще толпы, бледный, растерянный, сомневающийся. Подошел Рутенберг, как всегда, подтянутый и спокойный.
– Есть ли у вас, батюшка, какой-нибудь конкретный план? – спросил он.
– Вовсе нет, – ответил Гапон.
– Но ведь солдаты могут открыть огонь, – сказал Рутенберг.
– Нет, не думаю, – неуверенно произнес Гапон.
Рутенберг пожал плечами и достал из кармана карту Петербурга с заранее подготовленными отметками.
– Если солдаты начнут пальбу, то отходить мы будем вот сюда, – показал он. – А вот здесь мы построим баррикады, потом захватим оружие на ближайших складах и начнем прорываться к Зимнему дворцу.
– Да! Да! – поспешно согласился Гапон, но было видно, что он все еще не включился в ситуацию.
А люди все шли и шли. Гапон постепенно успокоился и обратился к народу:
– Товарищи, – заговорил он со страстью, – если нас не пропустят, то мы силой прорвемся. Если войска станут в нас стрелять, то мы будем обороняться. Часть войск перейдет на нашу сторону, и тогда мы устроим революцию. Воздвигнем баррикады, разгромим оружейные склады, разобьем тюрьму, займем телеграф и телефон. Эсеры обещали нам бомбы и… наша возьмет!
Толпа откликнулась восторженным ревом.
Полиция была предупреждена о том, что рядом с Гапоном будет находиться террорист, которому поручено убить государя, если он выйдет к народу. Поэтому, по настоянию министра внутренних дел князя Святополка-Мирского, государь уехал в Царское село. На основании этой же информации 8 января солдатам и казакам раздали боевые патроны. Развели также мосты через Неву. Войска расчленили районы города, чтобы не пропустить многотысячные толпы на Дворцовую площадь.
Началось похожее на крестный ход шествие. Колыхались хоругви, блестели золотые лики святых, кое-где виднелись царские портреты. Люди тяжелого труда шли и пели: «Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое».
Гапон с Рутенбергом находились во главе колонны.
У Нарвских ворот грянул первый залп. Потом второй, третий. Крики ужаса слились в один сплошной вопль, смешались со стонами умирающих. Люди бросились врассыпную, но пули их догоняли. Стрельба велась уже беспорядочно, без перерыва.
– Свобода или смерть! – кричал Гапон. Он бежал, спотыкаясь, путаясь в рясе. Лицо его было искажено страхом и ненавистью. Одна из пуль задела палец его руки, и он упал.
У Невской заставы в обезумевшую толпу врезались казаки с обнаженными шашками и нагайками. Они теснили людей, рубили, топтали конями; убегавших ловили арканами и волочили по мостовой.
И в довершение всего, солдаты лейб-гвардии Преображенского полка прицельным огнем посшибали взобравшихся на деревья ребятишек. Это уже просто так, для забавы.
Точное количество погибших в тот день неизвестно. Установлено лишь, что их было несколько сотен, да раненых набралось до двух с половиной тысяч. Многие жертвы расстрела, упрятанные в мешки из-под картошки, были тайно захоронены, чтобы скрыть масштабы трагедии. Формально ответственность за это побоище несет великий князь Владимир Александрович, занимавший пост командующего Санкт-Петербургским военным округом. Слабый по натуре, он растерялся, впал в панику, и ситуация вышла из-под контроля.
Государь же ничего о происходящем в столице не ведал, однако революционеры и обожающие их либералы поспешили указать на него обличающими перстами. Это они прозвали его «Николаем кровавым». А государь, получив в Царском селе известие о произошедшем, записал в дневнике с несвойственной ему эмоциональной лапидарностью: «Тяжелый день! В Петербурге произошли серьезные беспорядки вследствие желания рабочих дойти до Зимнего дворца. Войска должны были стрелять в разных местах города, много убитых и раненых. Господи, как больно и тяжело!»
Рутенберг, прикрывая своим телом, вывел из-под огня впавшего в прострацию Гапона. В каком-то проходном дворе складными ножницами своего перочинного ножа подрезал ему волосы.
– Нет больше Бога, нет царя, – прохрипел Гапон, глядя перед собой остановившимся глазами. Он сбросил шубу и рясу и надел шапку и пальто одного из рабочих.
О том, что было дальше, пусть лучше расскажет сам Рутенберг:
Через забор, канавку, задворки мы небольшой группой добрались в дом, населенный рабочими. По дороге встречались группы растерянных людей, женщин и мужчин.
В квартиры нас не пускали.
О баррикадах нечего было и думать.
Надо было спасать Гапона…
Я сказал ему, чтобы он отдал мне все, что у него было компрометирующего. Он сунул мне доверенность от рабочих и петицию, которые нес царю.
Я предложил остричь его и пойти со мной в город. Он не возражал.
Как на великом постриге, при великом таинстве стояли окружавшие нас рабочие, пережившие весь ужас только что происшедшего и, получая в протянутые руки клочки гапоновских волос, с обнаженными головами, с благоговением, как на молитве, повторяли: «Свято».
Волосы Гапона разошлись потом между рабочими и хранились как реликвия.
Когда мы, оставляя за собой кровь, трупы и стоны раненых, пробирались в город, наталкиваясь на перекрестках и переездах на солдат и жандармов, Гапона охватила нервная лихорадка. Он весь трясся. Боялся быть арестованным. Каждый раз мне с трудом удавалось успокоить его, покуда не выбрались через Варшавский вокзал из окружавшей пригород цепи войск.
Меня его поведение коробило.
Раньше я знал и видел Гапона только говорившим в рясе над молившейся на него толпой, видел его звавшим у Нарвских ворот к свободе или смерти.
Этого Гапона не стало, как только мы ушли от Нарвских ворот.
Остриженный, переодетый в чужое, передо мной оказался предоставивший себя в мое полное распоряжение человек, беспокойный и растерянный, покуда находился в опасности, тщеславный и легкомысленный, когда ему казалось, что опасность миновала.
После пережитого утром 9 января такая нервность была естественной для каждого, но только не для Гапона.
Меня это и удивляло, и обязывало. Обязывало использовать свое влияние на этого человека, имя которого стало такой революционной силой.
Не следует забывать, что Рутенберг написал свои воспоминания спустя несколько лет. Он не искажал фактов, но в свете последующих событий интерпретировал их иначе. Чисто по-человечески ему просто необходимо было вытравить из своей души все добрые чувства к человеку, убийство которого он так хладнокровно и расчетливо организовал.
Но это было потом. А вечером того памятного дня Рутенберг привел все еще находящегося в шоке Гапона к Горькому.
«Буревестник революции» был тогда в апогее славы. Каждая его новая вещь с ходу шла в печать и принималась на ура и читателями, и критикой. Фотографии долговязого парня в косоворотке, с некрасивым, но таким привлекательным, таким русским лицом не переставали мелькать на страницах самых известных газет и журналов.
Еще бы! Человек из самых низов, не получивший никакого образования. Босяк, обошедший пешком чуть не всю Россию, теперь вот книги пишет. Это ли не чудо?
А бывший босяк довольно быстро привык к роскошной жизни, снял огромную квартиру на Кронверкском проспекте и жил на широкую ногу. Талант у Горького был не высшей пробы, его произведения часто напоминают больничную палату отсутствием свежего воздуха. Зато он обладал прекрасными душевными качествами. Добрый и жалостливый, он не умел никому отказывать и всегда принимал близко к сердцу чужую боль, чужое горе. К тому же он был сентиментален и мог заплакать от умиления по самому ничтожному поводу.
Разумеется, Горький прослезился, увидев Гапона вечером 9 января. «Народный вождь» выглядел трогательно, жалко и был похож на ощипанную курицу.
Встреча «Буревестника революции» и «народного вождя» не была содержательной.
Вот как ее описал Рутенберг в уже цитировавшихся нами воспоминаниях:
Вечером 9 января Гапон сидел в кабинете Максима Горького и спрашивал:
– Что теперь делать, Алексей Максимович?
Горький подошел, глубоко поглядел на Гапона. Подумал. Что-то радостно дрогнуло в нем, на глаза навернулись слезы. И, стараясь ободрить сидевшего перед ним совсем разбитого человека, он как-то особенно ласково и в то же время по-товарищески сурово ответил:
– Что ж, надо идти до конца! Все равно. Даже если придется умирать.
Но что именно делать, Горький сказать не мог. А рабочие спрашивали распоряжений.
Гапон хотел было поехать к ним, но я был против этого.
У Горького Гапон оставаться не мог – слишком опасно, и Рутенберг переправил его в пустующий загородный дом, откуда он внезапно исчез самым таинственным образом. Встревожившийся Рутенберг предположил даже, что его выследили и взяли агенты сыскного отделения. На самом же деле Гапон, заметив во дворе каких-то подозрительных людей, запаниковал и бежал через черный ход, без документов и денег. Не зная ни одного языка, кроме русского, он сумел каким-то образом перейти границу, и уже в начале февраля 1905 года оказался в Женеве – главном штабе русских политических эмигрантов.
* * *
Появление Гапона в Женеве произвело фурор. В то время о мятежном священнике взахлеб писали все европейские газеты. Еще ни один русский революционер не имел на Западе такой популярности. В России разгоралось в то время пламя революции, и имя ее зачинателя было у всех на устах. Вожди всех революционных партий искали встречи с Гапоном, чтобы привлечь его на свою сторону.
Первым видным революционером, с которым Гапон встретился в Женеве, был Плеханов. Разыскал его Гапон просто. Зашел в русский филиал местной библиотеки и назвал свое имя. Библиотекарь, оказавшийся социал-демократом, тут же отвел его на квартиру Плеханова.
Потрясенный явлением «народного героя», Георгий Валентинович устроил ему пышное чествование, на которое явилась вся партийная гвардия: Засулич, Аксельрод, Потресов, Дан… Несколькодней Гапона разглядывали, как какую-то диковинку, и, разумеется, охмуряли.
Гапон же, наслушавшись агитационных речей, заявил, что он, в сущности, всегда был стихийным социал-демократом.
Вскоре, однако, высветлилось колоссальное невежество Гапона, не знавшего самых элементарных вещей. «Через заросли его невежества не продерешься», – сетовал Плеханов.
Вместе с тем социал-демократы были не прочь заполучить Гапона в свои ряды, при условии, что он усвоит марксистское мировоззрение и не будет претендовать на роль выше той, на какую может рассчитывать по своим знаниям и способностям.
Но Гапон не проявил никакой тяги к теоретическим знаниям. К книгам же испытывал непреодолимое отвращение. К тому же, он никак не мог понять разницы между социал-демократами и эсерами. «Ну, скажите на милость, – спрашивал он с недоумением, – ведь социал-демократы хотят, чтобы народ перестал бедствовать и получил свободу, и социалисты-революционеры того же желают. Так зачем идти врозь?»
Над ними стали посмеиваться – сначала за глаза, а потом и открыто.
В начале февраля в уютном кафе на берегу женевского озера Гапон встретился с Лениным. Вождь большевиков, ненавидевший все православное, все поповское, к Гапону отнесся как к «стихийному революционеру» – живой частице нараставшей в России революционной волны. Особенно понравились Ленину гапоновские воззвания, призывавшие народ всем миром навалиться на «царя с его кровопийцами».
Беседа продолжалась минут сорок, и оба остались ею довольны.
– У вас, батенька, сумбур в голове, – сказал Ленин, прощаясь. Нет у вас выдержанного революционного миросозерцания. Учиться вам надо. Учиться.
Именно этого Гапон делать не собирался. Вскоре он сбежал от социал-демократов к эсерам – и праздник начался с самого начала. На пышное чествование героя пожаловала вся эсеровская партийная когорта – и политические лидеры, и генералы БО: Чернов, Гоц, Азеф, Савинков, «бабушка русской революции» Брешко-Брешковская… Гапона славословили, окружили почтением. Один только Савинков сидел, откинувшись в кресле, и глядел на него стальным взглядом, в котором явная насмешка сочеталась с недоверием.
Горячее воображение Гапона все резвее несло его по ухабам и рытвинам. Все больше походил он на Хлестакова. Его нервная импульсивность, отсутствие привычки к систематическому труду, слабая воля и капризное своеволие становились все очевиднее. Революционные теории и партийные программы его не интересовали, но он был не прочь использовать революционные партии в своих целях, которые он, впрочем, представлял себе весьма смутно.
Самой яркой чертой гапоновского характера оказалась хитрость – коварная, лукавая, вероломная, и в то же время наивная. Хитрость простодушного дикаря. Он стал радостно и по виду искренне соглашаться со всеми. Социал-демократам говорил, что разделяет их убеждения, а эсерам твердил, что во всем с ними согласен. Это привело к тому, что его перестали воспринимать всерьез и те, и другие.
Тем не менее слава его росла. Престижное лондонское издательство заказало у него автобиографию за баснословный гонорар. С ним встречались лидеры европейских социалистов Жорес и Клемансо, вождь анархистов Кропоткин. Вечера и званые ужины в его честь устраивались чуть ли не каждую неделю.
У него завелись деньги, появился вкус к красивой жизни. Он стал часто бывать в казино и обычно выигрывал. Везло ему тогда. Приехавший в Женеву Рутенберг был неприятно поражен, увидев Гапона. На нем был прекрасно сшитый костюм, яркий цветной галстук, и пахло от него дорогим коньяком.
– Сегодня я впервые ел омара, – доверительно сообщил он. И засмеялся.
Рутенберг приобщил к делу своего непутевого друга. Привлек его к участию в попытке контрабанды оружия на судне «Джон Крафтон» для боевой организации эсеров. Но поскольку операцией руководил Азеф, она провалилась. Судно попало в руки полиции, а Рутенберг, вернувшийся в Россию, чтобы его встретить, был арестован и посажен в Петропавловскую крепость. Правда, сидел он недолго – до Высочайшего манифеста 17 октября.
А Гапона все чаще видят в ночных заведениях сомнительной репутации. Захмелевший, грустный, он сидит, подперев кулаком отяжелевшую голову, и тихонько тянет: «Реве тай стогне Днипр широкый…» По лицу его текут слезы.
Поссорившись со всеми революционными партиями, Гапон их возненавидел.
«Прокисли здешние революционеры. Прокисли, – любит он повторять. – Оторвались от жизни. Не знают они рабочего человека. Не понимают его».
Он живет только вестями из России. Лишь они обнадеживают. Рабочие шлют ему теплые письма, зовут обратно. Он все больше тоскует. «Тяжко здесь, душно, душа простора ищет», – жалуется Гапон и предвкушает тот час, когда снова выйдет к рабочим со словами: «Ну, вот я опять с вами, дорогие мои».
Радостно встретил Гапон Манифест 17 октября и стал собираться в дорогу, но отказ правительства его амнистировать задержал отъезд. Гапон, пришедший в сильнейшее возбуждение, решил вернуться в Россию нелегально – и будь что будет.
На вопрос своего приятеля эсера Ан-ского, с кем же он теперь пойдет в России, Гапон ответил: «Не знаю, не знаю! Там на месте посмотрю!.. Попробую идти с Богом, с Богом… А не удастся с Богом, пойду с чертом… А своего добьюсь!»
В ноябре 1905 года Гапон нелегально возвратился в Россию и поселился в квартире, снятой для него рабочими. Вскоре он обнаружил, что его героический ореол изрядно потускнел, а авторитет и популярность неуклонно снижаются. Он понял вдруг, как необходимы были ему ряса и крест, как много веса и значения они ему придавали. Но Священный синод лишил Гапона духовного сана за «богопротивную деятельность», а вместе с рясой утратил он и значительную часть своего обаяния.
В январе 1906 года начинается стремительный закат его карьеры.
Газета «Русь» публикует статью «Долой маску», в которой открыто называет Гапона агентом охранки. Фабричные рабочие требуют объяснений, он торопливо пишет опровержение, но доверие к нему уже подорвано.
Между тем вопрос о провокаторстве Гапона так и остался гипотезой. Можно не сомневаться, что в его планы не входило становиться чьей-либо марионеткой. Царская охранка и революционные партии были ему одинаково чужды. Себя он видел не иначе как вождем народных масс, обладающим самостоятельной силой. Держать оба лагеря в напряжении и знать, что от него, Гапона, зависит, в какую сторону склонится чаша весов, было бы величайшим наслаждением для этого страстного игрока. К этому он стремился. Но, переоценив свои возможности, фатально ошибся, построив свой расчет на противостоянии охранного отделения и боевой организации эсеров.
Рутенберг – человек, мысливший неординарно, нестандартно, способный и на беспристрастность, и на сильную страсть, – в отчетах, направленных им в эсеровское ЦК, наверняка не все рассказал о своих отношениях с Гапоном. Крылась в них какая-то тайна, разгадать которую нам уже не дано.
Конечно, порядочность Рутенберга вне подозрений. Искренне поверив в то, что Гапон предал святую кровь рабочих, пролитую 9 января, он судил его своим судом и вынес смертный приговор. И он же привел его в исполнение руками трех косивших под рабочих эсеровских боевиков. Потом он долго и безуспешно добивался, чтобы ЦК эсеров взял на себя ответственность за его действия.
Так уж получилось, что перед лицом истории Рутенберг был и остался единственным обвинителем Гапона. Свыше ста лет прошло с тех пор, но никто из историков не привел ни одного документа, подтверждающего его предательство. Клеймо провокатора, навешанное на Гапона Рутенбергом, так и не получило подтверждения из каких-либо других источников.
А ведь еще в советское время секретные архивы царской охранки и департамента полиции были открыты для изучения. Историкам не составляло особого труда получить к ним доступ. В царской России дело тайного сыска было на высоте. Все сотрудники охранки и ее тайные осведомители имели и свои псевдонимы, и свои «личные дела», куда заносились их донесения. О Гапоне в этих архивах не найдено ни единой строчки.
* * *
По возвращении в Россию жизнь Гапона стремительно понеслась по рельсам, ведущим к гибели. Утратив ощущение реальности, он метался из одной крайности в другую. Понимая, что у него больше нет рычагов влияния в рабочей среде, Гапон обратился к председателю совета министров Витте с предложением возродить «Собрание русских фабрично-заводских рабочих города Санкт-Петербурга».
Граф Сергей Юльевич Витте был одним из умнейших государственных деятелей России. Прозорливый и дальновидный, он понимал, в какую бездну низвергнется страна, если не удастся предотвратить «русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Это он, Витте, собственноручно написал Манифест 17 октября и убедил царя его подписать. Витте хотел выпустить пары из революционного котла и этого добился. Но государь не простил ему своего унижения и, как только схлынула революционная волна, отправил его в отставку. Царь считал своим долгом передать наследнику престола самодержавную власть в том виде, в каком получил ее сам от своего отца.
Витте решил выполнить просьбу Гапона при условии, что тот выступит против революционного движения и призовет рабочих к сотрудничеству с властями. Гапон это сделал.
Тогда Витте отправил его в заграничную поездку расхваливать свою умиротворяющую политику и разоблачать злостные козни революционеров. Гапон и на это пошел.
Убедившись, что Гапон выполняет свою часть соглашения, Витте выполнил свою.
Пока Гапон за границей обрушивал на революционные партии свои инвективы, его уполномоченный, некто Матюшенский, получил от правительства Витте 30 тысяч рублей на организационные нужды восстановленного «Собрания». Матюшенский, не выдержав соблазна, украл эту кругленькую сумму и скрылся. Разумеется, тут же стали поговаривать, что он действовал в сговоре с Гапоном.
А деньги нужны позарез, и Гапон вступает в свою последнюю, как оказалось, смертельную игру. Он пишет министру внутренних дел Дурново письмо, в котором подтверждает свой отказ от революционной деятельности и просит помочь ему организовать рабочие профсоюзы под эгидой властей.
– Созрел, мерзавец, – удовлетворено говорит Дурново и через своего уполномоченного предлагает Гапону вступить в контакт с вице-директором департамента полиции Петром Рачковским, который отныне будет заниматься всеми его делами. Гапон соглашается, хоть и понимает, чем это ему грозит.
Петр Иванович Рачковский был одним из создателей тайного сыска в России, интриганом и авантюристом высшей пробы. Где уж Гапону с ним тягаться. Но известно ведь, что Господь, желая наказать человека, отнимает у него разум.
Встреча «кошки с мышкой» оказалось недолгой. Рачковский был хоть и любезен, но категоричен. Он потребовал от Гапона доказать, что у него нет больше революционных поползновений, и для начала выдать полиции боевую организацию эсеров.
– Да как же я это сделаю? – изумился Гапон. – Я ведь даже не член эсеровской партии.
– Сделаете, голубчик, сделаете, – успокоил его Рачковский. – Дружок-то ваш, Рутенберг, входит в эсеровское ЦК. Уж он-то прекрасно осведомлен обо всех их делишках. Вот если вы, голубчик, соблазните для нас Рутенберга, то получите полную легализацию и сто тысяч рублей. На все хватит. Ну а без Рутенберга – к чему вы нам, голубчик, сами посудите. И передайте Рутенбергу, что его услуги мы будем оплачивать по самому высокому тарифу. Он останется доволен. Кстати, я готов с ним встретиться и все обговорить. Сообщите ему об этом, голубчик. И вообще, подумайте обо всем.
И Гапон стал думать. И очень быстро понял, что ему нечего предложить Рачковскому и Дурново, кроме Рутенберга. Ведь у него, Гапона, нет никаких источников необходимой Рачковскому информации. А у Рутенберга их навалом.
Конечно, червячок сомнения шевелился в душе Гапона. Он-то знал железную волю и непреклонный характер своего друга. «Ну как подъедешь к нему с таким предложением? – думал он. – Рука у Мартына тяжелая. А с другой стороны, почему не рискнуть? Без риска ведь ничего не добьешься. Может, смогу убедить его, что все полученные от них деньги пойдут на революционную борьбу. Создадим мощную рабочую организацию. Я буду ее вождем. Рутенберг – руководителем. Он ведь тщеславен. Может, и клюнет на это. Ну, а если нет – просто разбежимся, и все. Закладывать-то меня он не станет».
Бедный Гапон плохо разбирался в людях и совершил ошибку, цена которой – билет на кладбище…
6 февраля 1906 года Гапон разыскал Рутенберга в Москве, на нелегальной квартире, где он скрывался от полицейских ищеек. Это оказалось не так уж сложно. Жена Рутенберга Ольга, вполне Гапону доверявшая, дала ему адрес.
Вид Гапона не понравился Рутенбергу. Весь он был какой-то помятый, пришибленный, беспокойный. Все время шарил глазами по сторонам, словно опасался чего-то.
– Я приехал предложить тебе дело. Большое дело, – сказал он с ходу. – Если выгорит, то мы оба останемся в выигрыше. Не надо только узко смотреть на вещи. Вот махнем вечером в Яр, там поговорим. Мне надо развеяться.
– Я не могу в Яр из-за конспирации, – сказал Рутенберг – Там полно филеров. Меня узнают.
– Брось, – поморщился Гапон, – тебя не арестуют, не бойся. Я отвечаю. Ты, главное, мне верь.
Рутенбергу стало уже интересно, и он махнул рукой на конспирацию.
В Яр они неслись на тройке через Пресню, где недавно было подавлено рабочее восстание. Всюду еще виднелись следы жестоких боев. Мелькали там и тут разрушенные артиллерийским огнем дома без крыш и без дверей. Черные провалы окон. Городовые с винтовками. Кое-где горели костры.
Посетителей Яра потчевали в роскошных залах и уютных кабинетах, расположенных на балконах. Изящная венская мебель. Витражи. Мозаика на полу. Официанты в элегантной форме, умело вобравшей в себя элементы костюма русских половых. Назойливый оркестр, ни на минуту не прекращающий наяривать цыганские мелодии.
Друзья расположились в кабинете.
Гапон был лихорадочно возбужден. Выбирая меню, то и дело посматривал на спокойное лицо Рутенберга.
– Знаешь, тут даже есть прейскурант для любителей покутить, – сказал Гапон. – Вымазать официанту лицо горчицей стоит 120 рублей. Запустить бутылкой в венецианское зеркало – 50 рублей. Что, Мартын, может, кутнем? – засмеялся он мелким смехом.
– Ладно, ты о деле давай, – оборвал Рутенберг.
– Хорошо. Но ты, Мартын, вникни в то, что я тебе расскажу. Не отметай сразу мою идею. А то ведь вы, революционеры, люди действия, а не мысли. Все блуждаете в лабиринте Минотавра, где вас рано или поздно сожрут. Всех до единого. Не умеете вы широко смотреть на вещи. Верите во всякие предрассудки.
– Какие, например?
– Ну, что нельзя, мол, вступать в контакты с полицией. Аморально, мол, это. Какая чушь! Для пользы дела все можно. Ты ведь согласен с тем, что революция является высшим благом?
– Ну, допустим, согласен.
– Но ведь для достижения высшего блага любая тактика оправдана. Я хочу проникнуть в структуру врага, чтобы уничтожить его изнутри. Все, что ты от меня сейчас услышишь, должно остаться тайной. Поклянись мне в этом.
– На чем ты хочешь, чтобы я поклялся? Я не ношу с собой библии.
– Мне достаточно твоего слова.
– Ну, хорошо, клянусь.
Гапон помолчал, разлил смирновку из графинчика. Руки у него дрожали.
– Я уже четыре раза встречался с Рачковским. Два раза с его заместителем Герасимовым. Не волнуйся, я им ничего не рассказал и никого не выдал. Да не смотри на меня так. И народовольцы служили в полиции и все выдавали товарищам. Дело важнее всего. Если там кто-нибудь пострадает – это пустяки. Ты только представь себе, какие возможности открываются перед нами. На нас прольется золотой дождь. Мы с тобой войдем к ним в доверие и уничтожим их.
– Они предлагали тебе завербовать меня? – тихо спросил Рутенберг.
– Разумеется, предлагали. Они считают тебя птицей крупного полета. Но я сказал им, что ты сам все решишь. Рачковский приглашает тебя на обед без всяких условий. Более того, он готов заплатить за твое согласие. Почему бы тебе с ним не встретиться? Ты ведь ничем не рискуешь. А едят они как хорошо, если бы ты знал!
– И сколько же он даст мне, если я приму его приглашение на обед? Пятьсот рублей даст?
– Даст три тысячи, – уверено сказал Гапон. А если ты сообщишь ему ценную информацию, например, о подготовке покушения на Дурново или на Витте, то получишь двадцать пять тысяч.
– Но ведь погибнут люди, мои товарищи.
– Лес рубят – щепки летят, – махнул рукой Гапон. – К тому же, людей ведь можно предупредить.
Рутенберг молчал. Им овладели отвращение и ужас. Он сидел неподвижно и чувствовал, как кровь стынет у него в жилах. Гапон замарал грязью тех, кто погиб 9 января, и смыть эту грязь можно только его кровью. Из оцепенения его вывел голос Гапона:
– Ну, Мартын, что скажешь?
Рутенберг сделал над собой усилие и ответил:
– Не знаю, надо подумать. О многом подумать.
– Ну и хорошо, – с облегчением сказал Гапон. – Думай. Время еще есть. Но могу я уже сейчас передать Рачковскому, что, в принципе, ты готов с ним встретиться?
– Передай. Почему бы и нет.
– Давай перейдем в общий зал, – предложил Гапон. Там музыка, женщины. Там телом пахнет.
Рутенбергу было уже все равно. Он был опустошен и измучен.
Они спустились вниз, сели в переднем углу, около оркестра. Гапон заказал еще один графинчик смирновки. Он тоже выглядел разбитым. Часто в бессильном отчаянии ронял на руки свою голову. Несколько раз повторял сдавленным голосом:
– Ничего, ничего, Мартын. Мы им еще покажем.
Кому покажем – не уточнял.
Вдруг, встрепенувшись, закричал оркестру:
– Эй, вы там! «Реве тай стогне Днипр широкый»!
* * *
Договорившись с Гапоном о дальнейших контактах в Санкт-Петербурге, Рутенберг поспешил в Гельсингфорс, где в то время находился Азеф.
Бесстрастно выслушал глава БО его рассказ. Долго молчал, глядя перед собой выпуклыми глазами-маслинами. Потом резко вырвал из кресла тяжелое колыхающееся тело и заговорил, растягивая слова и гнусавя:
– Гадину надо раздавить. Это придется сделать вам, Мартын. Повезете его на извозчике в Крестовский сад, якобы поужинать. На козлах будет наш человек, который доставит вас в безлюдное место. Ткнете Гапона ножом в спину и выбросите из саней. Всего и делов.
– Я готов, – сказал Рутенберг. – Но нужно, чтобы решение об этом это было принято ЦК.
Азеф повернул к нему бычачью голову:
– Ну, разумеется. Приходите сюда завтра утром, часов в десять. У меня будут Чернов и Савинков. Тогда и примем решение.
На следующий день Рутенбергу пришлось повторить членам ЦК свой рассказ. Слушали его напряженно, не перебивая. Первым нарушил молчание Савинков:
– Я за немедленную ликвидацию этого вульгарного негодяя.
– А я против, – сказал Чернов, теребя серую жесткую бородку. И пояснил, хмуря черно-серые брови: – Гапон все еще очень популярен среди рабочих. Как мы убедим их, что ликвидировали предателя? Нет у нас никаких доказательств его сношений с полицией – кроме свидетельства Мартына, разумеется. Но одного этого недостаточно. Нам не поверят. Убить Гапона можно только вместе с Рачковским. Тогда ни у кого не останется никаких сомнений.
– А что? – оживился Азеф. – Двойной удар? Это идея. Я давно подумывал о том, чтобы отправить Рачковского на тот свет, но никак не мог подобраться к нему. Хитер, сукин сын. Теперь вот пусть составит Гапону компанию.
– Правильно! – поддержал Савинков. – Мартын примет предложение Гапона, пойдет вместе с ним на свидание с Рачковским, и там, в отдельном кабинете, обоих и ляпнут. В помощь Мартыну я выделю Иванова. Он опытный боевик.
На том и порешили. Рутенберг не возражал.
Но дальше все пошло вкривь и вкось. Тройная встреча Рутенберг – Гапон – Рачковский была назначена на 4 марта 1906 года в ресторане Контана. Рачковский на нее не явился. Азеф, этот непревзойденный мастер двойной игры, по-видимому, предупредил своего начальника о готовящемся покушении. Убивать же одного попа Иванов категорически отказался.
Рутенберг опять отправился в Гельсингфорс к Азефу за дальнейшими инструкциями. Азеф пришел в ярость:
– Вы нарушили мои указания и вообще вели себя как идиот, – орал он, брызжа слюной. – Из-за вашего безответственного поведения уже арестованы наши товарищи.
Рутенберг вспылил и чуть было не ударил Азефа, настолько тот стал ему противен.
Несколько раз глубоко вздохнув, чтобы успокоиться, он спросил главу БО, можно ли ликвидировать одного только Гапона. Азеф молчал насупившись. Потом небрежно кивнул головой и без единого слова вышел.
Нужно было очень сильно желать смерти Гапона, чтобы интерпретировать этот кивок как лицензию на убийство.
После оскорбительного поведения Азефа Рутенбергу так все осточертело, что он чуть было не махнул на это дело рукой. Но все в нем взбунтовалось против такого выхода из положения. Чудовищное предательство Гапона нельзя было оставить безнаказанным.
Ну хорошо, ЦК дал ему поручение, которое он не может выполнить в полном объеме. Мертвый Рачковский не станет доказательством вины мертвого Гапона. Но если нельзя свести счеты разом с обоими, то следует найти другие аргументы, дискредитирующие Гапона в глазах рабочих. И тогда можно будет привести в исполнение приговор ЦК относительно его одного.
Рутенберг преодолел растерянность и слабость и вновь обрел присущую ему волевую энергию. Он обратился к трем эсеровским боевикам. Один из них пропагандировал эсеровские идеи в рабочей среде. Рабочие его хорошо знали. Все трое согласились действовать в соответствии с составленным Рутенбергом планом.
26 марта Рутенберг пригласил Гапона на снятую заранее дачу в Озерках, на северной окраине Петербурга. Там уже ждали укрывшиеся в засаде боевики.
О том, что же произошло в Озерках, рассказал сам Рутенберг в своем отчете, переданном в ЦК эсеровской партии:
Гапона я застал на условленном месте, на главной улице Озерков, идущей параллельно железнодорожному полотну. Встретил он меня, посмеиваясь над моей нерешительностью: хочу, но духу не хватает идти к Рачковскому…
Когда я убедился, что никого за нами нет, мы пошли в дачу. Подымаемся по дорожке. Гапон остановился и спросил:
– Там никого нет?
– Нет.
Рабочие находились в верхнем этаже, в боковой маленькой комнате за дверью с висячим замком …
А Гапон заговорил. И неожиданно для меня заговорил так цинично, каким я его ни разу не слыхал. Он был уверен, что мы одни, что теперь ему следует говорить со мной начистоту.
Он был совершенно откровенен. Рабочие все слышали. Мне оставалось только поддерживать разговор.
– Надо кончать. И чего ты ломаешься? Двадцать пять тысяч – большие деньги.
– Ты ведь говорил в Москве, что Рачковский даст сто тысяч.
– Я тебе этого не говорил. Это недоразумение. Они предлагают хорошие деньги. Ты напрасно не решаешься.
– А если бы рабочие, хотя бы твои, узнали про твои сношения с Рачковским?
– Ничего они не знают. А если бы и узнали, я скажу, что сносился для их же пользы.
– А если бы они узнали, что я про тебя знаю? Что ты меня назвал Рачковскому членом Боевой организации, другими словами – выдал меня, что взялся соблазнить меня в провокаторы, взялся узнать через меня и выдать Боевую организацию, написал покаянное письмо Дурново?
– Никто этого не узнает и узнать не может.
– А если бы я опубликовал все это?
– Ты, конечно, этого не сделаешь, и говорить не стоит. (Подумав немного). А если бы и сделал, я напечатал бы в газетах, что ты сумасшедший, что я знать ничего не знаю. Ни доказательств, ни свидетелей у тебя нет. И мне, конечно, поверили бы.
…Я дернул замок, открыл дверь и позвал рабочих.
– Вот мои свидетели! – сказал я Гапону.
То, что рабочие услышали, стоя за дверью, превзошло все их ожидания. Они давно ждали, чтобы я их выпустил…
Они поволокли его в маленькую комнату. А он просил:
– Товарищи! Дорогие товарищи! Не надо!
– Мы тебе не товарищи! Молчи!
Рабочие его связывали. Он отчаянно боролся.
– Товарищи! Все, что вы слышали, – неправда! – говорил он, пытаясь кричать.
– Знаем! Молчи!
Гапону дали предсмертное слово.
Он просил пощадить его во имя прошлого.
– Нет у тебя прошлого! Ты его бросил к ногам грязных сыщиков! – ответил один из присутствующих.
Гапон был повешен в 7 вечера во вторник 28 марта 1906 года.
Как видим, Рутенберг упорно называет эсеровских боевиков рабочими, пытаясь придать легитимность убийству Гапона. Он предельно лаконичен и о своем эмоциональном состоянии предпочитает не распространяться. Но он не единственный участник расправы над Гапоном, оставивший нам свои записки.
Человек, набросивший петлю на шею Гапона, отнюдь не был рабочим. Это был студент Военно-медицинской академии Александр Аркадьевич Дикгоф-Деренталь. Отпрыск старинного рода остзейских баронов. Член боевой дружины эсеров с 1905 года. Школьный друг Савинкова. В дальнейшем – его верный оруженосец и его злая судьба. Но это – отдельная история.
Его записки о казни Гапона были сделаны вскоре после описанных выше событий.
Из них следует, что смерть Гапона была страшнее, чем об этом рассказал Рутенберг. Боевики набросились на него, как изголодавшиеся волки. «Нет!» – кричал Гапон ртом, головой, плечами, каждой клеточкой своего тела. Его били, не переставая. Он весь изошел в крике, и когда Дикгоф-Деренталь накинул ему петлю на шею, он уже только хрипел.
Человек не выбирает, как ему умереть. Он выбирает, как ему жить. Но все дальнейшее зависит от его выбора – иногда даже то, какой смертью он умрет.
А что же Рутенберг?
Когда Гапона потащили в соседнюю комнату, он закрыл лицо руками и вышел вниз на крытую стеклянную террасу. Наверх поднялся, когда все было кончено. Посмотрел на мертвого Гапона и с ужасом отвернулся.
Дикгоф-Деренталь подошел к нему. Руки его еще были пронизаны дрожью той секунды, когда, затягивая петлю, услышал он тихий хруст.
– Все кончено, – сказал он.
Лицо Рутенберга было покрыто мертвенной бледностью. Плечи судорожно вздрагивали.
– Ведь друг он мне был! Боже мой… Боже мой… Какой ужас… Но так было надо…
– Да не убивайся ты так. Он получил по заслугам, – Дикгоф-Деренталь, сам потрясенный до глубины души, старался придать уверенность своему голосу.
– Да… но все-таки… какой ужас! Ведь сколько связано у меня с этим человеком. Сколько крови.
Сионист Пинхас
Тело Гапона было обнаружено лишь 30 апреля – через месяц после его гибели. Рутенберг к тому времени находился уже за границей – вне пределов досягаемости царских властей. Издалека он следил за ажиотажем в российской печати вокруг этой темы. Но вскоре ему стало не до этого.
ЦК эсеровской партии категорически отказался признать хоть в какой-нибудь форме свою ответственность за казнь Гапона. В коротком заявлении, опубликованном ЦК, утверждалось, что убийство Гапона было личным делом Рутенберга и партия не имеет к нему ни малейшего отношения. Рутенберг, расценивший это как коллективное предательство, впал в затяжную депрессию и резко отошел от активной политической деятельности. Ему опротивела эсеровская дурно пахнущая кухня.
Партия отреклась от него, освободив тем самым от уз преданности и долга? Тем лучше. Теперь он свободен. Бывает ведь, что коварный удар вместо того, чтобы сбить человека с ног, отбрасывает его как раз в ту сторону, где находится верный путь.
Партия ему ничем не обязана? Она решила превратить его из справедливого судьи в палача? Очень хорошо. Раз так, то он ей тоже ничем не обязан.
Теперь он попытается совершить самое трудное. Теперь он будет жить только для себя и останется свободным от любых лжеучений, норовящих заключить бесконечную многогранность мира в рамки каких-то доктрин.
Ну а что касается Гапона… Тут, конечно, все непросто. Убийство, даже справедливое – это ведь тот Рубикон, перейдя который человек непоправимо меняется. Классики русской литературы, описывавшие психологию убийц, имели один недостаток. Сами они никого не убивали. Вот и получалось, что, хотя их персонажи весьма убедительно страдали после совершенного убийства, окружающий мир оставался для них почти неизменным.
На самом же деле для убийцы меняются почти все ориентиры жизни, потому что из мира обычного человека он внезапно попадает в мир человека, который убил. Это отнюдь не означает, что убийца непременно должен испытывать угрызения совести. Ведь истинные угрызения совести – это стыд за самого себя. Рутенбергу же нечего было стыдиться. По его понятиям, Гапон заслуживал смерти.
Другое дело, что душа Рутенберга страдала еще долго из-за того, что он позволил великому провокатору переиграть себя. Как выяснилось, Петр не властвовал над судьбой, не вершил историю, а был игрушкой в руках злой силы, преследовавшей свои мрачные цели. Азеф просто хотел устранить возможного конкурента в мире сыска и использовал его как мелкую сошку в своей сложной игре.
Россию Рутенберг покидал без особых сожалений. Он, понимая, что уезжает надолго, может быть, навсегда, местом для своей новой жизни выбрал Италию – это чарующее подобие эдема, каким-то образом возникшее на нашей грешной земле. Именно в Италии Рутенберг переосмыслил свою жизнь и «сжег все, чему поклонялся». Ну, а «поклонился всему, что сжигал», он не сразу. Напряженная внутренняя работа по переоценке старых ценностей шла в нем довольно долго. До тех пор, пока он не внес существенные коррективы в свое отношение к миру и людям.
В первые годы жизни в Италии Рутенберг почти ни с кем не встречается, целиком сосредоточившись на инженерной работе. Он становится крупным специалистом в области гидротехники, в его услугах заинтересованы солидные фирмы. Это дает не только моральное удовлетворение, но и приносит материальную независимость. Но он ведь не тот человек, который может всецело сосредоточиться на материальной стороне жизни.
Разочаровавшийся в революционных идеалах, потрясенный предательством своих вчерашних товарищей, Рутенберг ищет новую духовную точку опоры и находит ее в своем еврействе. Если святость революционных идеалов цинично растоптана, если то, что он считал своей путеводной звездой, оказалось химерой, то нужно обрести иные идеалы и создать иной «жизненный проект». И Рутенберг все это обрел, размышляя о судьбах еврейского народа, о которых прежде он, социалист-революционер, всерьез не задумывался.
Вот что он писал в уже цитируемой нами брошюре «Национальное возрождение еврейского народа»:
В то время, еще задолго до войны, встали передо мной следующие вопросы. Почему я, культурный человек, обладающий определенным авторитетом, стесняюсь своего «еврейского происхождения» и пытаюсь всеми силами и способами скрыть его от неевреев? Почему так же поступают очень многие другие евреи, люди, без сомнения, обладающие уважением и авторитетом? Почему неевреи, те люди, к которым я отношусь с большим уважением, даже близкие мне мои товарищи революционеры за единичными исключениями, почему и они не «любят» евреев, почему они в глубине души – антисемиты? Почему этот антисемитизм в той или иной форме существует не только в России, где есть так много бесправных, преследуемых и унижаемых евреев, но и в других странах, где евреев мало и они имеют все гражданские права?
Постепенно он приходит к выводу, что еврейские проблемы можно решить только путем национальной организации еврейского народа.
Теперь Рутенберг уже гордится своим еврейством. Он посещает синагогу во Флоренции и возвращается к еврейским корням, но делает это по-своему, по-рутенберговски.
Став сионистом, он покончил с затворнической жизнью. Ему приходится участвовать в собраниях и конференциях. Лидеры сионистских организаций стремятся заручиться его поддержкой, но он не намерен жертвовать им в угоду своим независимым положением. Личную свободу он ценит теперь превыше всего.
Бен-Гурион и Арлозоров, Вейцман и Жаботинский прислушиваются к его спокойному рассудительному голосу. У Рутенберга перед ними преимущество: он не профессиональный политик, а инженер, человек дела, который может изменить облик всей Палестины.
Сфера его контактов не ограничивается одними сионистами. Он подолгу гостит на Капри у Горького. Встречается иногда с русскими политэмигрантами, своими старыми товарищами, а также с видными европейскими социалистами.
Весной 1912 года он познакомился с молодым, но уже популярным Бенито Муссолини, главным редактором газеты социалистической партии Италии «Avanti».
Свела их Анжелика Балабанова, которая в те годы была духовным ментором будущего диктатора. Муссолини живо интересовался подробностями первой русской революции, и Рутенбергу пришлось прочитать ему целую лекцию на эту тему.
У Муссолини было удлиненное лицо с крупным хищным носом, волевой подбородок, плохо сочетавшийся с пухлыми чувственными губами, глубоко посаженные темные глаза. Он уже тогда ощущал свою способность овладевать чувствами и настроениями масс и играть на них, как хороший музыкант на своем инструменте. Его инстинкт на жесты и интонации, возбуждающие толпу, был безошибочным.
Рутенберг говорил потом, что кроме политики этого человека ничто не интересовало. Поразило Рутенберга и то, с каким пренебрежением главный редактор официоза соцпартии говорил о социализме.
«Социалистическая доктрина мертва, – утверждал Муссолини. – Нацию возродит не социализм, а жестокий и энергичный человек».
Запомнил Рутенберг еще одно высказывание Муссолини и даже записал его в свой дневник: «Рабы, даже если их освободить, останутся рабами, ибо никуда не денется их рабская психология».
* * *
Грянула Мировая война. Старый порядок уже никого не устраивал, и началась кровавая борьба за передел мира.
Рутенберг выдвигает идею создания еврейских вооруженных сил, которые будут сражаться на стороне англичан за освобождение Палестины. Для осуществления своего плана он создает в Милане комитет «Pro cousa ebraica» («За еврейское дело»), куда входят видные итальянские и еврейские общественные деятели.
Но в руководстве сионистской организации не было единства мнений. Бен-Гурион одобрял идею Рутенберга, а Хаим Вейцман ее резко критиковал. Вейцман полагал, что такая затея может привести к катастрофическим последствиям для еврейского населения Палестины, входившей в состав Оттоманской империи. Большая часть сионистского руководства поддержала своего лидера.
Тогда Рутенберг выбирает иной путь. Он предлагает свою помощь и сотрудничество Жаботинскому, который вместе с Трумпельдором борется за формирование еврейского легиона. По просьбе Жаботинского Рутенберг отправляется в Америку для агитации среди самой большой и влиятельной еврейской общины мира.
Очень быстро обнаружилось, что идея легиона не пользуется популярностью у американских евреев. Не поддержали ее и такие лейбористские лидеры, как Давид Бен-Гурион и Ицхак Бен-Цви, изгнанные турками из Палестины и перебравшиеся в Америку. Социалистическое прошлое Рутенберга сближало его с ними. Бен-Гурион становится его другом. Так или иначе, но легионом он почти не занимается. Впрочем, ему хватает и других, не менее важных дел.
Он вносит решающий вклад в учреждение Американского Еврейского Конгресса, излагает руководству организации свой план ирригации Палестины и восстановления плодородия ее почвы. План выглядит утопией, но придет время, будет осуществлено все, что он задумал.
Воскресение Петра
В феврале 1917-го рухнул царский режим. Революция, как бродячий музыкант из Гаммельна, поднесла к губам свою волшебную флейту. Музыке революции Рутенберг не хотел, да и не мог противиться. Он бросает все сионистские дела. Какое они имеют значение, когда на горизонте маячит призрак грядущей мировой революции.
На грандиозном митинге в Мэдисон Сквер Гарден в честь делегации Временного правительства, направленной Керенским в июне 1917 года в США, Рутенберг выступает уже не как сионист Пинхас, а как социалист-революционер Петр.
– Россия не нуждается в том, чтобы ее учили свободе, – говорит он под бурные аплодисменты.
К нему подлетает корреспондент «Русского слова»:
– Ну-с, господин Рутенберг, каковы ваши прогнозы относительно дальнейших событий? – спрашивает он.
– Русская революция должна побрататься с германской революцией, и тогда мы создадим Соединенные Штаты Европы, – отвечает Рутенберг.
11 июля 1917 года он садится на пароход, плывущий из Нью-Йорка в Россию. Рутенберг едет сражаться за всемирное счастье. Он убежден, что русская революция призвана изменить судьбы мира, а значит, и судьбу еврейского народа тоже.
В Петрограде его встретил Савинков, теперь комиссар Юго-Западного фронта и товарищ военного министра. (А военный министр – сам Керенский, он же глава Временного правительства.) Они долго бродили по городу, сильно изменившемуся с тех пор, как Рутенберг покинул его двенадцать лет назад. Город, изнуренный войной, поблек, потускнел, утратил значительную часть былого обаяния.
Война оставила свой след и на лице Савинкова. Он похудел, щеки впали, лоб прорезали вертикальные морщинки, но жесткий блеск его небольших серо-зеленых глаз остался прежним. Рутенберг знал, что события последних лет дались ему нелегко. Предательство Азефа надломило его.
Решив, что террор исчерпал себя, Савинков занялся литературой. Зинаида Гиппиус стала его наставницей. Она придумала ему псевдоним «В. Ропшин» и названия двух первых романов: «Конь бледный» и «То, чего не было». Обе вещи стали бестселлерами, хотя его товарищи по партии сочли их чуть ли не предательством. Ведь Савинков с исчерпывающей откровенностью и впечатляющим литературным мастерством описал свое участие в убийствах министра внутренних дел Плеве и великого князя Сергея Александровича.
После Февральской революции Савинков вернулся на родину и сделал стремительную карьеру. Казалось, у него было все для того, чтобы взобраться на самую верхушку качающейся политической мачты. Таланта, энергии и честолюбия хватало с избытком. Он любил Россию и не был партийным догматиком. Но его не зря называли виртуозом авантюры. Лучше всего он чувствовал себя в экстремальных ситуациях. Только они повышали его жизненный тонус. Савинков ненавидел рутину и не мог долго находиться в кабинете, за письменным столом и запертой дверью. Не умел следить, изучать, наблюдать и убеждать, оставаясь в тени. Он не был рожден для политических интриг, не мог, да и не хотел управлять партийным аппаратом. А значит, не был создан для того, чтобы властвовать.
Они шли и беседовали. Савинков торопливо описывал обстановку. В мае-июне 1917 года он помог Керенскому организовать наступление армии на Юго-Западном фронте. Керенский тогда превзошел самого себя. Он ежедневно выступал на десятках митингов – говорил о свободе, о революции, о земле, о демократии, о лучезарном будущем, ожидающем Россию после победы.
– Если бы ты знал, как его слушали, – с ироничной усмешкой рассказывал Савинков. – Его носили на руках, забрасывали цветами. Женщины целовали ему руки и жертвовали свои драгоценности на алтарь победы. Это был его звездный час. Деникин сказал мне, что даже офицеры тогда все ему простили и ждали от него спасения армии.
Но июньское наступление провалилось, а с ним и наши надежды. Люди на фронте измучены, потери огромны, дисциплина падает. Невозможно воевать, имея вместо армии сброд. На Керенского надеяться теперь смешно. Спасителем армии, а значит, и страны мог бы стать генерал Корнилов, но Керенский его ненавидит.
– Ты считаешь, что Керенский плохой премьер-министр?– удивился Рутенберг.
– Не плохой, а никакой. Он способный оратор, субъективно честный человек, но нет у него ни государственной головы, ни хорошей политической школы. Он просто жонглирует словами, придавая им почти ритуальное значение. Но что стоит за этим театральным красноречием, за этими лаврами трибуны и эстрады? В том то и дело, что ничего не стоит. Пустота…
– Борис, но это ведь ужасно. Если дела обстоят именно так, то его надо сместить.
– Да? А кем мы его заменим? Он – это то, что у нас есть. Впрочем, не все ведь от него зависит. Результаты революции отодвинуты в будущее и постоянно меняются. Ты ведь знаешь, что по натуре своей я азартный игрок. И надеюсь, что главной ставки своей жизни я пока не сделал.
Керенский встретил Рутенберга с распростертыми объятиями.
– Боже мой, Петр Моисеевич, как же вовремя вы появились. Такие люди, как вы, мне позарез нужны.
И тут же назначил его заместителем коменданта города и своим личным советником.
Несколько дней спустя Рутенберг уже сопровождал премьер-министра на митинг комитетов петербургского гарнизона. Зал был плотно набит массой в солдатских шинелях.
Керенский в коричневом френче и такого же цвета галифе говорил порывисто. Скачки его мыслей совпадали с ритмом слов. Медленные жесты сомнамбулы, остановившийся взгляд, судороги губ, торчащие волосы завораживали аудиторию. Он говорил о благах долгожданной свободы, о восстановлении строгой дисциплины в армии, о необходимости продолжать войну с Германией до победного конца.
Сидевший рядом с Рутенбергом юнкер, улучив удобный момент, громко выкрикнул:
– Арестуйте Ленина!
Этот актуальный призыв понравился многим. Его подхватили.
– Арестуйте Ленина! – гремела аудитория, но раздавался также пронзительный свист. Керенский смотрел прямо перед собой застывшим взглядом. Когда наступила тишина, произнес, чеканя каждое слово:
– Ученика, который плохо ведет себя в классе, учитель не высылает, а… (эффектная пауза) не замечает!
Поднялось нечто невообразимое. Под истерические вопли «долой» и шквал аплодисментов Керенский сошел с трибуны.
– Что вы об этом думаете? – спросил Керенский, когда все закончилось.
– То же, что и мой друг Савинков, – усмехнулся Рутенберг. – Для того чтобы вывести страну из кризиса, необходимо повесить двух человек: Ленина и Троцкого. Пули они не заслуживают.
– Уж так сразу и повесить, – поморщился Керенский. – Савинкову к подобным вещам не привыкать, а от вас я не ожидал такой кровожадности. В конце концов, Ленин и Троцкий такие же социалисты, как и мы…
– Не такие, Александр Федорович, не такие, – сказал Рутенберг.
В конце августа 1917 года верховный главнокомандующий генерал Лавр Георгиевич Корнилов в краткой, но убедительной речи призвал свои войска вытащить родину из дерьма и двинул их на Петроград. Мятежного генерала поддержало большинство офицерства, партия кадетов, промышленники. Казалось, что у Корнилова хорошие шансы на захват власти. Генерал намеревался в случае успеха разогнать Петроградский совет и повесить «немецких агентов» Ленина с Троцким. Он был уверен, что это стабилизирует обстановку.
28 августа Керенский издал указ о смещении генерала Корнилова с поста верховного главнокомандующего и разрешил Советам, в которых доминировали большевики, формировать свои вооруженные отряды. Это и стало началом его конца. Хотя корниловский мятеж был подавлен, Керенский сохранил лишь иллюзию власти, да и то ненадолго. Его политический авторитет неуклонно падал.
Ушел со своего поста и порвал с Керенским Савинков, поддержавший Корнилова.
Рутенберг же оказался в положении Кассандры. Он понимал, к чему все идет, но это никого не интересовало. Никаких рычагов влияния у него не было. Керенский виделся с ним редко и мнения его не спрашивал. Был он скорее зрителем разыгрывающейся драмы, чем ее действующим лицом.
А драма приближалась к концу.
Петросовет учредил при себе Военно-революционный комитет и наделил его чрезвычайными полномочиями. Формально – для защиты столицы от наступающего врага, а на самом деле – для захвата власти.
Во главе ВРК стал Лев Давидович Бронштейн (Троцкий). Его кипучая энергия и холодная расчетливая воля и предопределили дальнейшие события. Это он подготовил переворот и рассчитал своим изощренным умом всё до последних мелочей, исключив возможность неудачи.
Керенский еще пытается что-то предпринять. Так курица с отрубленной головой еще трепыхается. Но неотвратимый ход событий не оставляет молодой русской демократии ни малейшей надежды.
Утром 25 октября небольшие отряды большевиков захватывают телеграф, вокзалы, главную электростанцию, Госбанк… Нигде они не встречают сопротивления.
Около полуночи министры, получившие вызов на чрезвычайное заседание, съезжаются в Зимний со всех концов города совершено свободно. Керенский, бледный, усталый, с места в карьер сообщает им о том, что он отправляется на фронт собирать верные части. «Я спасу революцию», – заверяет он ошарашенных министров и покидает собрание на машине американского посольства.
Верховный главнокомандующий открыто и беспрепятственно преодолел все большевистские посты. Его узнавали, и иногда даже приветствовали, так что история с переодеванием в женское платье – это всего лишь один из советских мифов.
Войска не простили Керенскому его поведения во время выступления Корнилова и за ним не пошли. Для него все было кончено, но, что гораздо хуже, для русской демократии – тоже.
Ну а министры, не получившие от своего лидера никаких указаний, остались ждать победоносного возвращения Александра Федоровича.
Пока же они провозгласили временным диктатором Зимнего дворца и Петрограда министра государственного призрения (как теперь бы сказали – социального обеспечения) Николая Кишкина – замечательного врача, прекрасного человека, но личность сугубо штатскую и не воинственную. Его заместителями стали Петр Пальчинский и Петр Рутенберг. Из этих троих только Рутенберг обладал организационными способностями, но что он мог сделать, имея в своем распоряжении небольшой отряд юнкеров и женский батальон так называемых ударниц?
25 октября 1917 года Льву Давидовичу Бронштейну (Троцкому) стукнуло 38 лет. В этот день он преподнес себе любимому великолепный подарок – низложил Временное правительство и оказался человеком номер два в большевистской политической иерархии.
Никакого штурма Зимнего дворца, наподобие изображенного в знаменитом фильме Эйзенштейна «Октябрь», в действительности не было. Сначала группа в 30-40 матросов через окна по-воровски проникла во дворец. Их вожак, увидев в полутьме картину с изображением конного парада, запаниковал и с криком: «Кавалерия!» – дал деру. Остальные заметались и были с легкостью обезоружены. Правда, кто-то из них метнул самодельную бомбу, ранившую двух юнкеров. Им оказал медицинскую помощь лично доктор Кишкин. Это и были первые жертвы Октябрьской революции.
После этого инцидента Рутенберг попросил женский батальон покинуть дворец. Батальон ушел, но не в полном составе. Некоторые «амазонки» на свою беду остались.
Тем временем операция по овладению главной цитаделью российской власти вступила в решающую фазу. Громыхнула «Аврора» своим холостым зарядом. Вновь где-то началась пальба, а в окна Зимнего дворца полезли новые «гости». Оборонявшиеся захватили и их, но те все прибывали и прибывали, и вскоре количество пленных значительно превзошло число охранников. Тогда и случилось неизбежное: они поменялись ролями.
Проблуждав некоторое время по коридорам и галереям Зимнего, как по лабиринту Минотавра, пестрая группа штурмовиков во главе с Антоновым-Овсеенко обнаружила, наконец, министров в Малой столовой. Они сидели за большим длинным столом и ждали самого худшего. Антонов-Овсеенко объявил Временное правительство низложенным, а арестованных министров лично доставил в Петропавловскую крепость. Там их не без злорадства встретили царские сановники, «обломки империи», арестованные восемь месяцев назад.
Не все шло гладко. Озверевшая чернь пыталась линчевать арестованных на пути в крепость. Людям Антонова-Овсеенко даже пришлось стрелять, чтобы этого не допустить. При разгоне погромщиков на Троицком мосту Рутенберг получил легкое ранение в голову.
В Петропавловской крепости Рутенберг оказался в одной камере с известным черносотенцем Пуришкевичем. У этого господина был парадоксальный склад ума, и Рутенбергу нравилось с ним беседовать. Отношения между ними были корректными, почти джентльменскими, хоть они и резали друг другу правду-матку в глаза.
– Будь моя власть, я расстрелял бы вас в двадцать четыре часа, – мечтательно говорил Рутенберг.
– Я сделал бы с вами то же самое, голубчик Петр Моисеевич, но, поверьте мне, в этом не было бы ничего личного, – любезно отвечал Пуришкевич.
Как только Рутенберг оказался за решеткой, он вновь ощутил себя евреем. Факт по-человечески вполне понятный. Из Петропавловской крепости он шлет в адрес Американского Еврейского Конгресса поздравительную телеграмму в связи с Декларацией Бальфура, признающей за еврейским народом право на восстановление национального очага в Палестине. В том, что эта декларация появилась на свет, есть ведь и его заслуга.
Но его заслуга и в том, что он был единственным евреем, до самого конца защищавшим последний оплот российской демократии. Он ведь не покинул тонущий корабль, не оставил командного поста до самого конца, хотя командовать было уже некем.
Сражаться за безнадежное дело, когда за него уже никто не сражается, – это ведь тоже еврейская черта.
Главным источником безграничного идеализма Рутенберга были его еврейские корни, которыми он всегда гордился.
А ведь в толпе, осаждающей Зимний дворец, было полно евреев, забывших о своих корнях. Среди них особо выделяется и по таланту, и по масштабам своей деструктивной деятельности фигура Троцкого.
Казалось, что демоны разрушения вселились в этого человека. Он ненавидел старый мир – и разрушил его до основания, он презирал демократию, даже социалистическую – и сокрушил ее. Он обладал организующей волей, холодным умом, демагогическим красноречием и безграничным честолюбием. Революция должна была носить – и носила на первых порах – отпечаток его личности. Созданная им Красная армия была его армией. Личная власть являлась для него и смыслом, и формой жизни.
Свое еврейство он ненавидел. Оно ведь было главным препятствием на пути к вожделенной цели. Из-за него он не мог стать тем, кем стал Сталин. Неважно ведь, что Сталин был грузином и сыном сапожника. Важно, что он не был евреем.
Троцкий порвал со своей семьей, отрекся от своего народа, осквернил веру отцов. Все это не помогло. Он остался евреем. Ничто не могло изменить этого факта.
Много лет спустя, в мексиканском изгнании, журналист спросил Троцкого, нет ли в его революционном рвении чего-либо от неистовства еврейских пророков. Троцкий рассвирепел, вышел из себя:
– Никакой я не еврей! Запомните это раз и навсегда! – кричал он.
На поводке Троцкий держал громадную овчарку, которой передалась ярость хозяина, и она рвалась к журналисту, обнажив клыки.
Такими клыками Троцкий впивался в историю, пока она не отторгла его.
После Карла Маркса этот человек был самым видным представителем евреев-самоненавистников.
Воскресение Пинхаса
В марте 1918 года, после полугодичного заключения в Петропавловской крепости, большевики освободили Рутенберга по ходатайству Горького и Коллонтай. Некоторое время он жил в Москве. События развивались стремительно. Неудачное покушение на Ленина дало большевикам повод для развязывания красного террора. Рутенбергу удалось бежать прежде, чем о нем вспомнили.
Бурный 1919 год он встретил уже в Одессе на посту министра снабжения белого правительства, действующего под патронажем французской армии.
Но белое движение обречено, и вскоре вместе с другими белоэмигрантами Рутенберг оказывается сначала в Стамбуле, а затем в Париже. Остались позади три невероятно насыщенных года, смертоносных и роковых, разбивших вдребезги его надежды.
Это был бесповоротный крах идеалиста-революционера Петра.
Зато у сиониста Пинхаса, окончательно занявшего его место, звездные часы были еще впереди. Ему осточертела политика. Теперь он будет заниматься совсем иными делами.
В Париже он возвращается к своей давней идее электрификации Палестины. Но для претворения этого проекта в жизнь нужны средства – и немалые. Рутенбергу удается заразить своим энтузиазмом престарелого барона Эдмонда Ротшильда, который рекомендует его своему сыну, британскому финансисту Джеймсу Ротшильду. Появляются первые инвестиции.
В конце 1919 года Рутенберг поселяется в Палестине. И обнаруживает, что арабы, которым совсем не нравится декларация Бальфура, устраивают беспорядки, все чаще переходящие в погромы. Рутенберг и Жаботинский реагируют на это созданием боевой организации Хагана – отрядов еврейской самообороны.
Но самая важная задача заключалась в том, чтобы добиться от британского правительства концессии на строительство первой в Палестине электростанции.
Министром колоний Великобритании, от которого во многом зависело решение этого вопроса, был тогда Уинстон Черчилль. Ему импонировала идея возвращения древнего народа на свою историческую родину. Она соответствовала присущему Черчиллю чувству справедливости и его глубинному ощущению истории.
В 1921 году Черчилль объяснил арабской делегации, явившейся к нему, чтобы выразить протест против декларации Бальфура: «Евреи должны иметь родину. Это будет очевидной справедливостью. Где же еще может находиться их государство, как не в Палестине, с которой они откровенно и тесно связаны на протяжении трех тысяч лет?»
Вместе с тем Черчилль никогда не допускал, чтобы поддержка сионистских интересов противоречила его долгу британского политика. Он искренне пытался сократить разрыв между чаяниями сионистов и возможностями Британии их осуществить. Но это оказалось не по силам даже ему.
В конце февраля 1921 года Черчилль и барон Джеймс Ротшильд прибыли в Палестину, чтобы своими глазами увидеть и оценить целесообразность реализации выдвинутой инженером Рутенбергом программы.
Высокие гости и свита разместились в нескольких автомобилях, припаркованных у здания британской администрации в Тель-Авиве, и кавалькада двинулась на север. Вскоре путь им преградила тогда еще полноводная и быстрая речка Яркон. Мостов через нее не было, и пожилой араб на лодке перевез всех на другой берег.
– Джентльмены, следуйте за мной, – произнес Рутенберг и легко взбежал на вершину холма. Черчилль и барон Ротшильд присоединились к нему. Панорама Эрец-Исраэль открылась перед ними во всей красе. С этой вершины было видно даже море в золотистой дымке. Рутенберг воткнул в землю свою трость и сказал:
– Электростанцию мы построим здесь.
– Это очень романтично, – усмехнулся Черчилль.
– И очень красиво, – сказал Ротшильд.
В 1922 году Рутенберг отправился в Соединенные Штаты в поисках дополнительных спонсоров. Ведь не об одной же маленькой электростанции на реке Яркон он мечтал. В его планы входило строительство на территории страны четырнадцати гидроэлектростанций, которые должны были не только залить светом всю Палестину, но и стать основой ее экономического благополучия.
Как раз в то время Палата общин приступила к обсуждению политики Великобритании в Палестине. Рутенберг сразу оказался под ударом. Несколько парламентариев обвинили Черчилля в безответственности. Мол, как же можно было доверить такое важное дело, как электрификация Палестины, бывшему террористу и вообще человеку с сомнительной репутацией.
Травлю Рутенберга подхватили британские газеты. Лондонская «Daily mail» опубликовала статейку под красноречивым названием: «Убийца священника Гапона запустил руку в британскую казну». Скандал был настолько раздут, что Черчиллю пришлось давать объяснения в Палате лордов. Вызванный «на ковер» министр колоний элегантно и уверенно отбил все атаки.
«Известно ли уважаемому министру, – спросил один из депутатов, – что Рутенберг – один из самых опасных русских революционеров, придерживающийся большевистского мировоззрения, что он убил священника Гапона сразу после первой русской революции?»
«Уважаемый депутат не может требовать от меня сообщить ему полную биографию мистера Рутенберга, поскольку это не входит в круг моих обязанностей, – любезно ответил Черчилль. – Однако я могу с точностью утверждать, что было бы безумием считать его большевиком. Г-н Рутенберг был изгнан из России именно из-за своего активного сопротивления большевизму и его учению».
Узнав о скандале, Рутенберг немедленно прибыл в Лондон и сразу разобрался, откуда ветер дует. За кулисами организованной против него травли стояли финансово-промышленные круги, опасавшиеся, что Рутенберг закупит оборудование для палестинской электростанции не в Англии, а в Германии, и они лишатся крупных прибылей. Рутенберг их быстро успокоил, договорившись о поставках оборудования с британскими фирмами, и буря тут же улеглась.
Благодаря энергии, целеустремленности и высокому профессионализму этого человека к 1923 году все препятствия остались позади и была основана Палестинская Электрическая компания, ставшая основой инфраструктуры будущего еврейского государства. Тогда же вступила в строй первая электростанция и «лампочка Рутенберга» пришла сначала в Тель-Авив, а затем и в каждый дом в Палестине. Электрические столбы и линии электропередач стали неотъемлемой частью палестинского пейзажа.
Рутенберг и Жаботинский
Говорят, что богатство губительно влияет на человека. Участи этой удается избежать лишь тем, кто, разбогатев, продолжает трудиться, как во времена бедности. Именно таким был Рутенберг, сыгравший огромную роль в превращении клочка ближневосточной пустыни в пригодный для жизни оазис. Он работал с утра до вечера, причем заниматься ему приходилось не одной лишь энергетикой. Рутенберг был человеком состоятельным по европейским стандартам, а не по меркам крайне бедной Палестины. Благодаря своим способностям превратился он из террориста-революционера в финансового гения и мог пользоваться всеми преимуществами, которые предоставляет человеку богатство. Не только палестинские евреи, но и живущие в Европе русские эмигранты обращались к нему за советом и помощью. И он старался помочь – и словом, и делом.
Со временем Рутенберг стал самым популярным человеком в Палестине. Он не занимался активной политической деятельностью, не принадлежал ни к одной из партий, не выступал на митингах и собраниях, не публиковал искрометных статей на актуальные темы. Ему все это было не нужно,потому что он обладал моральной властью, которая выше политической, ибо обращена к душе человека.
Его авторитет неуклонно возрастал. Его рациональный подход к любой проблеме вызывал уважение. И в левом, и в правом лагере считали его своим. Поэтому Рутенберг больше чем кто-либо другой имел шансы добиться мира – прежде всего промышленного мира – в растревоженном еврейском муравейнике Палестины.
Не следует забывать, что Рутенберг был человеком с необычайной судьбой, что не могло не отразиться на его характере и мироощущении. Человек, который так долго находился на кухне российского революционного радикализма, не мог освободиться от него без ущерба для своей психики. Знакомство с мрачными революционными тайнами, напрямую связанными с провокациями, сыском и террором, не способствовало сохранению нормального жизненного тонуса. Душевный надлом Рутенберга, от которого он страдал до конца жизни, был связан даже не с грехами его романтической молодости, а с неприятием несовершенства мира, которое он считал результатом человеческой ущербности. Вместе с тем Рутенберг прекрасно знал, что любая попытка исправить этот мир кончается трагически.
Вот он и стал мизантропом, хоть и понимал, что от этого мало проку.
Мизантроп, как известно, обречен на одиночество и непонимание. Правда, человек, называющий себя мизантропом, далеко не всегда им является.
Самым первым в истории мизантропом был древнегреческий философ Диоген. Тот самый, который жил в бочке и поразил воображение Александра Македонского. Когда Диогена спросили, почему он не любит людей, философ ответил: «Плохих не люблю за то, что они творят зло, а хороших – за то, что они позволяют им это делать».
Мизантропы бывают разные. Худшая разновидность мизантропии – это когда человек убежден в том, что он граф Монте-Кристо, а все остальные – дерьмо, но подкрепить свое убеждение аргументами не может. В целом же мизантропия – хорошее лекарство от переживаний, связанных с несовершенством мироздания. Аргументы мизантропа просты.
Человеку вроде бы дан божественный разум, а что толку? Человечество как биологический вид существует, если верить теории эволюции, уже миллион лет и с каждым столетием становится все изощреннее в своей алчной кровожадности. Люди как раньше ходили, так и теперь ходят стенка на стенку, племя на племя, народ на народ, цивилизация на цивилизацию. Они покоряют, разрушают и убивают. Потом что-то строят и опять разрушают. Потом опять убивают…
Невольно возникает вопрос: можно ли считать все это проявлением «божественной сущности человека»?
Рутенберг, к счастью, стопроцентным мизантропом не стал. Он был слишком умен, чтобы впасть в такую крайность. Его мизантропия распространялась лишь на некоторые сферы жизни, правда, весьма обширные. Но вот создать для души оазис в этом мире, чтобы комфортно в нем жилось, он не смог.
Для этого нужно было забыть о зле и помнить только о добре.
Забыть о Гитлере и помнить об Эразме Роттердамском.
Забыть о нравственном сифилисе, разъедающем человечество, и помнить, что есть еще на земле миллионы здоровых людей.
Как и у каждого мизантропа, друзей у Рутенберга было немного. Наиболее духовно близким ему человеком из того круга, который обычно составляют соратники и единомышленники, был Жаботинский. Его Рутенберг уважал и высоко ценил еще со времен Легиона. Из всех политиков только по отношению к нему ощущал он душевно-человеческую близость и только ему писал доверительные письма. Это особенно удивительно, если принять во внимание, что по многим своим качествам они были антиподами.
Жаботинский владел энергией слова, а Рутенберг – энергией действия.
Жаботинский был неисправимым романтиком, а Рутенберг – последовательным реалистом.
Жаботинский был вождем правого лагеря, а Рутенберг считался центристом и «стоял над схваткой».
Жаботинский был в основном теоретиком, а Рутенберг – практиком.
Тем не менее ключевые позиции Жаботинского относительно будущего еврейского государства были Рутенбергу ближе, чем позиции Бен-Гуриона, включавшие набившую оскомину «классовую борьбу».
Об интимной жизни и Жаботинского, и Рутенберга известно мало, потому что оба хотели, чтобы эта сфера их человеческого бытия была закрыта для праздного любопытства.
Лакмусовая бумажка каждого мужчины – это его отношение к женщине.
У Жаботинского оно граничит с идолопоклонством. Для него женщины – это райские птицы, посланные на грешную землю как образцы совершенства для мужчин, для их исправления и утешения.
В этом Жаботинский был похож на Дон-Кихота, готового атаковать любого, кто посмеет отрицать, что Дульцинея Тобосская – прекраснейшая женщина на земле. Разница в том, что для Рыцаря печального образа существовала только одна Дульцинея, а Жаботинский видел ее во всех женщинах.
Он восхищался ими совершенно бескорыстно, как восхищаются произведениями искусства.
Рутенберг, в отличие от Жаботинского, отнюдь не склонен был идеализировать прекрасный пол.
В своем дневнике он как-то отметил странное, похожее на неприязнь, равнодушие, которое испытывает женщина к великим людям. Их гениальные способности, обогащающие и приумножающие духовный мир, женщину нисколько не волнуют. Гений может вызывать ее любопытство, но чувствовать себя естественно, как в родной стихии, она будет в обществе посредственности. Именно поэтому великие люди столь часто лишены женского тепла.
Нам не дано знать, почему происходит так, а не иначе. Почему женщина предпочитает простоватую заурядность величию человеческого гения. Не исключено, однако, что смысл полового отбора заключается в том, чтобы повысить уровень среднего человека. Ведь величие народа определяется не отдельными из ряда вон выходящими людьми, пусть даже и гениальными, а общим развитием всего ряда, состоящего из неисчислимых посредственностей.
Жаботинскому, впрочем, повезло в выборе спутницы жизни, что, вероятно, и сделало его убежденным феминистом. Но, как известно, исключения лишь подтверждают общее правило.
НЕСБЫВШИЕСЯ НАДЕЖДЫ
Анна
В начале октября 1934 года Жаботинский завершил свое польское турне и вернулся в Лондон. Он открыл входную дверь своим ключом и поднялся по деревянной лестнице на второй этаж. Подошел к двери, из-под которой пробивалась узкая полоска света. Чуть помедлил, прежде чем войти.
Анна сидела на диване у голубого торшера.
– Почему ты не спишь? – спросил он. – Ведь уже два часа ночи.
– Тебя ждала, – сказала она просто.
Он знал, что большая часть ее жизни состоит из ожидания. Они поженились в октябре 1907 года, но в общей сложности провели вместе всего лишь несколько лет. Анне очень рано пришлось усвоить, как тяжело быть женой человека, посвятившего всего себя служению национальной идее. Она безропотно приняла его странный образ жизни с первого дня замужества. Им пришлось расстаться уже в день свадьбы. Вот как он сам рассказал об этом в «Повести моих дней»:
За пару дней до выборов в Думу я взял извозчика и вместе с матерью и сестрой отправился в синагогу. У входа мы встретились с Аней, той девочкой, которую прежде звал «мадмуазель», ей было тогда десять лет, и этим обращением я очаровал ее. В синагоге нас ждали казенный раввин и десять евреев. Я сказал ей: «Ты посвящена мне по закону Моисея и Израиля». Мы стали мужем и женой. Из синагоги я отправился на предвыборный митинг.
После митинга он должен был уехать, и жена, только что вышедшая из-под хупы, пожертвовала своим медовым месяцем ради его политических интересов. Много ли есть на свете женщин, способных на такое?
Это была их первая разлука. А потом она уехала заканчивать университет в Нанси, а он отправился в Вену, где проводил время в библиотеках с утра до вечера. Круг его интересов был чрезвычайно широк. К тому же он учил языки.
Жаботинский, один из самых образованных людей своего времени, мыслитель и поэт, тончайший знаток мировой культуры не доучился в гимназии, бросил ее за год до окончания. Он сам затруднялся найти этому объяснение. «Это случилось, потому что потому», – написал он в своей автобиографии.
Этот глубоко цельный человек совмещал в себе несовместимые, казалось бы, вещи, что часто раздражало даже его политических единомышленников. Он, человек ренессанса, дарованный еврейскому народу на трагическом переломе между двумя мировыми войнами, так и не сумел стать общенациональным лидером и вынужден был тратить свои силы в основном на борьбу с нелепыми идеями. Это стало не только его трагедией, но и трагедией всего народа.
Два самых счастливых года они провели в Одессе после рождения сына Эри. Тогда они почти не расставались. Ну а потом снова его постоянные разъезды и ее нескончаемое одиночество.
Она никогда не упрекнула его даже взглядом за страдание, которое причиняла ей такая жизнь. Но то, что она и умом, и сердцем одобряла ее и даже боролась вместе с ним в меру своих сил и способностей, не освобождало его от чувства вины. Он знал, что свою судьбу она переносит с покорностью и отчаянием, и ему было горько сознавать это.
– Ты знаешь, – сказал он ей как-то, – что ты мое единственное утешение?
Она ничего не ответила, но, почувствовав его волнение, кивнула с такой нежной и пленительной грустью, перед которой мужчина навеки обречен быть беспомощным.
– Как Эри? – спросил Жаботинский.
– Хорошо. Он уже начал стажировку в Иерусалимском университете, – сказала она с едва уловимой печалью, словно боялась, что звук ее голоса не сможет передать всю глубину ее любви к сыну.
У нее было обостренное чутье на людей. Ей хватало одной короткой беседы с человеком, чтобы составить о нем точное и объективное суждение. Это качество своей жены Жаботинский ценил чрезвычайно. Ее изумительная интуиция не раз помогала ему принимать правильные решения в самых сложных и деликатных ситуациях.
– У меня потрясающая новость, – сказал Жаботинский. – Бен-Гурион согласился встретиться со мной у Рутенберга, чтобы обсудить все спорные вопросы. Если нам удастся договориться, то представляешь, какие откроются перспективы! Весь облик сионистского движения изменится до неузнаваемости.
Анна нахмурила тонкие брови, отчего на лбу у нее появилась складка, придающая суровость ее лицу.
– Мне этот профсоюзный босс всегда казался человеком заземленным. Фанатиком, лишенным воображения. Бессмысленно пытаться что-либо доказывать фанатику. Ведь он заблуждается только потому, что хочет заблуждаться. У него глаза инквизитора. Такому человеку нельзя доверять. Ты должен остерегаться его. Вспомни, что еще недавно он называл тебя Владимиром Гитлером.
– Ну да, ты права, – пожал плечами Жаботинский. – Бен-Гурион – человек с узким кругозором, но он каждой своей мыслью, каждым убеждением слит с рабочим движением, которому умеет придать целеустремленность своей личности. Я ценю в нем преданность идее сионизма и никогда не забуду, что он носил форму Легиона.
– Ну, когда это было, – скептически усмехнулась Анна.
– Неважно. Я знаю, что если бы дело потребовало, он без колебаний надел бы эту форму снова.
Больше они о политике не говорили. Она взяла его руку и прижала к своим глазам. Он чувствовал, как трепещут ее ресницы.
– Знаешь, я хочу всегда быть твоим единственным утешением, – сказала она.
Поля
В отличие от Жаботинского, Бен-Гурион не обладал универсальностью мышления и не ориентировался свободно в сферах человеческой деятельности, не связанных между собой идейными критериями.
Мыслил и действовал Бен-Гурион строго в рамках своей идеологической доктрины, которой он с фанатичной настойчивостью пытался придать универсальный характер. В этом и был смысл его жизни. Он почти никогда не отступался от того, что однажды усвоил и принял.
Тем не менее романтическая восторженность не была чужда его натуре. Об этом свидетельствуют его многочисленные письма жене Поле в первые годы их брака.
Когда он познакомился с Полей Мунвейс, медсестрой из Бруклина, ему было уже за тридцать. Нависавшая над его лбом курчавая шапка волос уже начала редеть. Низкорослый, большеголовый, колючий, угловатый, он не имел успеха у женщин, да и не искал его в силу своей угрюмости и природной застенчивости. Неизменно серьезный, одетый в один и тот же мешковато сидевший на нем истрепанный костюм, он привлек внимание Поли своей непохожестью на всех, кого она знала. За ней ухаживал хирург больницы, где она работала, а ей вдруг понравился этот мрачный сионист из Плонска.
Она ему тоже понравилась, хоть и не было в ней той слегка кокетливой очаровательности, которая так привлекает мужчин. Круглолицая, близорукая, она не была красавицей, что в значительной степени компенсировалось живостью характера, детской непосредственностью, предельной искренностью. Не было в ней никаких комплексов, а переполнявшая ее радость жизни передавалась и ему, помогая освободиться от чувства печального одиночества.
«Видела бы ты его внешность, – писала Поля подруге, – его глазки с редкими ресницами, его потрепанную одежду. Но стоило ему открыть рот, и я сразу чувствовала, что это большой человек».
Бен-Гурион собирал тогда материал для своей книги об Эрец-Исраэль. Узнав об этом, Поля робко спросила, может ли она чем-то помочь.
– Разумеется, но боюсь, что тебе будет скучно торчать в библиотеке и выписывать цитаты, – ответил он.
– Нет, мне это интересно.
Он согласился, и Поля стала вечерами приходить в библиотеку, делать для него выписки. Работа пошла намного быстрее. Теперь они много времени проводили вместе, но Бен-Гурион никогда не говорил ей о своих чувствах. Поэтому она была не только обрадована, но и удивлена, когда он сделал ей предложение.
– Я согласна, – сказала она без колебаний.
– Не спеши, подумай, на что ты идешь, – попросил он. – Тебе ведь придется покинуть комфортную жизнь в Америке и уехать в маленькую бедную страну, где нет ни электричества, ни газа.
– Я на все согласна, – повторила она.
Утром 5 декабря 1917 года Поля закончила смену в операционной своей больницы, накинула пальто поверх ситцевого платья в горошек и поспешила в муниципалитет, где ее уже ждал жених в своем черном демисезонном пальто, мятых брюках и нечищеных ботинках. Они уплатили два доллара хмурому чиновнику муниципалитета, который и зарегистрировал их брак.
После этого торжественного события Поля вернулась в больницу, где ее ждала срочная операция, а Давид поспешил на заседание партийного комитета. В тот знаменательный день он записал в своем дневнике: «Я опоздал на четверть часа, и товарищи мои были поражены этим опозданием. Я объяснил им, что опоздал, так как только что женился. Все меня, разумеется, поздравили и удивились тому, что я никому раньше не рассказал о предстоящей женитьбе, а также тому, что я не оформил брак у раввина».
Только четыре месяца прожили они вместе на съемной квартире, а потом надолго расстались.
2 ноября 1917 года была обнародована декларация Бальфура, и самые дерзновенные мечты сионистских лидеров обрели вдруг конкретные очертания.
26 апреля 1918 года Бен-Гурион пришел домой в военной форме и сообщил своей беременной жене, что он вступил в Еврейский легион, который в составе британской армии будет сражаться за освобождение Эрец-Исраэль.
Поля восприняла эту новость как непоправимую катастрофу и заплакала горько и безутешно.
– Не плачь, – успокаивал ее Давид. – После рождения ребенка я заберу вас обоих в Эрец-Исраэль.
Много воды утекло, прежде чем ему удалось сдержать свое обещание.
В отличие от Анны, Поля обладала ординарным характером. В ней не было ничего от «стали и шелка» жен декабристов. Обыкновенная женщина без тяги к героическому, в меру умная, в меру глупая, мечтающая о тихой семейной гавани. Она была создана для того, чтобы жить в тени и безветрии, и не хотела для себя иной судьбы.
Но жизнь сложилась так, что ей пришлось в одиночестве рожать и растить дочку, бороться с нуждой. Ей было не только тяжело, но и обидно. Ее письма Бен-Гуриону той поры полны раздражения и упреков. Она любила его всем сердцем, посвятила ему всю жизнь, но ей не было дано преодолеть свою заурядность и бороться вместе с ним за тот великий идеал, который он всегда видел перед собой. Разделявшая их духовная пропасть с годами только увеличивалась.
Лицом к лицу
Была середина октября, и хмурая лондонская осень уже хозяйничала в городе. Пожелтевшая листва скудела с каждым днем. Редкий белесый туман заволакивал улицы.
Бен-Гурион весь продрог, пока нашел дом Рутенберга. Он позвонил, и дверь сразу же отворилась, словно этого ждала.
– Добро пожаловать, Давид, – приветствовал его хозяин.
Бен-Гурион пожал ему руку и вошел в гостиную. Жаботинский стоял у камина и смотрел на него с таким выражением лица, словно увидел привидение.
– Шалом! – произнес Бен-Гурион.
Жаботинский шагнул к нему с протянутой рукой. Спросил с легкой улыбкой:
– Разве вы не хотите пожать мне руку?
Заклятые враги обменялись рукопожатием.
– Вот и славно, – оживленно произнес Рутенберг. – Хорошая все-таки вещь рукопожатие. Оно ни к чему не обязывает того, кто протягивает руку, и дает какую-то надежду тому, кто ее пожимает.
– Если бы у меня не было надежды, я бы сюда не пришел, – сказал Бен-Гурион.
– То, что мы с вами встречаемся здесь сегодня, назовут самым невероятным эпизодом в сионистской истории, – усмехнулся Жаботинский.
Они славно поужинали втроем. Несколько бокалов вина помогли растопить лед. После ужина Рутенберг сразу же распрощался и ушел, сославшись на неотложные дела.
Оставшись наедине, Жаботинский и Бен-Гурион проговорили почти до рассвета.
– У меня к вам много вопросов, – предупредил Жаботинский. – Среди них будут и дерзкие, и не очень приятные. Уверен, что вы ответите на них по бен-гурионовски, без страха.
Бен-Гурион польщено усмехнулся.
– Я готов обсудить с вами всё, что касается отношений рабочих с ревизионистами, чтобы покончить с нашими разногласиями во имя конечной цели, – сказал он.
Изумление Бен-Гуриона росло по мере того, как теплела атмосфера встречи. Вот могут же они сидеть рядом и договариваться. Что же мешало им сделать это раньше? Он вдруг почувствовал себя легко и свободно, словно беседовал с близким единомышленником.
Бен-Гурион был известен своим пренебрежением к этическим нормам поведения, когда дело касалось его политических амбиций. Его страстные инвективы в адрес еврейских предпринимателей в Палестине, которых он огульно называл «буржуазными кровососами», тенью легли на его политическую репутацию. Успешно освободившись от багажа большевиков, он долго хранил приверженность к их тактике извращения фактов и очернительства противников. Он вел политическую игру, ставкой в которой была власть, но эта игра не затрагивала глубинных струн его души. Его яростные нападки на Жаботинского были всего лишь хорошо рассчитанным политическим актом. На самом же деле Бен-Гурион не меньше других ценил многогранную личность своего политического оппонента и завидовал его колдовскому обаянию, хотя даже самому себе никогда не признался бы в этом.
Все, что Жаботинскому давалось легко, Бен-Гурион добывал тяжелым трудом. Он был гениальным самоучкой, но, выросший в затхлой атмосфере еврейского местечка, так и не стал своим человеком в чертогах мировой культуры, несмотря на все свое железное упорство.
Зато в этом неотесанном грубоватом человеке ощущалась бьющая через край могучая сила, энергия, решительность. И он обеими ногами стоял на почве палестинской действительности, ощущал пульс ее каждодневной жизни. Ревизионизм его не пугал – Бен-Гурион вообще ничего не боялся. Приход нацистов к власти в Германии и ухудшение положения евреев в диаспоре требовали сплочения всего сионистского движения. Поэтому он и не упустил предоставленную Рутенбергом возможность.
До рассветных часов они пили чай и беседовали, перескакивая с темы на тему, торопясь охватить самый широкий спектр вопросов, как бы опасаясь, что у них не будет больше такой возможности.
– Знаете, Давид, – сказал Жаботинский, – я ведь действительно не враг рабочим и с уважением отношусь к людям физического труда. И я один из тех, кому безразлична социальная окраска будущего еврейского государства.
– Ну, это вы для красного словца говорите, – усмехнулся Бен-Гурион.
– Да нет же, – остался серьезным Жаботинский. – Если бы меня убедили, что не существует иного пути к государству, кроме социализма, я бы пошел на это. Более того, если бы мне сказали, что у нас может быть только государство религиозных фанатиков, где меня заставят жрать фаршированную рыбу с утра до ночи, я бы и на это согласился. Я принял бы даже идишистское государство, хотя для меня на этом закончилось бы очарование сионизма. Если бы ситуация была такой, что вот хоть убейся, но нет другого пути, я согласился бы и на это.
– Нет уж, – сказал Бен-Гурион. – Мы создадим новый тип государства, не имеющего ничего общего с жалкими стереотипами прошлого. У нас будет государство величайшей социальной защищенности, которое повергнет в смятение всех историков и социологов. У нас сами массы будут управлять и решать.
– Массы сами по себе ничем управлять не могут, – возразил Жаботинский. – Им необходимо следовать чему-то высшему, чему-то, что исходит от элитарного меньшинства. Ведь человек, хочет он того или нет, самой природой предназначен для какого-то высшего начала. Кто обретает его сам – тот избранный. Кто получает его из вторых рук – тот так и останется частью массы.
– Ну, это ведь эсеровская теория героев и толпы, – усмехнулся Бен-Гурион. – Ее исповедует наш друг Рутенберг.
– Когда-то исповедовал, – поправил его Жаботинский. – Рутенберг уже давно порвал с партией, его больше не интересуют идеологии, но он хранит верность стране и людям, и это, по-моему, прекрасно. Что же касается нашего будущего государства, то я вижу в нем не аппарат власти одного класса, а средство национального единства. Но я хотел о другом вас спросить. Верите ли вы в Бога?
– Скорее да, чем нет. Но религиозных правил не соблюдаю и религиозным евреем в общепринятом понимании не являюсь. А вы?
– Со мной – сложно. Я считаю, что Бог вне природы, то есть вне пространства и времени. Это значит, что человеку не дано познать его сущность. Лично я думаю, что Бог или внутри меня, или нигде. Проблема в том, что человек сотворен так, что он должен во что-то верить. Ведь человек, который ни во что не верит, готов поверить во все. И мы не должны забывать о том, что все наши духовные ценности рождены в горниле контакта человека с Богом и связаны с величайшими тайнами вечности.
– В том, что вы говорите, есть рациональное зерно. Я вижу будущее еврейское государство как сплав сионистской идеологии с социализмом и иудаизмом. Религиозный элемент нам абсолютно необходим, ибо ничто не может заменить этот фактор еврейской уникальности.
– Вот видите, – улыбнулся Жаботинский, – за исключением социализма, у нас нет разногласий в столь важном вопросе. Это залог того, что мы сумеем договориться и по другим проблемам.
– Дай-то Бог, – сказал Бен-Гурион.
Соломон Якоби
Переговоры обоих лидеров продолжались с возрастающей интенсивностью сначала у Рутенберга, а затем в доме ученика и друга Жаботинского, Соломона Якоби. Его жена Эдна отправилась с детьми в Австралию навестить родителей, и дом Якоби в тихом районе Голдерс Грин был идеальным местом для конспиративных встреч.
Немногих людей Жаботинский так сердечно любил, как Соломона Якоби. Разница в возрасте – Жаботинский был на семнадцать лет старше – не мешала их дружбе. В жизни Жаботинского Якоби играл примерно такую же роль, как Нащокин в жизни Пушкина.
Сёма – так звали его друзья – был исключительной личностью. Этот красивый талантливый человек, отчаянно смелый авантюрист, готовый на любое безрассудство во имя добра и справедливости, балагур и рассказчик, был к тому же хорошим инженером. И в Англии, и в Палестине для такого энергичного одаренного специалиста открывались многообещающие возможности, но он предпочел связать свою судьбу с ревизионистским движением и его вождем, что, конечно, не сулило никаких материальных благ. Он был из тех разносторонне одаренных людей, которые могут все: и дом построить, и статью написать, и организовать побег обреченных людей.
Нежное сердце и врожденный аристократизм души особенно роднили его с Жаботинским. Но самое главное, сотни евреев были обязаны своим спасением этому человеку. Ведь это он переправил их в Палестину из ада гитлеровской Европы.
Он и умер, спасая евреев, где-то на Балканах 2 декабря 1939 года.
Жизнь его была замечательной, а смерть прекрасной.
В начале 1940 года Жаботинский, срок жизни которого тоже уже был отмерен, написал некролог на смерть друга.
Приводим наиболее яркие выдержки: Соломон Якоби не заслуживает забвения, а некролог Жаботинского – это реквием его памяти.
Один из эпизодов общественной деятельности Соломона Якоби имеет подлинное историческое значение, а ведь когда все это происходило, ему было всего 20 лет.
Еврейская боевая дружина, защищавшая одесское население на протяжении 1918-1919 годов, была делом рук Якоби: он был ее фактическим организатором и командиром, он сплотил добровольцев, он руководил или по крайней мере направлял ход всех щекотливых и рискованных переговоров с тринадцатью различными властями, которые сменяли друг друга в тот период. Список этих властей выглядит как ночной кошмар: украинцы Петлюры и гетмана, белогвардейцы Деникина, большевики, французская оккупация, греческая оккупация, и чего еще только не было…
На протяжении целых двух лет всего этого бедлама Украина «плавала» в еврейской крови. Сто шестьдесят тысяч евреев было убито. В каждом городе, в каждом местечке был свой список жертв.
Единственным исключением была Одесса со своими ста сорока тысячами еврейских душ: ни одного серьезного волнения на протяжении всей гражданской войны. Все попытки спровоцировать погром пресекались в зародыше – ни еврейских, ни христианских жертв, исключительно благодаря Еврейской дружине. Все ее бойцы и командиры были евреями, они носили форму, размещались в бараках и были вооружены винтовками и пулеметами.
Все власти – некоторые вынужденно – признавали это формирование и полагались на него для сохранения порядка в городе, население которого (дюжина, если не больше национальностей) доверяло ему безоговорочно.
Г-н Брайкевич, который тогда был городским головой, а сейчас живет в Лондоне, рассказывая о тех днях, говорит: «Это был наш собственный, одесский полк», – и вспоминает мальчика, который возглавлял его и представлял перед муниципалитетом и пестрым сбродом этих эфемерных военных диктаторов.
…С концом существования дружины этот мальчик оказался в двух шагах от большевистской расстрельной стенки. Когда Красная армия окончательно водворилась в Одессе, Еврейский полк решил самораспуститься, и Якоби схоронил все оружие и амуницию в секретном месте. После этого, посчитав свой долг выполненным, он направился в Палестину на пароходе «Руслан».
Но за четверть часа до отплытия парохода от берегов Одессы нагрянули с обыском чекисты, Якоби был арестован и возвращен на берег. В ЧК ему предложили выбор: открыть тайник с оружием или расстрел… Он отказался выдать тайник, и этот маленький арсенал, возможно, до сих пор ржавеет в том секретном месте.
Каким-то чудом, практически невероятным (один из чекистов оказался бывшим членом дружины и не забыл все хорошее, сделанное Якоби), это дело было замято…
…Когда-нибудь, я надеюсь, полная история нашего военного ренессанса – возрождения Израиля как одной из борющихся за выживание наций на этой земле – будет написана; и среди томов этой истории дружина Якоби будет удостоена почетного места…
…Он умер на посту, и я вынужден умолчать о миссии, которая бросила его практически с больничной постели в Лондоне на балканский берег, где и свершилась его кончина…
…Нечто великое и редкостное по ценности было отобрано у нас всех: из его дома, где благородная женщина оплакивает его, и от нас – движения такого молодого, но уже с таким переполненным кладбищем.
Заблокированный успех
Целый месяц встречались они почти ежедневно в доме Якоби в обстановке полной секретности и делали все для того, чтобы прийти к соглашению. Это оказалось нелегким занятием, ибо их позиции по целому ряду проблем совершенно не совпадали. Но они выкладывались до конца, максимально шли навстречу друг другу, налаживали шаткие мостики над безмерными пропастями и неуклонно продвигались к желанной цели.
Соломон Якоби обеспечивал своих гостей всем необходимым, выводил на прогулки, иногда уже глубокой ночью, развлекал смешными рассказами и шутками и вообще всячески поддерживал их жизненный тонус.
Динамика развивающихся взаимоотношений двух лидеров отражена в письме Жаботинского к Эдне в Австралию:
Здесь, в нашем холостяцком дубле, явно пахнет юностью. Сёма сущий ребенок и не может этого полностью оценить, но мне-то на днях стукнуло пятьдесят четыре. Каждая коробка сардин, открытая без женской помощи, а главное – каждое блюдце, вытертое без катастрофы, имеют привкус совершенного подвига, что напоминает мне студенческие дни в Италии (а сейчас, в этом климате, напомнить об Италии может немногое).
Эдна, ваш дом – историческая сцена для большинства моих бесед с самым главным драчуном из всех левых лейбористов Палестины, с Бен-Гурионом.
Наша дружеская сердечность – сюрприз для нас обоих, и когда его партия узнает, что он готовил для меня яичницу на вашей газовой плитке, то его линчуют.
Бен-Гурион все еще пытается делать вид, будто верит, что Ставский и Розенблат «это сделали», но мы с Сёмой выхохотали это из его внутренностей – к его скрытому удовольствию – я уверен!
А вот приведут ли наши переговоры к каким-либо результатам и принесут ли реальную пользу – это совсем другой вопрос. Но в любом случае, от имени обеих договаривающихся партий я шлю свою сердечную благодарность за ваше беспримерное гостеприимство. Поцелуйте за меня девочек и рекомендуйте меня вашим родителям как человека, неизменно и искренне восхищенного их дочерью.
Всегда ваш В. Ж.
* * *
26 октября их встреча, начавшаяся в два часа дня, закончилась на рассвете. Усталые и измученные, они вышли на улицу. С неба сочилась какая-то дрянь, до костей пронизывал холодный ветер, но они этого не замечали. В их карманах были черновики двух соглашений, регулирующих отношения между лейбористской федерацией трудящихся и организацией рабочих-ревизионистов.
Оба были счастливы. Не будет больше классовой борьбы среди еврейских тружеников Палестины. Прекратится насилие. Брат не поднимется на брата. Трудовые конфликты будут решаться методом переговоров, а не силового давления. Много чего хорошего было зафиксировано в тех соглашениях, но всему этому так и суждено было остаться на бумаге.
Они, однако, этого еще не знали и были полны радужных надежд. Оставалось только выработать третье соглашение о справедливом представительстве ревизионистов в ВСО. Два уже выработанных соглашения вселяли в них уверенность в успехе.
На следующий день Бен-Гурион прислал Жаботинскому письмо, выдержанное в несвойственном ему тоне доверительной интимности:
Я надеюсь, что вы не разгневаетесь на меня, если я обращусь к вам как к товарищу и другу, без церемонного «господин».
Вчера мы расстались только из-за усталости после 15 часов напряженной работы. Я не сентиментален, и вы, мне кажется, тоже… Я не высказал вам всего, что было у меня на сердце. Не скажу этого и сейчас. Но что бы ни случилось впоследствии, это не изменит того факта, что мы встретились и на много часов забыли обо всем, что было между нами. Великая тревога за наше движение и за успех всего нашего дела, при взаимном доверии и взаимном уважении, подвигла нас на совместное усилие.
Этот факт не сотрется в моем сердце. И будь что будет. С уважением жму вашу руку.
Жаботинский немедленно ответил в том же духе:
Неописуемое впечатление произвело на меня ваше письмо. Я бываю сентиментален (и не стыжусь этого), но это гораздо больше, чем просто сентиментальность, если я тронут до самых глубин, услышав от вас после стольких лет – и каких лет! – слова «товарищ и друг».
Конечно, очень трогательно наблюдать, как вчерашние враги, развернувшись на сто восемьдесят градусов, клянутся друг другу в вечной дружбе. Но в политике, как известно, дружбы не существует. Жаботинский и Бен-Гурион могли по тактическим соображениям щадить друг друга, могли, как два бревна в одной реке, плыть некоторое время рядом, но в дальнейшем конфронтация между ними была неизбежной. Слишком уж глубокая пропасть разделяла оба движения.
28 октября проекты обоих соглашений были опубликованы в газете «Гаарец».
Неизвестно, узнали ли палестинские лейбористы о том, что Бен-Гурион вдобавок ко всему еще и делал яичницу их классовому врагу, но избиение, которое они устроили своему лидеру, действительно походило на линчевание.
Началось с того, что Берл Кацнельсон позвонил Бен-Гуриону в Лондон и голосом, полным тревоги, осведомился о его душевном здоровье.
– Я в порядке, – сказал Бен-Гурион.
– Сомневаюсь, – сухо произнес Кацнельсон. – Ты ведь не имеешь никакого представления о том, как воспринят твой политический кульбит всеми товарищами. Они серьезно обеспокоены твоим душевным состоянием. Ты должен немедленно приехать и разъяснить нам всем, что с тобой стряслось.
– Я приеду, но не сейчас, – раздраженно сказал Бен-Гурион и повесил трубку.
Начиная с этого момента он уже не знал спокойной минуты. Шквал гневных телеграмм из Палестины обрушился на него. ЦК его партии потребовал прекратить несанкционированные переговоры. Влиятельные члены Федерации рабочих профсоюзов клеймили своего вождя чуть ли не как классового врага.
Но Бен-Гуриона не испугала эта буря. Он был полон решимости довести дело до конца несмотря ни на что.
Жаботинскому было легче. У него не было таких проблем, ибо он являлся непререкаемым авторитетом и единоличным вождем в своем движении. Бен-Гурион же и в своей партии, и в Федерации профсоюзов был всего лишь первым среди равных.
Оба лидера продолжали форсировать переговоры и с энтузиазмом работали над третьим договором, который должен был привести к полной гармонии в отношениях между двумя движениями.
Но тут, что называется, нашла коса на камень.
7 ноября ЦК партии Мапай в ультимативной форме потребовал от Бен-Гуриона не подписывать договора о Всемирной сионистской организации, пока ЦК не обсудит его полного и окончательного текста. На следующий день прибыли резкие телеграммы от Чертока, Кацнельсона, Шпринцака и других не менее влиятельных лиц.
Давление стало невыносимым, и Бен-Гуриону пришлось подчиниться. Он объяснил Жаботинскому, что по вопросу о ВСО им не дано придти к соглашению, и отправился в Палестину, чтобы защитить то, что уже было достигнуто.
Надо отдать Бен-Гуриону должное. Он делал всё, чтобы убедить своих критиков в правильности избранного им пути. Встречался с людьми, выступал на собраниях, писал статьи, обращения и письма.
Всего этого оказалось недостаточно. Он пожал то, что посеял. Ведь это он так долго вел бешеную кампанию по дискредитации Жаботинского и его движения. Это он, полыхая яростью, осыпал ужаснейшей бранью своего политического оппонента и называл его то «лакеем буржуазии», то «дуче», то «Владимиром Гитлером».
И в партии Мапай, и в профсоюзах очень немногие знали подлинного Жаботинского. У них не было возможности судить, насколько обоснованы нападки Бен-Гуриона на ревизионистского вождя. Они поверили ему, потому что он был их лидером. Но, поверив ему тогда, они не хотели верить ему теперь.
«Ты говорил нам правду тогда или говоришь ее сейчас?» – спрашивали Бен-Гуриона на митингах и собраниях.
24 марта 1935 года Федерация рабочих профсоюзов Палестины провела всеобщий референдум. Большинством голосов достигнутые в Лондоне соглашения были отвергнуты. Бен-Гурион потерпел тяжелое поражение. Надежды на мир и сотрудничество в сионистском движении были похоронены.
Жаботинский немедленно сделал выводы. Пути обоих движений расходились окончательно, что необходимо было надлежащим образом оформить.
Через считанные недели после референдума в Палестине ревизионисты вышли из ВСО и создали свою Всемирную сионистскую организацию.
Дружеские отношения между Бен-Гурионом и Жаботинским сохранялись еще некоторое время, а потом логика борьбы взяла свое.
30 марта 1935 года – спустя всего четыре дня после пресловутого референдума – Жаботинский писал Бен-Гуриону:
Я недавно просмотрел большое количество ваших левых газет. Что меня изумило, так это их жестокость и отсутствие человеческого сострадания к людям – из плоти, крови и души. Это те же характеры, что так страшно проявились в пыточных подвалах Лубянки. Они проповедуют вседозволенность, включая даже физическое насилие по отношению к оппонентам…
Нельзя закрывать глаза на то, что среди вас вырос чудовищный еврейский хам. Вы можете сказать, что хамы есть с обеих сторон, и, возможно, будете правы. Но если я увижу человека, позволяющего себе хамство в реальной жизни или в печати, то позабочусь о том, чтобы его изгнали из наших рядов, и 99 процентов моих товарищей с энтузиазмом меня поддержат.
Можете ли вы обещать мне, что и из ваших рядов такие люди будут изгнаны?..
Не исключаю возможности, что вы прочтете эти строки уже другими глазами. Боюсь, что я немного переменился. Признаюсь, например, что в момент получения известия о результатах референдума какая-то внутренняя слабость шепнула мне «счастливо отделался». Возможно, что и вы также испытали чувство облегчения. Но не изменилось во мне возникшее в Лондоне уважение к Бен-Гуриону как к человеку и к его целям.
В ответном письме Бен-Гурион обошел поднятый Жаботинским вопрос о хамах в рабочем движении. Тем не менее его ответ выдержан в духе не только дружбы, но и возвышенной патетики:
Возможно, наши лондонские усилия ушли, как дым, с общественной точки зрения. Но ведь кроме общественно-политического аспекта есть еще человеческие чувства, и когда я подвожу итог лондонским дням, то мне кажется, что мы не потратили время зря. Нам, вероятно, предстоит сражаться на разных баррикадах. Но что бы ни случилось в дальнейшем, лондонский эпизод не сотрется из моего сердца. Я многое могу забыть, но только не это. И если нам суждено бороться друг с другом, то вы должны знать, что среди ваших врагов есть человек, уважающий вас и разделяющий вашу боль. Рука, которую, как вы думали при нашей первой встрече, я не хотел вам подать, будет протянута к вам даже в разгаре битвы – и не только рука.
Увы, эти красивые слова оказались чем-то вроде фальшивого купона. Прошло не так уж много времени, и Бен-Гурион, благополучно вытравивший из своего сердца лондонский эпизод, стал атаковать еретиков-ревизионистов и их вождя с прежним яростным пылом.
Возвращение на родину
4 августа 1940 года Жаботинский внезапно скончался в лагере Бейтара под Нью-Йорком и был похоронен там, где его застала смерть. В своем завещании он просил перенести его прах в Эрец-Исраэль только по решению законного правительства еврейского государства.
Пятнадцать лет стоявший во главе израильского правительства Давид Бен-Гурион всеми силами противился принятию такого решения, опасаясь, что церемония перезахоронения станет посмертным триумфом его давнего политического соперника. Поэтому он до последнего дня упрямо отказывался видеть в переносе останков Жаботинского нечто большее, чем чисто политический акт. Напрасно его одолевали просьбами представители всех кругов общества, включая видных деятелей его собственной партии. Он находил все новые отговорки и не уступал.
«Нам не нужны мертвые евреи, нам нужны живые евреи», – неизменно отвечал он всем, кто обращался к нему по этому вопросу, и добавлял, что готов сделать исключение лишь для двух людей: барона Эдмонда Ротшильда и Теодора Герцля.
Ставший преемником Бен-Гуриона Леви Эшколь был совсем другим человеком. 15 марта 1964 года израильское правительство утвердило предложение Эшколя о переносе останков Жаботинского и его жены Анны на родину.
Произошло то, чего так опасался Бен-Гурион. Церемония перезахоронения, состоявшаяся 9 июля 1964 года, вылилась в демонстрацию всенародной любви к Жаботинскому. 250 тысяч человек сопровождали траурный кортеж в скорбном молчании. Медленно кружились людские завихрения на боковых улицах. Сразу за катафалком шли постаревшие соратники Жаботинского по Еврейскому легиону, а за ними – члены созданной им организации, которой еще предстояло взять на себя ответственность за судьбу государства. Мало кто из них знал его лично, но они жили и сражались по его заветам.
Ну а дальше бурлило людское море. Шли тысячи простых людей с детьми и внуками. Народ отдавал должное своему великому сыну, вернувшемуся из изгнания.
Было бы несправедливо не сказать в заключение несколько слов о женщине, которая его любила и посвятила ему всю свою жизнь. Она, как могла, помогала мужу в осуществлении его великой миссии, и было в самой сути ее души то царственное величие, которое он особенно ценил.
После смерти мужа Анна поселилась в Нью-Йорке и прожила еще десять лет.
Ни к кому она не относилась с такой чернотой, как к Бен-Гуриону. Она даже имени его никогда не произносила. На все призывы друзей и близких переселиться в Эрец-Исраэль Анна отвечала: «Я не могу оставить его могилу». Ее пугала мысль о том, что ее похоронят в Израиле, и он навсегда останется один на чужбине.
Анна Жаботинская умерла 22 декабря 1949 года и была похоронена на Нью-Йоркском кладбище Нью-Монтефиоре рядом с мужем.
Сегодня она покоится рядом с ним на горе Герцля в Иерусалиме.