Михаил Гончарок

Кратковременные помешательства

КАК МЫ РОЖАЛИ

– А сегодня у моей дочки день рождения, – сказал я, входя в офис. – Восемь лет.

– С тебя причитается, – сказала секретарша. – Я помню тот день, когда она родилась. Ты был тогда безумен.

Я был безумен, это верно. Я пришел на работу очень рано и ходил из угла в угол. В семь часов Софа позвонила мне и сказала, что едет в больницу, потому что, кажется, началось. Я немножечко заметался. В таких случаях второстепенные, с моей точки зрения, вещи отступают на третий план. Это у меня с детства.

Я вошел к директору (дверь была закрыта), у него сидели важные люди из правительства: пара министров, полдюжины депутатов Кнессета, с десяток культурных меценатов – американских миллионеров. Они собрались с утра пораньше, чтобы обсудить финансовые вливания в наш архив. Пинком распахнув дверь, я сказал:

– Еду в больницу, у меня жена рожает.

Все посмотрели на меня немного удивленно.

– У нас совещание, – не очень врубаясь в то, что я говорил, с неудовольствием произнес министр культуры.

Министры вообще не очень врубаются в ситуацию, которую им доходчиво разъясняют рядовые граждане. Для министров существуют директивы и циркуляры, спускаемые сверху, а слов рядовых граждан они как-то не слышат. Это надо в него выстрелить, чтобы он проникся.

– Какое мне дело до твоего совещания, – сказал я (я отбивал правой ногой шейк-твист – это непроизвольное, и тоже с детства), – какое мне дело, если у меня жена рожает. 

– Ну подожди, милый, – с чудным англо-южноафриканским акцентом сказала замдиректора по науке, – так чего ты хочешь? Мы все очень рады, но чего ты влез в…

– Вот дура, – сказал я по-русски, ни к кому особенно не обращаясь, – у меня жена рожает.

– Поздравляю, – величественно сказал миллиардер из Техаса, – однако, господин директор, какие у вас непосредственные сотрудники!..

– В них бурлит кровь царей, – громко объяснил депутат Кнессета от правящей партии своему соседу, депутату от партии оппозиции, наклонившись к его уху (тот держал ладонь лодочкой, ему было тогда восемьдесят семь лет, упокой, Господи, его грешную душу, он когда-то был партизаном, а потом стал казнокрадом, это выяснилось впоследствии, этим кончает большинство депутатов, тогда мы этого не представляли себе в полном объеме).

– Что? – громко переспросил депутат.

– Кровь царей!!! – заорали ему в уши с двух сторон представители сообщества культурных миллионеров.

– А-а, – сказал он и ласково покивал министру финансов, – у меня дочка тоже на бирже играет, да…

– У меня жена рожает! – заявил я, вклиниваясь в наступившую паузу.

– Ты кончай препираться, а бери такси и езжай в приемный покой, – сказала пресс-секретарь правительства, приглашенная на совещание, чтобы потом осветить его в газетах и на радио. – Чего ты влез, видишь – у нас решается, даст ли господин Хапкинс пять миллионов, а тут ты влез…

– Какой, однако, экспрессивный народ живет в этом государстве, – сказал в пространство господин Хапкинс. – У нас в Луизиане чернокожие и то так себя не ведут, хотя и они тоже… экспрессивные, как дети, да. Но…

– У меня жена рожает! – на всякий случай объявил я еще раз и повернулся, чтобы уходить.

– Секундочку погоди, Мойшеле, – сказал мне в спину директор, который до сих пор молчал. – Господин Хапкинс, так вы даете пять миллионов или нет?

– Десять даю, – величественно ответствовал могучий техасец. – В честь жены этого вашего, э-э-э… сотрудника. Я понял так, что если в этой стране рядовой гражданин может ворваться на совещание с участием правительственных инстанций по той лишь причине, что его жена рожает, то, э-э-э… то не все еще с этой страной потеряно, как я раньше, признаться, думал.

– О-о, а у меня жена рожает! – с вызовом напомнил я еще раз.

– Пошли, – сказал директор, поднялся со своего места и взял меня за локоть. – Все свободны, господа, большое спасибо всем, и господину Хапкинсу в первую очередь, чек передайте секретарю, а мы поехали.

– Куда? – спросила пресс-секретарь правительства (все зашевелились, стали отодвигать кресла, депутаты Кнессета отправились наливать себе кофе, а господин Хапкинс уже выписывал чек).

– В больницу, естественно, раз его жена рожает, – пожал плечами директор, и мы выскочили на улицу.

– Привет жене, и поздравляем! – запоздало крикнул нам вслед министр финансов.

Директор вел машину на скорости, наверное, километров двести в час.

– Эфраим, огромное тебе спасибо, – сказал я, – я просто сам не свой был, у меня…

– …жена рожает, – подхватил он, энергично кивнув головой. – На самом же деле это тебе спасибо, ты сегодня в две минуты выбил для нашего бюджета ровно вдвое больше, чем мы рассчитывали взять у этого дяди Сэма.

…Мы были в приемном покое через десять минут. Эфраим бегал со мной по всем этажам. Потом я вошел в родилку, а он остался снаружи и ждал до самого конца. Два раза в процессе родов я приноравливался упасть в обморок, но раздумывал, потому что нужно было помогать Софе тужиться. Софа рычала, главврач одобрительно покрякивал. Из-за двери доносился бодрый голос моего директора, читавшего подходящие к этому случаю псалмы. В 10.55 утра, в палате № 6 иерусалимской университетской клиники «Адасса Ар-а-Цофим», третий этаж, на свет появилась Буся, которая по паспорту Двора-Берта. В тот момент она не была похожа на Двору-Берту, она вообще тогда была не знаю на что похожа. Мы перерезали пуповину, и мне сунули в трясущиеся руки спеленатый комок. Я разглядел черные волосы и синие глаза.

– Э-э, так никуда не годится, – сказала сестра, ты ее сейчас задушишь, дай сюда.

И она расцепила мои намертво сжатые руки, и взяла младенца, и пошла куда-то, а я пошел за ней. Вихляющей походкой, как выламывающийся под рэп афроамериканец в Луизиане. Она шла впереди меня по коридору, и я помню, как луч солнца, вынырнувший откуда-то из-за Иордана, упал на лицо моей дочки, и она сморщилась. Сестра была чернокожая, родом из пустыни к западу от Аддис-Абебы. Врач, принимавший роды, был из города Лодзь, Польская народная республика. Мой директор родился уже здесь, и папа его был из Гейдельберга, Германия, а мама из Куала-Лумпура. Сестра величественно шла по коридору, и свет лился на нее из окон, и я мельком подумал, что это прямо какая-то черная Мадонна с младенцем, у меня тряслись ноги, но я старался не отставать.

– …Вот, значит, восемь лет прошло, – с английским акцентом задумчиво сказала замдиректора по науке.

– Как один день, – сказал я с русским акцентом.

– А все-таки ты психом был в тот день, – сказал еще кто-то с курдским прононсом.

– Да, – сказал я.

– Давайте его тогда поздравлять, что ли, – с тяжелым акцентом потомков древних викингов сказала библиотекарь Гита, Копенгаген, Датское королевство.

– Ув-ва! – сказал техник Джино, Касабланка, королевство Марокко, и достал бутылку. Я задумчиво скосил на нее глаза.

– Поздравляем! – сказали все хором, и я откупорил бутылку зубами.

– Класс! – сказала черная Авигайль. – И мне налей.

– Девочки, – сказала Рахель, Кейптаун, Южно-Африканская республика, – давайте сегодня скажем Профессору что-нибудь хорошее.

– Ты мирный и добрый, как кот, – застенчиво сказала Авигайль.

– Но психованный, как Мартовский заяц, – сказала Гита.

– А иногда ты – Болванщик, – добавила Рахель, – не понимаешь самых очевидных вещей. Иногда.

– Нет, Профессор – Белый рыцарь, – расставила точки над i Гили.

Она свирепая и неукротимая, как Багира, наша Гили, родом из Хамадана, Исламская республика Иран, и с ней никто не решается спорить.

– Это у которого кастрюля на голове была надета и который с коня все время падал? – спросил я. – Спасибо.

– Зато он всем ставил шах, – нежно сказала она.

– Ну ладно, – вмешался одноглазый уборщик Мустафа, говоривший с чудовищным арабским акцентом, – почему бы им не говорить, раз он араб. А фотографии ты принес? Мы хотим в этот день посмотреть на Бусю, какая она была и какая стала, храни ее Аллах…

– Храни, – согласился я и достал фотографии.

И мы стали их разглядывать.

СТАРЫЙ ВОР, ИЛИ К ВОПРОСУ ОБ ЭТИМОЛОГИИ ФЕНИ

– Нет, я спросил не для каких-либо, а потому только, что интересуюсь познанием всякого рода мест, – ответил на это Чичиков. ї

Я думаю, не будет очень уж большим шоком для общественности обнародование того факта, что один из родственников моей жены (правда, очень дальний родственник, подчеркнем для плезира) есть (или был?) уголовник, отсидевший по тюрьмам и лагерям девять лет и имевший, в общей сложности, три ходки. В самом деле – пуркуа бы не па? В традиционном семействе выходцев из маленького местечка таковое явление держалось за большую катастрофу. Видите, я сам немедленно, хотя и невольно, заговорил с тем акцентом.

– Позор семьи, – говорил мне дядя Фима, понизив голос и оглядываясь, как щипач на бану.

– Ну и шо? – лениво спрашивал я, сплевывая шелуху от семечек на его желтые штиблеты. – Подумаешь, позор семьи.

Опосля великой войны в силу объективных обстоятельств вся страна заботала по фене и в каждом семействе кто-то сидел, а если и не сидел, то имел друга, или свата, или кума, которые сидели, – так шо за шухер? Все в порядке вещей, все свои люди.

– Я это к тому, – тихо и тревожно говорил дядя Фима, выпучивая на меня бараньи свои зенки, – шо я слыхал, шо ты бумагомарака, так шо ты… того-этого… не вздумай.

– Искусство должно принадлежать народу, лениво возражал я.

Давний тот разговор ни к чему не привел и последствий не имел. До сего дня, пока я не нашарил в памяти один случай…

Нужно сказать, что Позор семьи (пощадим уши покойного дяди Фимы, не назовем имени этого позора), несмотря на девять лет суровой жизненной школы, был полным идиотом. Говорить с ним было не о чем. Когда я, пытаясь реализовать на себе талмудическое изречение о том, что умен тот, кто учится у каждого человека, равно как и русскую поговорку о том безрыбье, на котором и рак рыба, просил Позора объяснить мне этимологию тех или иных выражений воровского арго, он не понимал меня. Он вообще не знал, что такое этимология, и полагал это слово неприличным медицинским термином. По крайней мере, он начинал хихикать и подталкивать меня в бок всякий раз, когда я пытался использовать его в научных целях. Поговорить на фене он любил, но, представьте себе, не знал происхождения ни единого слова, кроме некоторых матерных выражений, кои, как известно, к блатной фене отношения вообще не имеют. Позор походил на дикого папуаса из только что обнаруженного племени, носителя ранее неизвестного, только что открытого лингвистами языка, который в упор не понимает, чего от него эти лингвисты, собственно говоря, хотят. Он не отвечал ни на один мой вопрос, а только хихикал, как падла. Очень скоро я от него отстал. В общем и целом можно сказать, что в моей жизни Позор существенной роли не сыграл. На родственных сходках я даже перестал именовать его рабочим кодовым термином и, к неудовольствию троюродных тетушек, двоюродных дядюшек и племянников, стал вслух называть его просто Идиотом. Это вызывало реакцию глухого раздражения – родственники инстинктивно, надо полагать, ощущали, что позор все же чем-то лучше идиотизма.

И вместе с тем он оказал мне совершенно неоценимую услугу. Года за три до своего последнего исчезновения (я полагаю, его упекли на зону в четвертый раз – уже на исторической родине, ибо Позор, будучи Идиотом, вновь принялся за старое, но это не суть важно) он познакомил меня с гораздо более интересной, чем он сам, я бы даже сказал, интеллигентной личностью – со старым вором в законе дядей Петей, проведшим в местах не столь (хотя нет, теперь – для нас – уже именно столь) отдаленных ни больше ни меньше, как тридцать семь лет. Правда, с небольшими перерывами. Его судьба могла бы послужить темой для баллады. Он был всюду и помнил всех. Он участвовал в Кенгирском восстании; он помнил, как советские бомбардировщики испытывали свои новые тогда еще бомбометатели на лагерных бараках острова Вайгач; на протяжении нескольких десятков лет он принял участие в восьми общесоюзных сходах высших авторитетов в законе – и, смею заверить, каждое из этих деяний заслуживало бы пятитомного научного исследования с обширным справочным аппаратом и академическими комментариями на каждой странице. Но дядя Петя не хотел, чтобы о нем знали слишком много.

– Страна не должна знать своих героев, – хрипел он мне на ухо, раскачиваясь в кресле на колесиках, осторожно ведомом нянечкой дома престарелых в одном из уютных, тихих, зеленых районов Иерусалима, – страна не должна фурычить на тему своих героев, она вообще о них знать не должна, таково мое глубокое внутреннее убеждение.

Дядя Петя рассказал мне о многом. Старикам свойственно желание поведать молодым о своей жизни, и в этом отношении дядя Петя не был исключением. Всегда зажатый, как стальная пружина, к моменту определения в дом престарелых он заметно помягчел и расслабился. Сперва к нему водил меня Позор, а после исчезновения Идиота я продолжал навещать его уже сам. Постепенно старик привык ко мне и к моим вопросам неофициального интервьюера. Он знал, что многие старые лагерники, бывшие зеки, давали интервью газетчикам, репортерам, исследователям, но, в отличие от них, вовсе не горел желанием прославиться и увидеть свое имя в заголовке журнальной статьи. Ему это было западло.

– Не положено, – хрипел он, выкатывая на меня сине-стальные глаза с булавочными головками глаукомных зрачков.

Но все же он рассказал мне о многом.

…Со временем я стал замечать, что старик ждет моего прихода. При моем появлении в комнате он оскаливал рот, полный стальных зубов, и отрывисто кивал лысым черепом. Эти зубы до смерти пугали сотрудников тихого дома престарелых, посетителей и жильцов. После одного случая, когда дядя Петя в припадке бешенства укусил филиппинку, иностранную сотрудницу учреждения, ставшего для него последним в жизни приютом, из комнаты, которую он делил с еще одним пенсионером, его сосед сбежал и попросил подселить его к кому-нибудь другому. Дядя Петя сперва, казалось, даже не заметил его исчезновения. И то сказать – он привык спать на нарах, в одном душном бараке с сотнями других заключенных, так что комфорт новой, светлой, регулярно проветриваемой комнаты наводил его, кажется, на мысли о райских кущах.

– Эта наседка сбежала, – радостно прохрипел он во время очередного моего визита, спустя полгода после того случая. – Пущай попробует жалиться у опера, я ему нос откушу! А впрочем, он мне особенно не мешал, – неожиданно благодушно заметил старик через минуту, – фрайер он и есть фрайер, главное, не сука…

Сук дядя Петя ненавидел до судорог. Суками в его представлении были все, кто в любой форме сотрудничает с властью, с любой властью – это был один из пунктов железного устава его вымирающего братства, и устава этого он неукоснительно держался всю жизнь, держался так же категорично и отчаянно, как какой-нибудь майор Пронин держался Уголовного кодекса. Дядя Петя участвовал в знаменитой лагерной «сучьей войне» начала пятидесятых, которую потом так красочно изобразил в своих воспоминаниях Анатолий Жигулин.

– Жигулин – щенок! – говорил старик. – Мне ли его не знать? Подумаешь, Толик-Колыма, говна-пирога… приблатненный он был, вот и все. Но, впрочем, тоже не сука, а это главное.

– А я? – как-то спросил его я.

– Ты – честный битый фрайер, – очень четко и быстро ответил он.

Надо сказать, я до сих пор тихо горжусь этой краткой характеристикой…

Он знал все, что в отношении культурных сфер положено было ему знать по блатному закону. Он умел играть на гитаре и баяне, он знал наизусть всего, кажется, Есенина и сотни старинных лагерных песен – всех эпох, языков и народов – и пел эти песни диким, хриплым, вместе с тем пронзительным фальцетом, закидывая вверх голову, как петух, кукарекающий на заре. Сверх того, уже к старости, он вполне добровольно выучил большой цикл ранних песен Высоцкого, хотя, опять же, по закону это было вовсе не обязательной причудой. Аркадия Северного он презирал как приблатненного. Из Окуджавы он знал одну песенку про Ваньку Морозова. Я пытался как-то приучить его к Бродскому, но старик только качал головой. Из всего творчества Нобелевского лауреата ему понравился только тот цикл четверостиший, где «это – лагерь, это – вышка; это время тихой сапой убивает маму с папой».

– Жизненно! – однажды кинул он значительно, поднимая вверх кривой палец с длинным желтым от табака ногтем.

Используя почти лишь исключительно блатную феню, он умудрялся говорить о жизни даже как-то изысканно. Некоторые слова он не произносил принципиально. Вместо «спасибо» он всегда говорил «благодарю». И почти никогда не ругался матом.

– Это плебеи, суки и приблатненные матерятся, – говорил он. – Честный вор за свой базар отвечает. Коли ты сказал человеку «блядь», то значит, ты сказал то, что сказал, и, по-твоему, он именно то, кем ты его назвал. И если дело между серьезными людьми, то тут – или докажи, или ты пропал. Или, допустим, подходит к тебе на улице честный вор из другой семьи и говорит: «Я тебе официально заявляю, что ты – черт с рогами». То же самое дело. Это – вызов на дуэль. Или вот ты посылаешь человека на хуй – причем не будучи в теме, просто так, безо всякой задней мысли. Но этим самым ты призываешь его стать пассивным педерастом. Тут уже дело за финкой, и никак иначе. Это – вилы. Всё. Так что честный вор базар фильтрует и со словами осторожен. Так было, так есть; не поручусь за то, что так будет, но так быть должно. Я сказал. Запомни, пригодится.

– Я запомню, – пообещал я, и на минуту мне стало стыдно, как приблатненному.

Иврита он совершенно не знал, а идиш почти позабыл. Но – странное дело! Разговаривая на фене, он всегда указывал происхождение того или иного выражения и четко называл этимологию любого слова. Он утверждал, что семьдесят процентов слов воровского арго, формировавшегося в южных областях Малороссии с середины XIX века и послужившего костяком современного блатного языка («настоящего воровского языка!» – поправлял он меня), происходит из разговорного еврейского жаргона со значительными вкраплениями литературного древнееврейского. Он с жаром доказывал мне это и о данном предмете готов был говорить и спорить часами. Собственно, он не спорил, а декларировал непререкаемым тоном.

– А вот проверь! – взвился он однажды и, призывно махнув мне рукой, покатил на коляске к кабинету главврача. – Я с ним базарю, и мы через пень-колоду, а понимаем друг друга!

Я пошел за ним. Я был потрясен: эти двое действительно, казалось, понимают друг друга. Дядя Петя шпарил на фене, как французский поэт шпарит на языке Аполлинера; врач, выходец из туманного Альбиона, шпарил на иврите – но… они понимали друг друга. Во фразах старика то и дело мелькали слова, действительно напоминающие ашкеназские структуры старого иврита, и врач прислушивался к ним с таким усердием, что даже приподнялся с кресла.

…Я мечтал привезти его на писательское собрание, чтобы он поделился с Мастерами чудовищным опытом своей жизни, но он всегда категорически отказывался.

– Я обезьяна в зоопарке, что ль? Чего на меня глядеть? Чего я им расскажу? Они ж ни разу не сидели… Чего поймут?

Все мои уговоры наталкивались на стену его глубокого, убежденного внутреннего противодействия. Я чуть не плакал от досады.

– Голова еловая, – ласково, насколько ему позволяли закон и статус, говорил он, – о политических они куда лучше прочтут у того же Толика-Колымы, или там у Разгона, или у Шаламова, или еще у какого черта. А я – вор. И я еврей, да. Им что, симпотно будет слушать, что из всех группировок в лагерях наипристойнейше себя вели украинские партизаны? Они порядок наводили сразу, и сук резали немедленно, как их пригоняли этапом, и жизнь организовывали по понятиям, и им плевать было, что я – жид. Да в пятидесятых у меня половина друзей в зоне были хохлы-партизаны… – (он всегда избегал говорить – бандеровцы). – Да спроси кого хочешь, у своих сионистов сидевших, спроси – подтвердят.

(Я спрашивал, и сионисты, сидевшие при Сталине, не испытывавшие особых сантиментов к украинцам – как, впрочем, и ни к кому другому, – таки да, подтверждали).

– А писатели эти… чего они понимают? А вот с власовцами да полицаями я резался насмерть, это так. Но братва была со мной… Писа-а-атели! Да тьфу.

…Ему по закону не положено было иметь семьи, жены и детей, так что в приемные дни к нему никто не приходил.

Однажды, приближаясь к дому престарелых, я заметил его издалека на веранде. Стоял шум и гам, поднятый посетителями, явившимися навестить своих родственников и расположившимися в саду. Дядя Петя выкатился на веранду на своей каталке на колесиках, помогая себе руками, и стал обозревать окрестности, вращая во все стороны лысую голову с огромными раструбами ушей. У него странно дергалось лицо. Нянечка хотела помочь ему устроиться у окна, он зарычал и прогнал ее взмахом руки. Я вдруг понял, что он ждет меня, и почувствовал, что почему-то защемило в груди.

Я подошел к нему. Насупясь, несколько секунд он смотрел на меня снизу вверх. Я протянул ему три гвоздики, только что сорванные с клумбы. Это был День победы, который он чтил несмотря ни на что, и я знал, что он облает меня, если дознается, что цветы для него я купил в магазине. Дядя Петя был орденоносцем и, кажется, единственным вором в законе, прошедшим войну в штрафбате – все четыре года на передовой, – вернувшимся живым, покаявшимся на первом же законном сходняке – и не лишившимся ни жизни, ни чести, ни воровских регалий.

Я наклонился к креслу, инвалид обнял меня, тряся головой.

– Хорош, – наконец сказал он отрывисто. – У меня к тебе разговор.

Он покатил коляску по коридору, помогая себе руками, и не давал мне помочь подвезти его. В комнате он первым делом закрыл дверь и указал мне на стул, стоявший возле его кровати. Я сел и достал из сумки гостинцы: жареную рыбу, которую он очень любил и которую по индивидуальной просьбе готовила для него перед посещениями моя жена, палку сырокопченой колбасы, пять пачек сигарет без фильтра. Сигареты он не любил, но папирос здесь достать негде.

Он нагнулся к своей тумбочке и нашарил там бутылку водки, припасенной по случаю Дня победы заранее.

…В тот вечер он разрешил мне написать о его жизни все, что я хочу, но при одном условии – не называть его официальной авторитетной клички.

– Фамилию, – говорил он, чавкая колбасой, – написать можешь, мне это до лампы – никто моей фамилии среди людей знать не знает, а кто знал, тот забыл, кому какое дело, что я Фридман, мало ли Фридманов сидело, – а вот кликуха моя известна от Бреста до Магадана, и светиться ей совершенно даже ни к чему. Ибо я могу в воспоминаниях кого-то нечаянно обидеть, память у меня паршивая стала. Я, видишь ли, помру скоро… Не спорь, не спорь, никого чаша сия не минёт, а я чую… как волк, чую. Дважды припадки были с сердцем, я этим звонком никого не вызывал, а то шухеру было бы… Я что – сука? У меня совесть есть. Пусть люди отдыхают.

– Ну так чего? Обещаешь не называть кликуху? Тады ладно, пиши чего в башку взойдет. Врать тоже можешь, разрешаю. Ну, говори четко – раз, два… Обещаешь?

– Сука буду, – пообещал я.

ТРОЛЛЬ ТАКЕ ЮДР ОЛЬ

Ударом ноги распахнув дверь, с вытаращенными глазами и блуждающей улыбкой, в кабинет ворвался Рой. Такая улыбка обычно появляется на его толстом, гладко выбритом лице тогда, когда он спешит похвастаться передо мной очередным сексуальным подвигом, – поэтому я лишь вздохнул про себя и, уставясь в экран компьютера, изо всех сил застучал по клавиатуре. Некогда мне, некогда, иди рассказывать кому-нибудь другому, надоело…

– Профессор! Поразительная новость! Новость… говорю, поразительная!.. Эй!

– Доброе утро, – буркнул я.

– Доброе… Идем, идем…

Он схватил меня за рукав свитера, теребил, тянул куда-то. Я поднял глаза:

– Ну?..

– Идем в конференц-зал! Явилась делегация этих… писателей из этой… Ирландии!

И замер, уставясь на меня вытаращенными пустыми глазами.

– Из Ирландии?

– Или из этой… Исландии! Пошли… Ну пошли же… – он подпрыгивал на месте от нетерпения. – Мымра тебя требует. Все собрались, одного тебя ждут…

– Я не знаю исландского, – вздохнул я.

– Она тоже не знает, но они все говорят по-аглицки… Пошли, ну пошли…

Он опять схватился за рукав моего свитера.

Нервно высвобождая плечо, я пошел за ним, машинально нащупывая в кармане пачку сигарет.

У входа в конференц-зал на меня напала Мымра и вцепилась в мой свитер, как клещ.

– Двадцать минут назад какой-то поц позвонил из Министерства культуры, сказал – к вам направляются писатели из этой… из Ирландии, ждите – и повесил трубку. А я выхожу из комнаты, гляжу – они уже здесь…

– Из Ирландии или Исландии? – остановился я.

– Из Исландии! Да, точно! Это такой большой остров, такой…

– Я знаю, что это остров, – терпеливо сказал я. – Я не понимаю, зачем сюда согнали всех сотрудников.

– Так сказали же… этот поц сказал, я не расслышала, принимайте, мол, покажите культуру… мы же культурная организация… Нужно… как это… не дать упасть товару в грязь лицом…

Мымра родилась в семье пастуха, на негостеприимных вершинах гор Курдистана, и это наложило отпечаток на ее ментальность с самого детства.

– Обмен культурными достижениями… нам нужно обменяться с ними культурными достижениями… ты – наше культурное достижение!..

– Спасибо, – сказал я.

– Иди, иди уже! – она толкала меня в спину. – Иди вперед! Ой, божечка мой, что же мне с ними говорить… что-то мне нужно им сказать… культурные достижения… А?..

– Не надо ничего им говорить, – сказал я. – Просто поприветствуй их от имени… ну, не знаю… от имени нашего архива, скажи, что обмен опытом – это важное дело, что…

Тут меня осенило:

– Только не перепутай Исландию с Ирландией. Они обидятся. (Она глядела на меня расширенными глазами и судорожно прижимала кулачки к груди. Обязательно ведь перепутает, дура. Хотя ладно, беда невелика: Ирландия – тоже остров.) Ты, в общем, скажи им так, не напрягаясь: мы бесконечно счастливы принимать у нас в архиве посланцев далекого легендарного острова… (Она истово кивала.) Мифического даже острова, можно сказать, для большинства наших граждан. Вот так и скажи. А потом мы проведем их по этажам, покажем фонды, ну и всё.

Притиснувшись боками, мы вошли в зал. В зале сидели все сотрудники, а за столом президиума расположились человек восемь незнакомцев. Почти все они были высокими блондинами, одетыми в разноцветные спортивные куртки и синие джинсы. Во главе стола сидел сумрачный очкастый мужик, совершенно лысый. Он устало смотрел в окно. Холодный ветер гнал по подметенным тротуарам опавшие желтые листья.

Мымра взошла на трибуну и нервно поправила прическу. Она – брюнетка, очень плохо выкрашенная под блондинку и оттого какая-то полосато-пегая. Лысый мужик с удивлением глядел на нее.

Мымра стала говорить на беглом, но совершенно неправильном английском. Она счастлива приветствовать группу писателей, посланцев со знаменитого… Тут она сделала паузу и неуверенно посмотрела на меня. Я закивал. Со знаменитого культурного острова Гренландия («Это большой мифический остров такой, весь во льду!» – торопливо добавила она). Я закрыл глаза. Кто-то хмыкнул. Лысый мужик медленным движением толстого пальца сдвинул очки на кончик носа и еще более внимательно посмотрел на нее.

– Культурный обмен! – провозгласила Мымра, завороженно глядя на его палец. – А теперь, – с облегчением выкрикнула она и вдруг резко вытянула вперед свой собственный палец, – мы предоставим слово нашему сотруднику, он теперь будет говорить, потому что он тоже писатель, потому что у нас – культура! – ее палец указывал на меня.

«Если еще раз услышу здесь слово “культура”, я вызову мою полицию», – мелькнуло у меня в голове, и я встал. Лысый перевел взгляд на меня и почесал за ухом. В зале кто-то приглушенно засмеялся.

Пока я шел к трибуне, я не понимал, что мне нужно говорить. «Какая падла, – подумал я, но тут же отвлекся. – Что я знаю об исландской литературе? – думал я, медленно поднимаясь по ступенькам. – Я ничего о ней не знаю! Я помню только Эдду и еще “Повести о Хъялти”. И даже Эдду я плохо помню… помню, что она была Младшей и еще, кажется, Старшей…» Тьфу! Я встал у трибуны вполоборота, глядя на гостей, и, улыбаясь приклеенной улыбкой, открыл рот. Когда я его открывал, то еще понятия не имел, что буду говорить. Нужен спич, экспромт, никогда не составляй заранее тезисов, учил меня Губерман. Тезисы будешь конспектировать на том свете, стоя в очереди к архангелу, перед тем как будут решать, куда тебя распределить; а на этом свете – никаких тезисов, всегда – чистый экспромт.

Говорил я минут десять, или полчаса, или час. Я говорил обо всем. О том, что Исландия – хорошая страна, я всегда мечтал побывать там, да вот не сбылось. О том, как не хватает в Израиле хороших переводов с исландского (сомневаюсь, что они вообще есть, подумал я про себя). О том, что с самого детства был влюблен в Эдду, особенно, конечно, в Младшую. О том, что до сих пор почти наизусть помню Стефауна Стефаунссона, автора бессмертных «Повестей о Хъялти», замечательной книжки для детей (лысый мужик неприязненно скривился). О том, что «Повести о Хъялти» – единственное произведение современной исландской литературы, переведенное на русский язык еще в Советском Союзе, потому что ее автор был коммунистом и большим другом Советского Союза (лысый скривился еще сильнее). Дальше я уже не представлял, о чем говорить, и с отчаянием сказал, как мне всегда хотелось попробовать исландского самогона, о котором я слышал, что его настаивают на плавниках дохлых акул (лысый выпучил глаза, и вся команда гостей глядела на меня, открыв рот). В зале не было слышно ни звука.

– Вот, – сказал я, – а вообще, это очень здорово, что вы приехали, наверное, вы привезли свои книжки и давайте мне их сюда, я их в библиотеке нашего архива закаталогизирую, и вся страна к нам приходить и читать их будет.

Это я правильно сказал, про книжки. Я знаю, что любую неловкость с писателями можно сгладить мгновенно, попросив у них книжку с автографом. Гости расслабились, задвигались, заулыбались. Все полезли по своим рюкзакам, которые, оказывается, стояли у них под столом, между ногами. «Надо как-то плавно, с юмором закруглить речь, – подумал я, – и все будет хорошо». Боже, помоги мне тонко пошутить! У-у, вспомнил: у них же Йоль сейчас, нужно поздравить с праздником.

– Тролль таке юдр оль! – провозгласил я, важно подняв палец, единственную известную мне фразу на старонорвежском, вычитанную в какой-то книжке, написанной русской писательницей, – и только тут вспомнил, что фраза эта означает «черт бы вас побрал». Но гости уже расслабились и добродушно засмеялись, и я сошел с трибуны, весь красный и потный. Мымра ласково улыбалась мне и истово кивала головой. Все прошло как нельзя лучше.

Лысый мужик снял очки, поднялся на трибуну и откашлялся. Сидя в зале, я обмахивался газетой. В нескольких словах лысый поблагодарил сотрудников архива за удивительный прием, оказанный ему и его товарищам («Честно сказать, до этого дня я никогда не слышал о существовании вашего архива», – добавил он в скобках). Я услышал интересные вещи. Оказывается, он известный исландский писатель, зовут его Халлгримур Хельгасон («Честно сказать, до этого дня я никогда не слышал о существовании такого писателя», – мстительно подумал я), и он, если можно так выразиться, возглавляет делегацию литераторов из Рейкьявика, в познавательных целях путешествующих по разным странам.

– Нигде нас не встречали симпатичнее, чем у вас, – благодушно гудел лысый. В Египте нас встречали в президентском дворце и все время пытали, что мы думаем на тему арабо-израильского конфликта (честно сказать, мы о нем вообще не думаем); в Ливане литераторы-мусульмане и литераторы-христиане, собравшиеся для встречи с нами в конференц-зале тамошнего университета, в ходе беседы неожиданно и совершенно бешено передрались, и нам пришлось уходить через запасной ход; в Дубае вообще никаких писателей мы не нашли, одни журналисты, и нигде, ни в одной из этих стран, никто не попросил у нас автографов, тамошнее население – какие-то дикари просто, напрасно мы туда поехали, хотя рестораны там замечательные, это правда, но вот выпить не подают совершенно (тут у меня дернулось ухо).

А здесь вот никто нам ничего не навязывал, нас сейчас поздравили с нашим национальным праздником середины зимы, даже удивительно, и книжек попросили, и совсем у вас зимой не жарко, это все вранье…

Он закончил говорить и сошел с трибуны. Голубоглазые и светлобородые потомки викингов решительно направились ко мне, протягивая стопки своих книжек. Я стал кивать, и улыбаться, и пожимать всем руки, и принимал с благодарностью книжки, и от каждого автора требовал непременно автограф и, получив его, кланялся и говорил: «Тролль таке юдр оль!» – ведь нужно было что-то сказать, а по-исландски я говорю плохо, – и лысый, заговорщически подмигивая, уже доставал из своего потертого рюкзака бутылку, и на дне ее я разглядел маленький кусочек… не знаю чего, но, по-моему, это действительно был кусочек акульего плавника – весь прозрачно-масляный, он парил в жидкости светло-желтого цвета. Я достал пластиковые стаканчики, а техник нашего архива Джино сбегал за закуской… Потом я сидел, опираясь обеими руками на стопки книжек (все на исландском, ни одного слова понять не могу), и от полноты чувств хлопал лысого по плечу, и все время забывал, как его зовут, и называл его Председателем. А он втолковывал мне, что Исландия – самая культурная страна в мире, что у них на триста тысяч населения ежегодно выходит штук четыреста книжек, что у них каждый девяностый – официально признанный писатель, а так – вообще все пишут: и дети, и пенсионеры, и домохозяйки, и у всех свои литературные объединения, и все выпускают журналы, и что у них даже просто дефицит читателей, потому что все – писатели, и нет такой семьи, где кто-нибудь бы не писал, даже умалишенные и склеротики в доме престарелых пишут, и все в рифму… И президент тоже пишет, но пишет говно, его даже никто не печатает, а вот была у них такая Вигдис Финнбогадоттир, прелесть что за женщина, премьер-министр, так ее все печатали, такая поэтесса, такая баба, ты что-о-о…

– А вот я… а вот у нас… – все порывался поделиться я, но он не слушал, и отмахивался рукой, и продолжал гудеть, что у них спокон веку в самых удаленных от побережья хуторах все были грамотны повально, вообще все, даже рабы, и все знали и знают наизусть поэзию, и классическую, и модерновую, и саги, а я, кстати, модернист, очень приятно… Что? Переводить? Куда переводить, на что? А-а-а. Да нам не особо нужно, чтобы нас переводили, хотя кое-кто в Сан-Франциско переводит на английский, а кое-кто в Копенгагене – на датский, но только зачем нам это? Мы сами друг друга читаем, у нас свой мир, свой остров, своя планета, всё свое и литература своя – наша литература раньше французской, английской и немецкой вместе взятых появилась, и воздух у нас чистейший, и вода ледниковая, кристальная, и войн у нас нет, и армии, и арабов нет, тролль таки их подрал бы, и ничего у нас нет, и промышленности нет, только литература есть и рыбы полно, и самогон мы гоним – зашибись, потому что в барах выпивка очень дорогая, это всё президент цены подымает, он мстит, что его никто ни читать, ни печатать не хочет, а ты приезжай ко мне на хутор, бабуля моя такую акуловку гонит – закачаешься, и бараньими ребрышками закусишь, и пальчики оближешь, и уезжать не захочешь, так у нас и останешься… А что? Язык выучишь, руны выучишь, сам стихи писать начнешь, а мы тебя печатать будем – насрать нам на критику, что нам Запад, что нам Восток! По рукам? А-а-а?!

– По рукам, – сказал я.

И мы пожали друг другу руки, и поздравили друг друга – я поздравил его еще раз с Йолем, а он меня – с Новым годом, и всучили друг другу свои книжки, и оба на них расписались, и он тут же, утирая слезы от умиления, открыл мою книжку на середине и, чтобы сделать мне приятное, стал шевелить губами и делать вид, что вот, уже читает, хотя держал книжку вверх ногами. И тут Мымра, которая все время молча стояла рядом, и крутила головой, и делала умное лицо, вклинилась, наконец, в паузу и, протянув руку, пощупала его книжку и сказала:

– Хорошая книжка… толстая.

И все в замешательстве посмотрели на нее, и лысый вполголоса предположил, что она троллем деланная, и добродушно послал ее на север и в горы, и тогда я встал, поднял стакан с акуловкой и сказал:

– С Новым годом, дорогие товарищи!

С Новым годом.

ИЕРУСАЛИМСКИЙ СИНДРОМ

Кратковременные помешательства, происходящие во время посещений Иерусалима с приезжими из разных стран, давно никого не удивляют. Говоря откровенно, они никогда никого не удивляли. Интернациональное сумасшествие, при котором представители любой конфессии могут вообразить себя причастными к культу иной религии, делают честь этому надмирному месту.

Многим памятен Абдаллах ибн Руми, паломник-талиб из Афганистана, отправившийся в хадж в Мекку и на обратном пути неожиданно свернувший в Иерусалим. Я запомнил его таким – в зеленой чалме, сидящим под чахлой маслиной на склоне Масличной горы, горько рыдающим, раскидывающим царственным жестом катышки ишачьего помета во все стороны; он внезапно нашел исчезнувшие сокровища храма Сулеймана ибн Дауда, разрушенного ромеями две тысячи лет назад, и теперь предлагал безвозмездно воспользоваться сокровищами окружившим его туристам, полицейским и терпеливым санитарам из столичной больницы «Адасса».

Мне было страшно жаль его, ибо рыдал он искренне, страдая от непонимания столпившихся вокруг. Никто не хотел воспользоваться золотом и серебром, которое щедрыми горстями кидал он в толпу… Жутко было видеть плачущего правоверного, до сего дня в жизни не пролившего ни слезинки – ни над погибшими от рук кафиров родными, ни тем более над теми, кого убил он; ибо был прославлен в родном Кандагаре как боец умелый и беспощадный этот Абдаллах ибн Руми.

Я помню мормона Джонсона, скромного бухгалтера из Солт-Лейк-Сити, явившегося сюда в туристскую поездку со всем выводком своих жен и детей, взошедшего на белый холм у долины Геенны огненной – и спятившего мгновенно и страстно; вид этого города, парящего над временем и пространством, захолодил его сердце, и он захохотал, раскинув руки на вершине холма. Он вообразил себя самим Мухаммедом, пророком правоверных, скромный бухгалтер, и живым вознесся в объятия Аллаха, несмотря на визжащих и цепляющихся за полы его одежды жен. Они мешали ему, он отпихивал их ногами, но уже и они приподнялись над землей и, воя, медленно заклубились над холмом, уходя свечкой в зенит. И столпившиеся внизу санитары потирали лбы и недоуменно переглядывались, не зная, как снять с неба улетавших гостей великого города, и вой возносившихся медленно затихал уже в лазури – но тут спас их всех пророк Илья, случившийся здесь же, неподалеку. На этот раз он принял образ старого, беззубого бедуина, одной фразой приземлившего и мистера Джонсона, и его жен, и детей. Не растерявшись, прошамкал старик:

– Мухаммед вознесся на беседу с Аллахом с вершины Храмовой горы иудеев – а ты, где стоишь ты, о глупец?! Ты спутал место, о сын ишака!

И это оказалось именно тем, что в данный момент нужно было сказать мистеру Джонсону, вообразившему себя пророком ислама, сказать трезво и буднично. И с ревом пикирующего бомбардировщика ринулся мормон с небес и грянулся о поверхность холма. И хотели потом наградить старого бедуина медалью общества спасения и грамотой почетного жителя города, но исчез он, как ни искали, – ибо был это не простой бедуин.

Знавал я и раввина, ортодоксального из ортодоксальнейших, ярого и непримиримого борца с сионизмом, жителя Нью-Джерси и личного друга Арафата; впервые в жизни посетил он Ершалаим; и ужасная история приключилась здесь с ним, и рассказывать об этом можно лишь шепотом – ибо случилось дивное. Прочтя полуденную молитву, направился он к стенам Старого города у Яффских ворот и почувствовал здесь легкое головокружение; покачнулся ненавистник секулярного государства Израиль, которое он всю жизнь именовал не иначе как детищем Амалека, – и вылетела его душа, и влетела в тело покойного раввина Кахане, мертвого к тому моменту уже двадцать лет, и ожил рав Кахане, и встал из могилы, и побежало тело личного друга Арафата по городу с призывами убивать всех встречных арабов; не видал еще такого древний город, и насилу скрутили воскресшего; и что удивительно – лишь вернулось тело в Нью-Джерси, как душа рава Кахане с отвращением из него вылетела и вернулась в Святую землю. И умер личный друг Арафата, не снеся такого позора.

Дивную историю рассказал мне Реувен, мой сосед по подъезду, полицейский офицер, ответственный за дежурства у Церкви гроба Господня, что в Старом городе.

Отделение его находится в тридцати метрах от главной святыни христианского мира. Стоял он как-то на улице и грелся в лучах слабого зимнего солнца. И проходили мимо него в мечеть Аль-Акса правоверные, и кто улыбался ему на всякий случай, а кто плевал ему под ноги, но не обращал внимания Реувен ни на тех, ни на этих, ибо за тридцать пять лет службы привык и к тому, и к другому. И вот так стоял он и рассеянно глядел вдаль, на улицу Виа Долороза, что тянется от гроба Господня до самого арабского базара. И вдруг раздались крики, и все увидели почтенного господина в дорогой велюровой шляпе, в серебряных очках, по внешнему облику – богатого туриста из Европы, с дипломатом в руках. Изо всех сил спешил полный господин по направлению к полицейскому отделению, отдуваясь и пыхтя; и решил Реувен, что спешит он, дабы пожаловаться на то, что вороватые арабские мальчишки обокрали его на базаре. И встал Реувен навстречу ему, и приосанился – но пробежал господин мимо, пыля прекрасными ботинками, и направился прямиком в отделение. Сосед мой пошел за ним и, войдя в комнату, увидел следующее.

За столом сидел дежурный сержант и писал отчет, а господин из Европы стоял перед ним и мял в руках шляпу.

– Чего надо? – энергично спросил сержант, не отрывая взгляда от бумаги, на которой писал.

Они все невежливы, полицейские сержанты, что в Святом городе, что на Западе, что на Востоке – исключение составляют, по слухам, разве что британские констебли. Но наш сержант был родом из Ирака.

– …Чего тебе надо?

Турист ответил, что он – Мессия, только что прибыл, как было договорено еще при римлянах, и все две тысячи лет так спешил, что совсем запыхался.

– Я вижу, что ты запыхался, сказал сержант, продолжая писать, – но вошел ли ты через Золотые ворота, о Мессия, и где твой белый ослик, о котором тоже уже давно договорено?

– Ослик остался там, на площади имени Омара Сулеймана ибн Хаттаба,  – с готовностью ответил Мессия.

– И чего тебе от меня надо? – спросил сержант, продолжая царапать пером по бумаге. – Я не могу давать директив мессиям, мне не положено по должности, раз ты, наконец, явился, то сам и должен знать, что тебе теперь делать.

– Я сам знаю, что мне делать, – с достоинством ответил Мессия, – мне необходимо связаться с Богом, срочно проводите меня к Нему.

– Бог занят, – скучно ответил сержант, – и не может тебя принять.

– Но мне необходимо увидеть Его! – в отчаяньи вскричал гость, – я так спешил…

– Тому, кто хочет связаться с Богом, совсем не обязательно видеть Его лично, – ответил сержант, обнаруживая некоторые познания в нюансах теологических дискуссий.

Гость так беспомощно сопел, что служитель порядка немного смягчился.

– Ты не можешь видеть Его, но можешь отправить Ему факс, – сказал он. – Вот там, в углу, стоит факс.

– Но кто примет факс на Той Стороне – сам Он? – озабоченно спросил гость, направляясь в угол.

И тут сержант, который никак не мог оторваться от своего отчета, дал промашку. Видимо, в отчете что-то не ладилось.

– Нет! – раздраженно сказал он, – факс примут в Его канцелярии, скорее всего, архангел Гавриил его примет, я не знаю точно, но, скорее всего, он; он нынче дежурный, я точно знаю.

– Нет! – закричал внезапно возбудившийся гость так, что все, находившиеся в комнате, подскочили. – Нет! Я согласен отправить факс только архангелу Михаилу! Это беззаконие, я буду жаловаться!

И так они препирались и уговаривали друг друга, а потом даже хватали друг друга за грудки, потому что сержант оторвался, наконец, от своих бумаг, – и длилось это не менее получаса; но вот что интересно: ни на одном лице не было и тени улыбки. Все, находившиеся в комнате, относились к гостю с большой долей терпения и некоторого уважения. И только когда окончательно потерявший терпение и веру в местные законы Мессия издал протяжный вопль и стал пинаться ногами, они вызвали скорую помощь. Никто не смеялся, никто не гоготал, никто не отпускал идиотских шуточек даже тогда, когда выведенный на улицу гость уперся перед тем, как его посадили в машину, и четверо дюжих санитаров серьезно обещали ему, что в больнице к его услугам будет предоставлен факс главврача, и он сможет посылать факсы куда только захочет.

– Хоть к Будде, – великодушно добавил главный санитар, и успокоенный, повеселевший гость сел, наконец, в машину.

Сержант вышел на улицу, вытер вспотевшее лицо и закурил.

– Откуда я знаю, – сказал он Реувену, – может, это и настоящий Мессия, откуда я знаю? Кто в этом городе может утверждать что-то наверняка? Вот ты можешь?

Нет, и Реувен ничего не смог утверждать наверняка…

Как вообще можно что-то утверждать в этом городе, в городе, где пересекаются параллельные прямые всех измерений Вселенной, – когда я сам, лично, возвращаясь с полгода назад от Стены плача, в последний момент оглянувшись, увидел человека в спортивном костюме, в снаряжении хоккейного нападающего, атакующего головой Стену. Он понял, человек, что является великим Хирамом, царем Ливанским, знаменитым архитектором, помогавшим Соломону строить Храм. Это было давно, еще в десятом веке до новой эры; три тысячи лет он мучительно размышлял, в чем дело, почему рухнули стены Храма, и понял, что допустил ошибку в расчетах, и явился сюда, чтобы исправить эту ошибку – немножечко сдвинуть Стену плача, буквально сантиметров на десять, не больше.

Он атаковал Стену несколько раз, с каждым разом все напористее, с каким-то возрастающим отчаянием. Никто не смеялся, кое-кто принялся помогать. И что вы думаете? Я сам видел, что Стена в конце концов сдвинулась.

Скоро в Иерусалим приедет моя московская знакомая, я поведу ее в Старый город. И знаете, я немного завидую ей – ведь ощущение чудес этой земли, которые для нее в диковинку, в моем восприятии несколько притупилось. Возможно, ей повезет, и она, проходя между площадью Омара ибн Хаттаба и улицей Любавичского ребе, ощутит себя царицей Савской – или, на худой конец, кающейся Магдалиной. В любом случае, я буду рад по мере моих сил поддержать ее в одном из этих начинаний.