Иосиф Букенгольц

Акеда

Журнальный вариант. Печатается в сокращении.

Памяти моего старшего сына

Нет, мир лучше и таинственней: ни движение руки, ни работа человеческого сердца не беспокоят звезд, иначе все давно бы расшаталось от содрогания этих пустяков.

А. Платонов. Счастливая Москва

1

С началом зимних дождей листья смоковницы опадают.

Глядя на разметавшиеся во сне оголенные ребра ветвей, я пытаюсь представить, что это дерево, заслоняющее бесформенный просвет – вход в мое теперешнее жилище, – «хорошо для еды и что оно вожделенно для глаз и прелестно для разумения». По-видимому, быстротечная идиллия райского сада разворачивалась ближе к осени, когда вызревает третье поколение плодов – таиним, впитавших густую, настоявшуюся за лето сладость земных соков. Змею было чем соблазнить неискушенную в чревоугодии Еву. Солоноватую горечь познания Добра и Зла лукавый Создатель,  искуснейший кондитер, предусмотрительно одел в вожделенную медово-пьянящую мякоть.

С началом зимних дождей смоковница меланхолично роняет одежду, и наши с ней незатейливые сны переплетаются, как сны обнявшихся любовников.

А вот если бы прохлада дня, среди которой прогуливался утомленный творением Господь, не подействовала так расслабляюще на нашу невинную праматерь и она, не потеряв бдительности, ответила бы коварному змею что-то вроде: «Ах, оставьте, негодник, это совершенно недопустимо!» Или если бы непреклонный Адам сурово одернул разомлевшую от змеиных комплиментов супругу: «Вы что, мадам, умом тронулись? Положьте фрукт на место!»

Что было бы дальше? Окрыленные указанием свыше «плодитесь и размножайтесь», мы неутомимо заполняли бы собой райские просторы, не зная ни печали, ни страха, ни зависти, ни убийств. А только любя друг друга. Даже не понимая, что любим. Потому что ничего другого не умели бы. Не было бы ни потопа, ни фараонов с их кирпичами, ни сорокалетнего блуждания по пустыне, ни погромов, ни газовых камер, ни множества других крупных и мелких вселенских неприятностей. И Каин с Авелем – в обнимку, и смерть – торжественный аккорд безоблачной жизни, и близкие мои… И Шашунька наша была бы с нами, а не носилась неприкаянная по свету…

Но ведь Ему не это нужно. Там, «по ту сторону добра и зла», Всемилостивому в Его грандиозном эксперименте необходимы наши тревоги, слезы, иллюзорные победы и поражения, беспокойное творчество в безысходном поиске ответов. И таинственное, влекущее Древо познания – потрясающий режиссерский ход – придумано специально для нас. Ему, не ведающему ни того, ни другого, оно без надобности.

Сестра моя смоковница! Вкусив твой сладостный плод, я уподобился ему. Внутри совершенного моего тела, сотворенного непревзойденной Десницей, поселилось сомнение, жажда понимания, страх перед завтра.

(Конечно, насчет моего тела – некоторое преувеличение, но все же я невольно залюбовался этой метафорой).

Мне кажется, что я, наконец, что-то совершаю, пытаясь обживать настоящее, запереть на замки прошлое и забыть о будущем. Быть в «теперь», рядом с этим деревом, среди зябкого, неуютного зимнего дождя, внутри этой дремоты, в которую, как я ни стараюсь, проникает неумолимое дыхание памяти.

В просвете, затянутом мутным тюлем дождя, прошелестело стадо арабских коз, и следом беззвучно проплыла неестественно прямая, похожая на призрак, фигура.

Однажды, это, кажется, из Талмуда, Бар-Иехезкель увидел козу, пасущуюся под смоковницей, и молоко изливалось из нее, и мед вытекал из плодов, и смешивалось одно с другим, и сказал он: «Вот земля, текущая молоком и медом».

Когда из наполненного трепетом ожидания самолета мы входили в густой головокружительный запах раскаленного «Бен-Гуриона», эта карамельная фраза заезженной пластинкой вертелась в моей голове.

2

Увенчанные фантастическими букетами козы никогда не забредали в наши переулки, над домами не парили белоснежные крылатые отроки, а на крышах, где сиживал подолгу, я никогда не встречал скрипачей. Я рисовал самолеты и танки с красными звездами, командиров с окровавленной повязкой на голове. Иногда я рисовал свой дом.

С нашего второго этажа со старческим кряхтеньем спускалась затейливо изломанная деревянная лестница. Крохотный заасфальтированный дворик, зажатый меж домов и сараев, – подмостки, на которых разыгрывались страсти, фантазии и трагедии моей жизни. Только сменой скупых декораций он легко перевоплощался в футбольную арену или Бородинское поле, в снежную крепость или в лабиринты развешанного белья, в полигон оголтелой брани или в веронский уголок. Что бы ни происходило в бесчисленных закоулках, проходах, потайных углах и коридорах, пронизывающих этот кусок пространства, все выплескивалось сюда, как в римский Форум.

Лишь когда в палисадниках зацветала сирень, наступало некоторое непонятное затишье, будто она своим нежным звучанием незаметно поглощала надоедливый грохот и скрип повседневности.

Окружающая территория радиусом, как я сегодня понимаю, не более километра, изрезанная замысловатыми, петляющими, словно весенние ручьи, улочками, исхоженная и исследованная от чердаков до подвалов, расчерчена в моей голове и раскрашена, как школьная контурная карта.

Кроме короткого периода мелодичной сиреневой тишины, ничего не согревает моих воспоминаний. Весь этот обжитый мной ареал во время фашистской оккупации составлял территорию печально известного Минского гетто. Более ста тысяч душ совершили здесь трагическое восхождение в светлый заоблачный мир. Все здесь так глубоко пропиталось болью, слезами и безответными молитвами, что до сих пор ангелы не решались залетать в наше небо.

Только много позже я осознал, что исковерканная энергетика этого кусочка земли оставила на моей судьбе не менее сущностный отпечаток, чем магическое расположение звезд в час рождения.

Думал ли я тогда о судьбе своих соплеменников? Ощущал ли себя гордым сыном древнего народа? Конечно же, нет. Я-то как раз хотел быть одним из тех, кто старательно помогал мне ощущать себя «другим». «Другость» так никуда и не делась, а тайная детская мечта стать «русским» через много лет смешно и безрадостно воплотилась на Земле Израиля.

Я рисовал непобедимые русские танки и самолеты с красными звездами, воображал себя летчиком, а глупых и жестоких немцев видел только в кино.

3

Мечту стать летчиком я вынашивал вяло и недолго. Скорей это была дань дворовой мальчишеской традиции.

– Не будь дураком, посмотри на дядю Лазаря, – с завидной неутомимостью повторял мой папа, услышав однажды, что я вознамерился стать художником, – тем более еврей. Нужно иметь в руках надежную специальность. Тем более еврей. Тем более в нашем неспокойном мире. Всегда сможешь себя прокормить, а рисовать – ты ж понимаешь! Никто тебе не мешает этих глупостей в свободное время. Тем более не забудь.

Список «надежных специальностей» включал инженеров, маляров, автомехаников, парикмахеров и, на крайний случай, слесарей шестого, как папа, разряда. Дядя Лазарь, папин шурин, удивительно лысый, близорукий и вечно испуганный человек, презрительно-сострадательно именуемый в нашей семье «худо-ожник», работал оформителем в рекламной конторе с труднопроизносимым канцелярским названием. Его жена, моя тетка, постоянно жаловалась на отсутствие денег, на сына-хулигана и на худсовет, который мало того что состоял из одних антисемитов, он состоял из антисемитов, совершенно не понимающих в искусстве. Их квартира часто была загромождена огромными плакатами, на которых краснощекие мужчины в стахановских кепках и женщины в революционных косынках держали в натруженных руках необъятные стопки бурачно-красных десятирублевок, призывая хранить их в сберегательной кассе. Там я впервые увидел так много денег вместе.

Перспектива рисовать всю жизнь мускулистых строителей коммунизма, увешанных трескучими лозунгами, вызывала у меня отвращение. Я был полон гениальных замыслов. Я мечтал о свободе творения шедевров среди одиночества и непонимания, сопутствующих истинному дарованию. О слезах восхищения благодарного человечества. О славе, пусть даже посмертной.

Дяди-Лазаревы плакаты, теткины стоны и страх перед голодной смертью под забором, как собака, без диплома в кармане, определили мой выбор. «Надежной» выступила специальность инженера по теплоснабжению и вентиляции. По утверждению моих не слишком образованных, но на редкость осведомленных родственников, евреев туда таки да принимали.

Шестнадцать, в общей сложности, лет учебы и инженерной службы скомкались во что-то непроходимо серое; времени и сил на создание нетленных произведений, способных поразить и осчастливить человечество, категорически не хватало. Приходилось периодически довольствоваться пространными, надо признать, достаточно красочными застольно-кухонными монологами в сослагательном наклонении с подробным описанием живописных замыслов, экспрессии, композиции и т. д. На подвыпивших сотрапезников разглагольствования в жанре литературной живописи неизменно производили впечатление не меньшее, чем на меня самого. Это ненадолго успокаивало, но линия моей жизни неуклонно…

Не знаю, чем бы все закончилось, если бы не грянула перестройка. Все вокруг, словно вдохнув свежего воздуха, зашевелились и, кому не лень, бросились создавать кооперативы, фирмы и даже корпорации. Оказалось, что огромная страна ждет своих предприимчивых героев, вожделея обогатить их тем, что раньше плохо работало, плохо лежало или не существовало вовсе. Наступила, подумал я, пора, наконец-таки, свершений, и мы с Сёмой решили к этим свершениям незамедлительно приступить.

4

Я просто должен был что-то совершить и вовсе не собирался уподобляться классику, истершему свои босые ноги утомительным непротивлением злу. Не замышлял побег, как «усталый раб».

Все получилось само собой в каком-то затуманенном бездумье, схожем во многом с тем, что сопровождало наш переезд в Израиль. Очереди в ОВиР, прозрачные рыбьи глаза, кажется, майора, отправка багажа, беспробудные прощальные застолья с хмельными клятвами и слезами и тревожное бдение в автобусе, пересекающем среди чужой уже ночи чужую границу. Все это слиплось в довольно несуразный пирог, отдельные слои которого сегодня различаются с трудом. Тогда я ощущал себя лишь послушной фигуркой в чьей-то, недоступной моему пониманию, игре, где я, моя семья, знакомые и друзья вдруг покорно снялись с родных вроде бы мест и слились в едином сомнамбулическом движении. Были, конечно, аргументы общего пользования, планы и даже некоторые личные соображения, но когда я пытаюсь осмыслить мой теперешний уход, то, как и тогда, почти двадцать лет назад, не нахожу ничего более вразумительного, чем безликое «так было нужно». Правда, непонятно кому.

После всего произошедшего я должен был, наконец, что-то совершить. Как и тогда, глубоко запрятанный, как хроническая болезнь, душевный дискомфорт вырвался наружу однажды ясным июньским утром, когда в Минске, наверное, еще полыхала сирень, а в Иерусалиме уже вовсю властвовал хамсин. Этот дискомфорт вылился вдруг в простую, до удивления простую мысль – нужно уходить.

Как тогда – нужно уезжать.

5

Еще года за два до отъезда я о нем даже не помышлял. Все только начинало вроде бы налаживаться, мы с Сёмой постепенно приближались к осуществлению наших творческих амбиций.

Мой друг Сёма искренне считал себя рожденным для стихосложения, но в качестве «надежной специальности» предпочел водоснабжение и канализацию, куда евреев, как оказалось, принимали. В отличие от меня, его позывы к творчеству периодически воплощались в малопонятных поэтических формах, где небрежно завуалированная возвышенными любовными переливами эротика и беспросветное одиночество сливались в едином апокалипсическом порыве. Мятущейся Сёминой душе, его неугомонному дарованию были до обидного узки рамки пусть даже длинного, но простого стихотворения. Он, как и я, мечтал о грандиозном. О «Явлении Христа народу» в поэзии. Терпеливо выслушивая мои нетленные живописные полотна, он доверительно повествовал о своих ничуть не менее бессмертных замыслах. Романы, романы, романы в стихах, виртуозные, как «Евгений Онегин», глубокомысленные, как «Фауст», и изысканные, как «В поисках утраченного времени». Я же мыслил в категориях «Ночного дозора», «Венеры с зеркалом» и «Красных виноградников в Арле». По счастью, наша напряженная творческая деятельность проистекала в различных изобразительных жанрах. Это исключало конкуренцию и повсеместный, со слов дяди Лазаря, беспардонный плагиат. И по-настоящему нас сблизило.

Сёма намеревался начать с широкопанорамного романа об исходе евреев из Египта, а затем поэтапно переосмыслить и концептуально зарифмовать всю Библию от сотворения мира до распятия Христа.

– Зачем придумывать! – восклицал Сёма, сжимая рюмку в нервной ладони. – Все сюжеты уже давно написаны. Мир ждет, он просто еще не понимает, что подошел к духовной необходимости облечь все это мракобесие в достойную поэтическую ткань, – и, проглотив питье, добавлял сдавленным голосом: – Только бы мне хватило жизни.

– Более того, – подхватывал я, закусывая, – пришло время переосмыслить значение ракурса в эмоциональной наполненности живописного формообразования.

Страстные декларации задушевных творческих устремлений неизменно перетекали в жалобы на отсутствие времени и сил. В обмен на «надежные» инженерные специальности жестокая, равнодушная к истинному искусству действительность хладнокровно отбирала и то, и другое, не компенсируя их хотя бы деньгами, регулярное отсутствие которых губительно отражалось на вдохновении.

– Без муки́нет Торы, – эта, услышанная от кого-то и очень полюбившаяся Сёме фраза традиционно выступала в его умозаключениях завершающим аккордом.

– Нет и не будет, – так же традиционно и безнадежно соглашался я.

Надежду принесли взошедшие на советском небосклоне перемены. Отодвинув на время поэтическое проникновение в библейские красоты и неповторимые живописные изыски, мы окунулись в разработку радужных перспектив воплощения наших заветных мечтаний.

Нужно только создать базу, заработать много, ну пусть не слишком много денег, освободить время и творить, творить, творить. Пара пустяков – только найти идею, а в них у Сёмы, по его словам, недостатка не было, и деньги сами потекут в руки. А там, глядишь, авангардные, пленяющие воображения полотна, самоуглубленная, свободная от надоедливой цензуры работа, выставки, публикации, презентации, конечно, благотворительная помощь начинающим художникам и поэтам, коктейли и задумчивые, готовые на все длинноногие поклонницы с влажными глазами и тонкими, как у песочных часов, силуэтами.

6

Песочные часы – пронзительный символ Времени. Спокойное тело песка, казавшееся поначалу значительным, сужаясь, тает и тает, все стремительней и стремительней. В тонкой неудержимой струе, среди безликих песчинок-будней мелькают то слезинки, то жемчужинки. А навстречу им растет и растет, становясь прошлым, насыпь пережитого.

И когда, как выдох, падают последние песчаные крохи, охватывает недоумение пустоты и по-детски наивная надежда, что какая-то невидимая всесильная рука легко обнимет хрупкую талию, перевернет похожую на знак бесконечности стеклянную колбу, и все, все можно будет начать сначала.

7

Сначала были ежевечерние обсуждения. Подход, по утверждению Сёмы, должен был быть сугубо «профессиональным» и предполагал некоторое, порой весьма обильное стимулирующее возлияние, при соответствующей закуске. Оказалось, что его, на первый взгляд, непроходимо поэтические мозги на удивление набиты коммерческими замыслами. И замыслы эти изливались из Сёминых мозгов, как из рога изобилия.

Но на деле все оказалось совсем непросто.

В стране не хватало всего, но производство дефицитных товаров – керамической плитки, копченой колбасы, домашних тапочек или презервативов, на худой конец, – требовало пусть небольших по нынешним меркам, но капиталовложений, а с этим делом у нас с Сёмой был полный творческий вакуум. Изготавливать зубочистки из спичек, канцелярские скрепки или заниматься чистым посредничеством типа «купил-продал» не позволяла нажитая за годы инженерского рабства гордость местечкового интеллектуала.

Однажды Сёма примчался ко мне с потрясающей по своей финансовой ценности идеей, осуществлению которой помешало лишь небольшое, но непреодолимое на тот момент препятствие – не упавший еще окончательно железный занавес.

Талантливый человек, как сказано, талантлив во всем; Сёмины идеи, как и в поэзии, семимильными шагами опережали свое время. В энциклопедии, которую он в этот период скрупулезно прорабатывал в поисках коммерческого вдохновения, он раскопал описание некоего пушного зверька, то ли ласки, то ли бурундука, которого можно было выращивать даже в домашних условиях.

– Смотри, тут мы отгородим и поставим клетки, – Сёма широким взмахом отхватил три четверти моей двухкомнатной хрущевки, – спать будете здесь, у вас еще кладовая остается, а потом, когда дело пойдет, купишь себе роскошную квартиру. Для жизни.

– А дальше? – я был несколько ошарашен и, как ни старался, не мог признаться в том, что идея захватила меня своим обаянием.

– Дальше, маэстро, мы будем продавать мех на Запад, за валюту, – глаза Сёмы излучали снисходительность, – а мясо на Восток, за нее же.

От слова «валюта» повеяло знакомым по газетам холодком застенков, свалившиеся на нас перестроечные перемены еще недостаточно глубоко пропитали сознание, не говоря уже о подсознании.

– Но их же надо чем-то кормить, – в обсуждении наших проектов мне никогда не удавалось оторваться от земного мировосприятия.

– В этом-то и гениальность моего ночного озарения, – Сёма самодовольно уселся в кресло, стоящее на пятачке, еще свободном от пушных угодий, – кормить мы их будем курами.

– А может быть, паюсной икрой? – у меня тоже было свое гордое чувство юмора. – Или марципанами?

– Ты не юродствуй, а слушай сюда, когда здесь тебя собираются озолотить, – видно, гениальность Сёминой задумки благотворно повлияла на его терпение, а это уже дорогого стоило, – курей мы будем выращивать вот здесь, на кухне.

– А курей? – мои оглушенные подобной перспективой извилины явно не поспевали за Сёминой мыслью. – Они ведь, кажется, тоже должны чем-то питаться.

– В том-то все ноу-хау и зарыто, – Сёма выдержал торжествующую паузу. – Курей мы будем кормить мухами.

– А мухи-то откуда? – во мне зашевелилась страшная догадка, – неужели…

– Правильно, мух мы будем кормить говном, – эту фразу Сёма выхватил изо рта, как фокусник карту из колоды, – а у нас его много.

– У нас его много, – медленным эхом повторил я.

– Получается безотходная пищевая цепочка, – слова Сёмы звучали, как фанфары, – в ванне будем держать говно с мухами, в кухне откармливать курей, здесь, в чистой атмосфере – пушистенькие, тут поставим маленький столик для разделки, а я возьму на себя самое сложное – работу с клиентами.

– Говна тоже, брат, потребуется немало, – я все-таки мыслил реальными категориями, – двух наших семей, пожалуй, маловато будет.

– Не волнуйся, есть друзья, родственники, – Сёма благосклонно опустился на практический уровень. – Не перевелись еще на свете добрые люди, не оставят на произвол судьбы без куска хлеба. А как поднимемся в деньгах, наймем персонал для снабжения.

В наступившей тишине я некоторое время мысленно переживал этап за этапом детали революционного технологического процесса и даже немного привык и к запаху, и к временным неудобствам, сулящим впоследствии золотые горы. Пока я обдумывал, как подготовить мою жену к издержкам нашего предприятия, неугомонная Сёмина мысль, не зная передышки, неслась, как оказалось, вперед.

– Послушай, я вот только что подумал, – медленно проговорил он, видимо, любуясь собственной гениальностью. – Зачем нам мучиться?

– А как же иначе?

– Мы будем продавать за валюту отдельно – технологию и отдельно – говно. А у нас его много.

– У нас его много, – опять эхом повторил я, ощущая внутри нечто вроде легкого разочарования.

Неясность международного положения, трудности не только со сбором, но и со складированием исходного сырья в промышленных масштабах, ну и, конечно, с переправкой его за границу, отсутствие по-настоящему заинтересованных покупателей не позволили нашему талантливому замыслу осуществиться. Кто знает, может быть, Сёма, а ныне преуспевающий бруклинский бизнесмен, м-р Сэм Гиршман, еще воплотит его в жизнь. В Америке ведь совсем другие возможности.

Завершив пушной промысел, мы вовсе не отказались от своих честолюбивых устремлений. Пытливая Сёмина мысль не иссякала, и идея вскоре нашлась.

У захудалой разорившейся фабрички, производившей в советские времена калоши, зубной порошок и ваксу для солдатских сапог, мы за гроши купили несчетную уйму плоских круглых коробочек. В них мы вкладывали пропитанные ароматизированной водой поролоновые губки, и получалось прекрасное приспособление для смачивания марок перед наклейкой на конверты. Времена стремительно менялись.

По стране ходили немереные потоки денег, люди не успевали сплевывать на пальцы при их пересчете. И тут наша продукция, постепенно снабженная впечатляющим фирменным знаком, стала чрезвычайно востребованна.

Благосостояние наше обрело вполне приемлемые очертания. Мы наняли пятерых пенсионеров, за более чем скромную плату они, преданно глядя нам в глаза, выполняли всю работу. Нам оставалось только обрызгать все заграничным одорантом, отправить товар и получать деньги. Правда, все это в совокупности с частыми деловыми ресторанными встречами и не менее деловыми командировками отнимало так много времени и сил, что добраться до отставленных в сторону творческих свершений все никак не удавалось.

А потом вдруг оказалось, что нужно уезжать. Инфляция превратила наши, хоть деревянные, но все же деньги в воздух, и на Святую Землю мы ступили, напоминая благосостоянием свежесозданных прародителей. Оставленная родина еще тащилась за нами в чемоданах и баулах, звучала еще в наших головах и сердцах, но главное было уже впереди.

8

Все было еще впереди, но первое, что познал Адам, отведав плодов заветного Древа, было чувство стыда. Не было еще ни смерти, ни психоанализа, ни периодической системы, ни «Черного квадрата», ни сотовых телефонов. Не было даже евреев. Впереди ждала девственная, не испорченная еще парниковым эффектом Земля, а человек уже постиг, что есть нечто постыдное, срамное, что необходимо скрывать от посторонних и даже Божеских глаз.

Когда-то я стыдился своих курчавых волос, бабушкиного идиша, тяжелопроизносимой фамилии. Сегодня все это кажется смешным по сравнению с накопившимися, как шлаки в кишечнике, большими и маленькими стыдами.

Вот и для Шашаньки не нашлось у меня нужных слов…

Яэль была лишь на год старше Шаши, и, как многие коренные израильтяне, казалось, совершенно лишена чувства стыда. Только непонятные ей самой страхи и бессонница неумолимо проявляли болезненные раны, таившиеся в ее подсознании. На словах она довольно легко воспринимала то, что ей за ее короткую жизнь пришлось попробовать. Говорила об этом без всякого стеснения.

Ей было четырнадцать, когда отчим вкрадчивым, бархатным голосом позвал ее в постель, еще не остывшую от ушедшей на работу матери, и открыл ей, дрожащей от любопытства, боль насилия, горькое разочарование и тошнотворный запах застоявшейся похоти.

– Что интересно, – она спокойно смотрела мне в глаза, – я не могу сказать, что это было мне так уж неприятно.

В шестнадцать ушла из дома, жить там стало невозможно, стареющая мать не скрывала ревности. Дальше была улица, ночлег в заброшенных домах, сначала марихуана, потом таблетки, развязные юнцы, пускающие семя, не успев снять штаны, привычное полупьяное равнодушие, казенные нравоучения полицейских и социальных работников, насильственное возвращение домой, истерические крики матери и сальные, стыдливо опущенные глаза ее мужа, снова улица. Дважды ее отыскивали в пригородных арабских поселках, куда, не помня как, попадала, скорей всего, в поисках травки.

Потом появился он, в своих рассказах Яэль называла его только «он», совсем уже немолодой, за тридцать. Он подобрал ее поздним вечером в парке, на детской площадке, в те драгоценные минуты, когда полстакана водки и несколько косяков дарили ей короткое отдохновение прострации. Она безропотно пошла за ним в его квартиру, равнодушно позволила себя раздеть и уложить в ванну и только немного удивилась, когда он, раздевшись сам, уселся рядом. К ней не прикасался, только просил смотреть на него, и, кажется, – она плохо помнит, – мастурбировал.

Все это она рассказывала мне спокойным голосом, иногда задумчиво глядя в окно, а иногда глядя на меня в упор, будто пытаясь разглядеть во мне одного из мужчин, истоптавших ее жизнь. Каждый раз, по завершении разговора, когда мне казалось, что она нуждается исключительно в слушателе и я больше ничем не смогу ей помочь, она просила назначить следующую встречу.

Мое сердце разрывалось от жалости и страха – подобное могло случиться и с моей дочерью. Всеми силами я гнал эти мысли, старательно твердя себе, что с моей Шашаней такого не может произойти никогда.

Новоявленный «благодетель» предложил Яэль поселиться в его квартире, сам появлялся изредка, запретил даже думать о наркотиках, помог поступить в школу промышленного дизайна, оплачивал учебу и выдавал некоторую сумму на карманные расходы. Взамен не требовал многого. Иногда он приводил одного или нескольких приятелей и молча наблюдал, как они забавляются ее телом.

– Это было нормально, – она, не смущаясь, воспринимала все это как справедливое деловое соглашение, – я ведь жила в его доме, на его деньги.

Я не находил ничего лучшего, чем терпеливо выслушивать ее, изредка задавая вопросы, произнося в паузах хоть и банальные, но не лишенные искреннего сочувствия фразы, интуитивно избегая морализаторства.

В один прекрасный день она сообщила, что сон ее улучшился, страхов стало поменьше и что она решила разорвать свои отношения с «этим маньяком», о чем сегодня же намерена ему сообщить. Учеба ее к этому времени подходила к концу, она даже нашла какую-то работу, рассчитывала начать новую жизнь и как-нибудь прокормиться сама.

– Ты очень помог мне, – она смотрела на меня с неподдельной благодарностью, – сегодня вечером это закончится.

Растроганный, я попытался дать ей несколько не слишком оригинальных наставлений, мол, надо спокойно, уверенно, у тебя вся жизнь еще впереди, все получится и т. д. Она слушала внимательно и кивала, будто я открывал ей нечто доселе неведомое.

Наутро она позвонила и попросила о встрече. Я ждал ее с трепетом, словно речь шла о важнейшем событии в жизни моей дочери. А если он ее не отпустит?

– Он согласился, – сказала она с порога хрипловатым голосом, – только с одним условием.

– С каким? – радость не успела еще ворваться в мое сердце.

– Он отпустит меня без всяких претензий, если я с ним и его друзьями поеду на неделю в Таиланд…

– Ну, это не так страшно, – я не понимал ее настроения.

– …и буду делать там все, что он скажет, – последние слова она прошептала.

– И он тебя отпустит? Он обещал? – это был самый глупый вопрос на свете.

– Обещал, – выдохнула она. – Позвоню, когда приеду.

Она позвонила через две недели, они прошли для меня в обычной суете, лишь изредка я с невнятной радостью вспоминал, что где-то на сказочных просторах востока Яэль отвоевывает свою свободу, и в ней, в этой борьбе, я, может быть, принимаю некоторое участие.

Она вошла, и сердце мое упало. Скомканное усталостью лицо она с трудом втащила в комнату, тяжело уселась и уткнула мне в грудь равнодушный невидящий взгляд.

Язык не поворачивался спрашивать.

– Ну вот и все, – она словно очнулась, – можно открывать чистый лист.

– Как ты? – что можно было еще спросить?

– Нормально, – она подняла на меня глаза. – Ты, наверное, хочешь знать, как все было.

Я в смущении молчал, и она заговорила монотонно, словно читая заученный текст, с одной лишь целью – проговорить и поскорее забыть его.

– Теперь ты свободна, – я с трудом выдавил из себя эти несколько слов. – Все пройдет, все будет хорошо.

– Все будет хорошо, – она с натугой выстроила на лице некое подобие улыбки, больше похожее на гримасу боли, – только я уже несколько дней не могу отмыться, я ненавижу свое тело.

Пришла моя очередь говорить. Слова беспорядочно сыпались из меня, и слов этих мне не хватало. Мне хотелось обнять ее, объяснить, что никто и ничто, никакой, самый поганый извращенец не может осквернить великое Божье творение, что унижение только в мыслях, которые нужно забыть, выкорчевать из памяти. Ведь с чистого листа, ведь все уже закончилось, ведь грязно не то, что в человека входит, а то, что исходит из него, это слова Иисуса, а он тоже был еврей, ну всё, всё, всё уже позади, Господь милостив, он прощает невинных, а всяких нехороших (жаль, в иврите нет матерных слов) наказывает.

– Пожалуйста, помоги мне очиститься, – она впервые смотрела на меня с искренней мольбой в глазах, – мне кажется, мое тело насквозь пропиталось этим жутким запахом тайских борделей.

Она медленно поднялась, несколькими привычными движениями сбросила с себя одежду и обернулась ко мне.

Краешком сознания я отметил, что во мне не дрогнул ни один мужской мускул. Передо мной был несчастный ребенок с пленительным телом женщины и истерзанной душой. Я невольно опустил глаза. Может быть, чтобы, сомневаясь в себе, не спугнуть ее взглядом, а может быть, просто чтобы не ослепнуть от этой сияющей наготы.

Она вышла из груды сброшенных одежд, как Афродита из пены, и легла на массажный стол. Разметавшиеся волосы укрыли ее лицо.

В моих пальцах издавна жило ощущение того, что пережитые человеком душевные травмы впитываются и надолго запоминаются его телом, кожей, мышцами. Потом я читал об этом в разных серьезных книгах. Язык прикосновений, с детства воспринятый из натруженных бабушкиных ладоней и превратившийся со временем в наиболее внятный способ общения с внешним миром, был для меня реальнее любых слов.

Словно вдруг вспомнив об этом, мои руки очнулись и заговорили с ее телом. Все, что не удалось сказать словами, они безудержно говорили в полный голос, не зная ни стыда, ни сомнения. Будто по наитию они устремлялись туда, где среди нежных изгибов, в складках теплого бархата, в упругости линий напряжением затаились боль и отчаяние. Я был только безмолвным наблюдателем. Тонкие масла лаванды и лимонника сопровождали мои пальцы в этом непридуманном монологе, воспевающем девственность ее тела, непорочность ее души. Это была не какая-то банальная лечебная процедура, это было объяснение в любви несравненному Божьему творению. Так прикасаются в восхищении к трепетному цветку или хрупкому крылышку бабочки.

Мои руки говорили ей это, и она услышала их.

Встала, торопливо оделась, румянец смущения струился из ее глаз по лицу и шее. Ушла, не сказав ни слова.

В течение месяца, прошедшего до следующего ее появления, я часто с благодарностью думал о ней. Яэль подарила мне возможность пережить нечто, ранее мне незнакомое. Правда, чем было это «нечто», я объяснить себе не мог.

Она выглядела посвежевшей, но растерянной.

– Что опять случилось? – я, внутренне улыбаясь, старательно изображал ворчливого старикашку.

– Случилось страшное, – пролепетала она, – я влюбилась.

– Ну, это еще не самое страшное, – я облегченно вздохнул, – со мной это бывало неоднократно.

– А со мной – впервые, и это страшно, – она ходила по комнате из угла в угол, – он меня не замечает.

– Заметит, – я всем видом показывал, что проблема не кажется мне серьезной и, вообще, у меня нет времени на разные глупости. На самом деле все во мне торжествовало.

Ее избранником стал преподаватель ее же школы, не намного, по-видимому, старше ее, серьезный и жутко, по ее словам, интеллигентный.

– Самое страшное не это, – она, наконец, уселась на краешек стула, – если он узнает обо мне все, даже не захочет смотреть в мою сторону.

– Оставь эти глупости, – ничего кроме банальности не лезло в мою переполненную радостью голову, – у нас демократическая страна.

– Но и это не самое страшное, – она лихорадочно схватила меня за руку, – я написала ему письмо, и мне стыдно.

– Что? Тебе стыдно? – внутри меня что-то повернулось, радость вдруг переросла в ощущение чего-то знакомого и нездешнего, – за что же тебе может быть стыдно?

– Девушка не должна первой признаваться парню в любви, – на глазах ее навернулись две огромные слезы, – это стыдно.

Дальше пошла обильно смешанная со слезами белиберда. Он такой-растакой, а я такая-рассякая, опять бессонница, аппетита нет, только начала приходить в себя, комнату сняла, микроволновку купила, и – на тебе. В общем, не выдержала, купила пирог с маком, вложила в него письмо, подошла и отдала ему.

Письмо в пироге – чисто израильская версия – пленила меня своей милой непосредственностью.

– Ну что ты там уже такого написала, что тебе так уж стыдно? – от волнения мой иврит становился все примитивней. Неповторимая атмосфера русской литературы ощущалась все явственней.

– Ой, не спрашивай, я такая дура! – новая волна слез обрушилась на ее полуразмытое лицо. – Я написала, о Господи, что вся моя жизнь была лишь дорогой к нему, что я всегда его искала, что он послан мне Богом, и что он мой избранник навсегда, до самой смерти, и что, конечно, ой, мамочка, ему со мной, наверное, будет скучно, но я буду рада любым отношениям с ним, это мой выбор, и, Господь – свидетель, я готова ему принадлежать.

– А он?.. – слова почему-то застревали у меня в горле.

– Пока молчит, – она закрыла лицо руками. – О Господи, как мне стыдно!

Выносить это уже не было никакой возможности. Теперь уже я вскочил и тоже забегал по комнате, но мысли мои носились по холмам Михайловского, залетали в осеннее Болдино и с головокружительной скоростью врывались в мое отрочество, когда неземные пушкинские строки я беззастенчиво вплетал в пространные послания любимым девушкам.

– А слышала ли ты о Евгении Онегине? – лепетал я не своим голосом, явно окрашенным поэтическим подвыванием. – Про Пушкина ты слыхала?

– Про Пушкина?.. Бабушка что-то рассказывала… – Яэль смотрела на меня с явной тревогой. – Это был такой коммунист?

Какой, к черту, коммунист, голубка моя левантийская! В другой момент ее дремучесть умилила, рассмешила меня или вызвала бы раздражение. Но сейчас было не до того. Поразительно было то, что каким-то невообразимым путем образ пушкинской Татьяны пророс в этой малообразованной девочке, родившейся среди по-своему привлекательных, но по иной мерке скроенных мотивов Ближнего Востока.

В отличие от нас, выросших внутри щедрой русской культуры, израильтяне казались по-хорошему непосредственными, раскрепощенными, свободными от всяческих многослойных душевных заморочек. Вдруг я ощутил, как неостановимые разноголосые соки любви пропитывают всю землю и прорастают повсюду, одеваясь, словно Ромео и Джульетта, в разные языки и цвета кожи.

– Пушкин был не коммунист, – я настраивал себя, глубоко вдыхая и выдыхая, – он был поэт. И писал о любви.

Она замерла, а я, не в силах больше сдерживаться, приступил к изложению бессмертного романа в стихах. Тогда я еще не знал о существовании перевода «Онегина» на иврит. Я думаю, что уважаемый Шленский вряд ли без вреда своему здоровью смог бы прослушать мое повествование. А может быть, и простил бы за искреннее желание донести до влюбленной израильской девочки самую суть пушкинского шедевра.

Надо сказать, что мой иврит, и без того не особо богатый, от волнения превратился в поток сплошных междометий. Недостаток слов я непроизвольно восполнял мимикой, жестами, позами, а в одном месте попытался исполнить арию из одноименной оперы Чайковского. Ария ее не впечатлила, но все остальное она, кажется, поняла.

В переводе с иврита моя версия выглядела достаточно сокращенной, но на редкость эмоциональной. Об Онегине я распространяться особенно не стал, ну – парень как парень. Зато о Татьяне, которая все отрочество и даже часть юности была для меня идеалом, – распространился как мог. Была, мол, умная, красивая, одинокая и мечтательная, приблизительно, говорю, как ты. Про ее письмо Онегину получилось проще: слово в слово, как, говорю, у тебя.

– А он? – она сидела, затаив дыхание.

– А он, – мне голову пришла только израильская форма построения фразы, – а он ей: послушай, Татьяна, ты девушка – жалко времени, если бы я хотел жениться – ты подходишь мне – полный порядок. Однако, извиняюсь, сейчас для меня это не актуально.

Яэль тяжело вздохнула, а я помчался дальше. «Зима, крестьянин, торжествуя…» опустил за неимением запаса слов, впрочем, как и «Паду ли я, стрелой пронзенный…», хотя интрижки с Ольгой коснулся, изобразив ее в основном мимикой. Всю остальную энциклопедию русской жизни я оставил ей на будущее для самостоятельного изучения. Разговор Гремина с Онегиным мне не слишком удался: «А кто это там, в красной шапке, разговаривает?» – «Это моя жена. Послушай, Онегин, я думал, что я уже старик, но вдруг встретил Татьяну и понял – все. Любовь может быть в каждом возрасте».

Письмо Онегина Татьяне потребовало немалых усилий, ведь когда-то я знал его наизусть и неоднократно цитировал: «Послушай, Татьяна, я был таким дураком, что не понимал, какая ты девушка, – конец дороги. Теперь я понял, что не могу без тебя жить. Или оставь твоего мужа, или я умру».

Я сам, как когда-то, воображал себя автором этого письма, в моем голосе было столько боли и тоски, что Яэль в порыве нежности погладила мою руку. А я приближался к трагическому финалу: «Смотри, Онегин, – это Татьяна говорит, – я тебя, конечно, еще люблю, как писала тебе раньше. Если я полюбила – то жалко времени. Но я замужняя. И не могу себе позволить изменять ему. Так что, я очень извиняюсь, до свидания».

Я остановился перевести дыхание.

– И что, он ушел? – она смотрела на меня во все глаза, на ее щеках сверкали жемчужные дорожки слез. – И больше ей не писал?

– Никогда! – выдохнул я и на несколько мгновений задумался о том, стоит ли рассказать Яэль, что, возможно, Онегин впоследствии, в десятой главе, мог стать декабристом, но передумал: – Он ушел навсегда!

Она звонила мне потом еще несколько раз. С ней все было нормально, она продолжала влюбляться.

9

Волшебство начинается, когда в Иерусалиме идет снег.

Город странно молодеет, оживает, как умело загримированный стареющий лицедей. То ли атмосфера веселья и торопливости, сопровождающая это кратковременное чудо, скрывает древние морщины, то ли белый саван, появляясь и исчезая, рождает иллюзию обновления. В эти короткие дни, насыщенные чувствами, как жизнь бабочки-однодневки, к многоликости Иерусалима добавляется еще одно, более знакомое мне лицо, будто снег создает между нами некое подобие родства.

Но снег тает, и становится ясно, что напрасны все мои попытки понять этот город, как когда-то в детстве я, кажется, понимал уголок старого Минска, в котором вырос.

И вместе с тем он, Иерусалим, необъяснимо притягивает меня паутиной невнятных воспоминаний, переплетением узких улиц, лабиринтом переулков, тягучей тиной застывшего в религиозных кварталах времени. Вот и сейчас, прижавшись к одной из его окраин, как ребенок к ногам матери, я не в силах оторваться от него.

Из моего пристанища видны окраины Бейт-Лехема – Вифлеема, где родился один из нас, который всенародно провозгласил свою правду и исчез, как исчезло множество бродивших по городу проповедников. Он так и не узнал, как талантливо распорядился его именем безвестный иудей Савл.

Я, как и многие из нас, возвратился в Иерусалим, в моей памяти лишь разрозненными кадрами мелькают картины той, прошлой моей жизни. Отец, красивый и неприступный, один из служащих Храма, через много лет он вернулся ко мне Учителем. Моя мать – одна из наложниц богатого отцовского дома. Она умерла, когда я был ребенком, и оставила мне душистый запах светлых волос, теплую мягкость рук и несколько незнакомых ласковых слов, значение которых я понимал лишь интуитивно. Ослепительно белые колонны Храма, разноголосый гомон, я – одинокий, вечно настороженный, с глубоко вбитой в плечи головой, размеру которой удивлялись даже видавшие виды паломники. Может быть, из-за моего характера, а может быть, из жалости, вызываемой моим горбом, отец отдал меня на обучение в общину ессеев, с которой у него были давние связи. Помню лишь мимолетные картины: долгую знойную дорогу, пещеры, огонь, римские солдаты, бегство, мои огромные, невиданной силы руки, разбой на дорогах, казнь. Мне не удалось вспомнить больше, и когда лет десять назад я приехал туда, где все это могло бы происходить, только надпись на указателе – «Кумран» – легким волнением отозвалась где-то в груди.

Иерусалим не отпустил меня, и я возвратился к нему, как возвращается, облетев полмира, перелетная птица.

Но я вернулся не один. Там, за пеленой дождя, я знаю: мои близкие сейчас думают обо мне. В мое застывшее полузабытье врывается иногда пронизывающее беспокойство за них. Что поделать, как сказал старик Гегель: «Самое существенное – это путь, и приводит он к одиночеству внутри себя». Звучит красиво, довольно заманчиво объяснить этой фразой то, что я здесь и что тело мое уже не чувствует холода, а пребывание на призрачной границе прожитых жизней неописуемо, как ощущение избранности.

10

Невыносимое ощущение избранности прорастало во мне с самого детства. Оно щедро удобрялось стойкой атмосферой чуждости, сотканной из обидных выкриков моих малолетних сверстников, из негласных ограничений, одетых в торопливо-смущенные объяснения, из неприкрыто злобных разговоров в пропитанных перегаром автобусах, из рассказов стариков, чудом переживших войну, из приправленных страхом наставлений родителей. От удушливых объятий этой постылой избранности возможно было укрыться лишь в ладонях моей бабушки, а потом, когда она ушла, в крохотном кровнородственном гетто, границы которого для меня с годами сузились до размеров сердца.

Первое, что я с удивлением и благодарностью ощутил на земле Израиля, – непривычное ощущение некой равнопричастности к происходящему здесь. Осознанная позже, избранность народа в одинаковой степени принадлежала всем, вернувшимся сюда.

Любая, даже самая что ни на есть оправданная эмиграция – тяжелейшее, иногда непреодолимое испытание. Нет для человека, по-моему, большего счастья, чем родиться и умереть в одном месте, на земле, которая с любовью примет твое бренное тело. Нам выпало другое – в почти миллионной толпе переселенцев, особенно в первые годы неустроенности и поисков душевного пристанища, бушевали волны разнонаправленных эмоций. Многие из нас искали спасения в религии, превратившись в непримиримых неофитов и размахивая своей пугающей избранностью, словно карающим мечом. Как и всегда в душевно запутанные времена – а это касалось не только Израиля, весь мир, казалось, головокружительно менялся – на авансцену выбрались из пыльных углов мистики, маги, экстрасенсы и парапсихологи. Словом, все те, о ком Тора упоминает без особой симпатии.

Курсы тайноведения, семинары разноцветной магии, прорицатели прошлого и будущего, целители всего на свете, хоть и бывшие, но неплохо сохранившиеся жены фараонов, эксклюзивные воплощения праотцев и пророков, личные доверенные собеседники Самогó и т. д. свалились на головы остальных непросветленных граждан в количестве, несколько превышающем число самих граждан. Избранностью от этих посвященных разило на полкилометра.

Не знаю почему, но однажды я почувствовал, что тайноведение, эзотерическое целительство наиболее органично сочетаются с моими невоплощенными живописными амбициями. То ли мистическое проникновение в тайны мироздания было для меня созвучно поиску изобразительного самовыражения, то ли неугомонные от природы фантазии искали новых аспектов воплощения. А может быть, намаявшаяся сомнениями душа искала опоры для себя и для многих мятущихся и страждущих, которых я, будучи избранным, от подобных страданий вознамерился исцелять. Так или иначе, я в короткое время проглотил десятка два пропитанных таинством книг и принялся искать достойного духовного наставника.

По-настоящему даже не ощущение, а уверенность, апофеоз избранности я встретил в женщине, первой милостиво соблаговолившей обучать меня тайнам целительства. Ей было около пятидесяти (мне – почти сорок). Она была достаточно миловидна, и только несколько визгливый голосок и неуемная напористость создавали вокруг нее стойкую атмосферу беспокойства, довольно далекую от той, которая представлялась мне, еще не просветленному и не приобщенному.

На удивление скромный круг пациентов составляли в основном неопределенного возраста обеспеченные люди. Они смиренно выслушивали ее пространные, напичканные мистикой монологи, робко пытаясь в паузах вставить некоторые сведения о состоянии собственного здоровья. Все завершалось наложением на болящего ее благословенных рук в сопровождении малопонятных, но неизменно пугающих заклинаний. Наложению же рук она учила и меня; до тайных исцеляющих формул я в то время, по-видимому, еще не дорос. Встретив в ее лице первого настоящего экстрасенса, я был, признаться, некоторое время увлечен всей этой мистической мишурой.

Ее звали Нора Коэн. Почтенную фамилию она приобрела от второго мужа, с которым давно развелась, и при каждом удобном случае поминала в выражениях, не отличавшихся особой духовностью. Это не мешало ей как-то замысловато, окольными путями, через фамилию Коэн, еврейскую мать и русского (между нами) отца, проследить свою родословную аж до царя Давида. Тут же, не указывая пальцами и не называя имен, проскальзывало слово «мессия».

Когда ее пожилые почитатели по каким-то причинам иссякали, обязанности терпеливой аудитории возлагались на меня.

– Я несу этим неблагодарным свет, – пищала она, сверкая глазами, – этим темным, больным людям я, обжигая руки, несу свет. И что взамен? Они хотят быть здоровыми, здоровыми! – это действительно выглядело вопиющей наглостью со стороны пациентов. – А понимают ли они, чего это стоит мне?

Я чувствовал себя виноватым за всех нас, неблагодарных, безучастно плетущихся за ней, как в сказке М. Горького, не понимающих глубин ее самопожертвования.

– В мире есть только два истинных целителя – он (фамилию забыл, помню только, что в Израиле он был то ли сапожником, то ли бухгалтером, потом уехал в Англию и прославился как духовный лекарь) и я.

Потом мы переходили к наложению рук. Руки накладывал я, причем на ее милостиво предоставленное, изможденное заботой о людях сердце. Я был скромен, но она решительно укладывала мою руку на свою левую грудь, хотя я к тому времени уже знал из анатомии, что сердца там не бывает.

Минут через пятнадцать такого наложения, когда все мое тело затекало от старания, сосредоточения и неудобности позы, она, не открывая глаз, произносила:

– Хорошо… У тебя хорошая энергия… Но тебе мешает то, что ты меня хочешь, – она произносила это медленно, словно прислушиваясь к потусторонним голосам. Оправдываться было бессмысленно. – Хочешь, хочешь, признайся… А это нехорошо.

Я-то – честно, как на духу, – не хотел ее, но обещал стараться не хотеть, поскольку это было действительно нехорошо.

Урок завершался торжественным чтением главы из ее книги.

Некоторым она таки да помогала. По-видимому, срабатывал принцип, высказанный Уоттсом: «Хорош тот врач, который развлекает пациента, пока природа не осуществит исцеления».

В сущности, она была добра и потому бесцеремонна:

– Как ты можешь жить с таким гастритом? – пропищала она однажды при мне, обращаясь к незнакомому дородному мужчине, который, судя по цвету лица, такого слова никогда не слышал.

Как-то приятель соседей ее дальних родственников, который, ничего не подозревая, беззаботно прогуливался с подругой возле ее дома, был уличен:

– Вот ты гуляешь с кем попало, а у самого больная спина, – она снисходительно положила руку на плечо его спутнице. – Девушка, объясните ему, что он должен приходить ко мне и серьезно лечить свою жопу.

Беспрестанные проявления избранности Норы постепенно все больше и больше утомляли меня, но перелом наступил, когда однажды я встретил на улице одну из ее самых преданных почитательниц, симпатичную, аккуратно одетую старушку. После пространных приветствий и славословий в адрес несравненной носительницы света, она вдруг слегка коснулась моей руки и почему-то шепотом спросила:

– Ну, вот скажите, – она так доверчиво смотрела на меня бледно-голубыми глазами, что я невольно почувствовал собственную значительность, – разве Машиах может быть женщиной или женщина может быть Машиахом?

Я ничего не ответил, но явственно ощутил, что мои уроки у Норы благополучно завершились. Ибо к этому времени я уже твердо знал, что Машиах женщиной быть не может. И наоборот.

…Следующий наставник, полноватый красавец марокканских корней Габриэль, был несколько скромней в осмыслении собственной избранности, но неимоверно величественнее в способах ее демонстрации. Многочисленной пастве, и мне в том числе, на одном из уроков он доверительно сообщил, что является последним воплощением Иакова, сына праотца Ицхака, внука праотца же, Авраама.

Помню, сообщение было встречено одобрительным гулом, кто-то даже прослезился.

Габриэль был действительно одарен и пользовался широким авторитетом в узком кругу поклонников альтернативной медицины.

Его уроки походили на шоу. Все происходило в просторной комнате, на полу, застеленном поролоновыми матами. Ученики, числом более тридцати, располагались по периметру и были одеты настолько экзотично, что мне поначалу было неловко за свои архаичные джинсы и майку. Действо начиналось с того, что гуру усаживался посередине, закрывал глаза и принимался судорожно дышать, издавая периодически тяжелые утробные вздохи, напоминавшие стоны соития. Это, как мне объяснили, олицетворяло процесс сосредоточения, или даже более того – духовного совокупления с высшими силами. Мы старательно, закрыв глаза, следовали его примеру. На слух сцена невольно напоминала то ли восточную оргию, то ли тяжелую жизнь евреев в египетском рабстве.

Далее следовала недельная проповедь, занимавшая всю первую половину занятий. Дело в том, что в нашем обучении, в частной практике Габриэля и вообще во всем том, что происходило в его окружении, наиактивнейшее участие принимали некие могущественные, невидимые непросветленному взору сущности, которых Габриэль называл халялистами. Все мои попытки разыскать перевод этого слова были напрасны. Халяль на иврите значит «космос, пустота, вакуум». Суффикс «ист» вообще пришел из русского.

Как бы то ни было, халялисты появлялись, бесцеремонно разгуливали по комнате, вмешивались во все, давали советы, а некоторым присутствующим даже без спроса улучшали здоровье. Причем присутствующие этого даже не замечали.

– Вот и халялисты пришли, – торжественно сообщал после завершающего стона Габриэль, и это было сигналом к началу недельного напутствия, которое эти посланники потустороннего мира открывали лично Габриэлю в интимные минуты приватного общения. Звучало это приблизительно так:

– На этой неделе халялисты учат нас осознать свое отношение к миру через любовь, путем углубленного созерцания отдельных деталей в контексте их материального воплощения, посредством принятия пищи.

Одна из учениц: «М… о… м… А я вот думаю, почему это сегодня утром я выглянула в окно туалета и вижу на небе вот такую (показывает) светлую полосу».

Габриэль: «Именно об этом идет речь».

Другая ученица: «Теперь я понимаю (выразительная пауза), теперь я, наконец, понимаю. Всю прошлую неделю я ела, ела, ела и не чувствовала ничего (пауза). А вчера вечером съела вот такой (показывает) кусочек пиццы и почувствовала конкретно».

Габриэль: «Вот! Вот оно! То самое, что я имел в виду!»

Ученик: «Почему же тогда у меня позавчера сначала был насморк, а сегодня потек радиатор в машине?»

Габриэль: «Вот именно! Это потрясающе! Вы чувствуете? События параллельны! Халялисты объясняют, что контакт с материальным миром на этой неделе необходимо осуществлять с учетом тонких духовных параллелей. И уметь принимать мир таким, как он есть».

Восторженный гул, и гуру переходит к своей любимой теме. Что бы ни советовали халялисты, какие бы затейливые пути ни рекомендовали, все в конце концов сводилось к одному: нужно принимать мир таким, как он есть.

Вообще-то, он, по его словам, учился у какого-то канадского шамана, сам был выходцем из Северной Африки, но теоретическая платформа его, и, соответственно, его наставников-халялистов, представляла собой затейливый винегрет из позднехристианской демагогии, околоастрологического трепа и искаженных до неузнаваемости принципов китайской акупрессуры. Да и сами халялисты родились и выросли, как я потом узнал, удивительно похожими на помощников Барбары Энн Бреннан, описанных ею в книге «Руки света».

Но все равно это было захватывающе. Ученики, как дети, радовались мистическим совпадениям подробностей своей частной жизни с текущими наставлениями мудрых призрачных сущностей.

Вторая часть урока посвящалась приемам и принципам лечения, и тут для и без того неугомонных халялистов наступал просто настоящий бенефис.

– Видите, они советуют помассировать вот здесь и надавить вот тут. Ну что, чувствуешь, стало легче? – ученик, выбранный в качестве наглядного пособия, благодарно мычал.

Мы разбивались на пары и, старательно прислушиваясь к советам наших бестелесных покровителей, надавливали, массировали друг друга, усиленно дышали, издавая стоны, ощущали, как требовалось, вибрации и совершали еще какие-то таинственные манипуляции, смысла которых я не понимаю до сих пор. В конце урока всем предлагалось приобрести у гуру магические кристаллы, амулеты, которыми все и так были обвешаны с ног до головы, ароматические масла и некие всеисцеляющие семена, если не ошибаюсь, петрушки. Над всем этим царила атмосфера приобщенности, со строгой, правда, иерархией, но каждый в той или иной степени ощущал себя избранным.

Просветленность Габриэля проявлялась также в незаурядном коммерческом таланте. Многие советы халялистов, бывших наверняка с ним в доле, имели исключительно интимный характер и, чтобы получить их, ученик должен был назначить время для личной встречи и, естественно, дополнительно заплатить за сеанс. Это никоим образом не умаляло достоинств махатмы, вокруг него постоянно находилась группа безвозрастных обожательниц, готовых за него в огонь и в воду.

Как-то вечером мы вышли после урока вместе с худощавым молодым парнем, который давно привлек мое внимание неисчислимым количеством висящих на нем амулетов и особенно надрывными стонами во время вступительного акта духовного совокупления. Под тусклым фонарем он вдруг повернулся ко мне и, положив мне руку на плечо, тихо спросил:

– Скажи мне честно, ты хоть когда-нибудь видел халялистов?

– Нет, – так же тихо ответил я.

– Слава Богу, – выдохнул он. – А я думал, что я один такой бездарный.

Больше мы с ним никогда не разговаривали, и постепенно проповеди Габриэля наскучили мне своим однообразием. Видимо, приобщение к заоблачным тайнам не открыло литературного дарования ни у него, ни у его подельников-халялистов. Приемы акупрессуры я узнал из книг, а волнующие стоны по-своему обаятельных адептов мешали сосредоточиться.

Я оставил этих увлеченных людей, как, впрочем, и Нору, с чувством искренней благодарности. Они научили меня тому, чего не нужно делать в поисках моего высокого предназначения. И поэтому вовсе не собирался предаваться печали.

11

Когда же предаваться печали, как не на исходе субботы, под просыпающийся на улицах говор и нарастающий шелест колес, когда размеренный семеричный цикл становится реально ощутимым и полусонный вдох дня первого, слегка задержавшись на пике середины недели, плавно стекает выдохом к концу дня седьмого. Когда суббота уже ушла, а новый день еще не наступил.

Томительная пауза на выдохе. Время небытия.

Как верстовые столбы в легкомысленном течении дороги возвращают к осознанию реальности движения, к невозвратности пролетевших за окном километров, так и эти паузы на исходе недели превращают незримое движение времени в осязаемый поток.

Коварное подсознание, словно воспользовавшись беспомощностью недыхания, оживляет давно забытые страхи, неизжитые обиды. Обретающие плоть призраки с готовностью выползают из потаенных углов.

Так было и в тот дождливый вечер на исходе субботы…

«Человек вошел в мир бесшумно», – произнес однажды Тейяр де Шарден.

Так бесшумно выстраивается мизансцена, которая потом, по замыслу невидимого Режиссера, разворачивается в трагикомическое действо. Желание сотворить Мир, вытолкнуть на его ограниченную пространством и временем сцену меня, содеянного по Образу и Подобию и облеченного при этом призрачной свободой выбора, неизменно рождает во мне еретическое предположение, что таким образом Господь пытается разрешить свой собственный, недоступный для человеческого разума внутренний конфликт. Иначе для чего же было затевать все это.

Вооруженный или обремененный рефлексией, я вынужден нести в себе зеркальное повторение противоречий, заботящих Творца. Я, одетый в трепетную плоть Божеский воин, сам же являющий собой арену баталии. С ненаучностью моей интуиции, необоснованностью моих предчувствий, недоказательностью моих ощущений, нелогичностью моих мыслей и непредсказуемостью моих поступков.

Наказание это или избранность – неустанно погружать руки в благословенный навоз грубой материи в поисках драгоценных песчинок духа?

Так безвестный раб надрывает силы на строительстве великих пирамид, заоблачного назначения которых ему никогда не постичь.

12

Попытки постичь справедливость мудрого Создателя я давно и благополучно оставил. Но один библейский эпизод, остановивший меня еще при первом прочтении Торы, кровавой занозой засел в моем сердце. Я возвращался к нему снова и снова и никак не мог понять, почему Всемилостивейший Господь, избравший праотца народов и носителя Своих идей, еще несколько абзацев назад благословивший и обещавший преумножить Авраамово семя, выдвигает столь жестокое требование, абсурдно противоречащее всему декларированному ранее. И Авраам, только недавно самоотверженно вступавший со Вседержителем в спор о судьбах содомян, покорно соглашается сотворить кровавое действо над своим единственным любимым сыном. Причем без всякой причины, с единственной целью – убедить Творца в своей, непонятно в чем выражавшейся праведности.

Приблизительно через полторы тысячи лет легендарный Агамемнон принес в жертву свою дочь, но возвышенно-патетическая атмосфера античного мифа вовсе не располагает меня к сочувствию переживаниям царя-завоевателя, потакающего капризам обиженной богини. Вопрос о том, стоила ли вся Троя – с прекрасной Еленой в придачу – жизни юной Ифигении, можно спокойно оставить на совести Еврипида. Тем более что вся история завершилась сказочно благополучно.

Благополучно завершилась и история испытания Авраама, но то ли по причине кровного родства и, соответственно, субъективного отношения, то ли из-за поразительной парадоксальности мотивов поведения действующих лиц она превратилась для меня в неотступное наваждение.

Оно-то в конце концов и привело меня сюда, на невысокую гору к югу от Иерусалима, в одну из многочисленных пещер, сохранившихся, наверное, еще со времен второго Храма, со следами недавнего лагбаомерского костра.

Помнится, я прочел где-то, что в традиции иудаизма этот эпизод принято обозначать словом акеда – связывание, или полней: акедат Ицхак – связывание Исаака. И что в еврейской религиозной философии акедахоть и явилась предметом разнообразных толкований, но основной их мотив – благонравное стремление Авраама проявить беззаветную, безусловную, безграничную любовь к Богу, с многословными оттенками и переливами его, Авраама, душевных переживаний.

Да простят меня незабвенные еврейские мудрецы, благословенна их память, все это звучало для меня совершенно неубедительно, и, только добравшись до Кьеркегора, а вслед за ним – до Льва Шестова, я понял, почему эта тема захватила мое сердце в нерасторжимые объятия.

Собственно, в Кьеркегоре я утонул. В замысловатом лабиринте его болезненно изысканных умопостроений, старательно пытаясь напялить на себя то страх, то трепет, я безуспешно силился понять, как вера может помочь найти дорогу в подобных дебрях. Блистательный Шестов спас меня. Разбирая неподъемные для моих мозгов завалы экзистенциальной мысли, он приводит волнующую строку из дневника Кьеркегора: «…если бы у меня была вера, я не ушел бы от Регины Ольсен…»

Я бросился искать это имя, тут было попроще, и до меня, наконец, дошло. Логика моих непросвещенных размышлений, вполне возможно, была ошибочной, но я ощущал эту логику не умом, а чем-то другим внутри себя.

Неожиданный, не понятый никем из его окружения разрыв философа со своей возлюбленной, с которой он прилюдно, с одобрения благопристойного общества, был много лет обручен, явился жертвой, принесенной им на алтарь недостижимых идеалов.

Как же это было созвучно жертвоприношению Авраама!

Тот же Шестов подарил мне незабываемую фразу: «Что такое для человека его Исаак, это каждый решает сам для себя». И когда я узнал, что старший сын самого Льва Исааковича погиб на войне, мне стало ясно, что тема необъяснимой словами жертвы так же захватила этих блистательных мыслителей и так же неразрешима для них, как и для меня. И еще я понял, что этот волнующий эпизод Танаха подсознательно сплелся в моей душе с мыслями о дочери.

О моей Шашаньке.

13

Мы зачали ее в любви, еще не освященной благопристойными штампами канцелярских печатей. В крохотной комнатушке, которая мнилась мне богемной обителью одинокого художника и по которой, среди измученных холстов, во множестве бродили сладкоголосые призраки моих так и не состоявшихся шедевров.

Ее душа наверняка уже давно витала где-то поблизости, и в первые же мгновения материализации, будучи еще хрупким содружеством микроскопических клеточек, она уже проявила непреклонную решительность своей натуры – не колеблясь, соединила меня с моей возлюбленной официальными брачными узами.

Мы с женой, не сговариваясь, думали о сыне и потому назвали ее Александра, Саша.

Было очень забавно наблюдать, как она, натужно выпятив нижнюю губку, часами настойчиво училась выговаривать непослушную «ш», и вместо смешного, свистящего детского «саса» у нее выходило по-взрослому серьезное – «шаша».

Так она стала Шашей, Шашулей, Шашанькой.

Я не могу вспомнить сейчас, что отличало этого ласкового, смешливого, в шелковых кудряшках, ангелочка от других детей. Скорей всего, лишь то, что это была наша девочка, с самыми нежными на свете пяточками, с самыми тонкими на свете пальчиками и самыми огромными на свете глазами-вишнями. А может быть, то, что упорно, иногда с милым непритворным раздражением, избегала она наплывов бьющего через край родительского умиления и приторного сюсюканья взрослых. Она не проявляла никаких особых способностей, хотя любила подолгу рассматривать картинки в книгах, никогда не соглашалась на назойливые просьбы разомлевших от застолья гостей взобраться на стул и прочесть (ну, просим, ну почему – вас что, в детском саду не учат?) какой-нибудь стишок, и только временами, когда она вдруг не по-детски внимательно смотрела прямо в глаза, казалось, что ее немигающий взгляд проникает в самые недосягаемые закоулки твоего сердца.

Я не могу вспомнить сейчас, на каком повороте нашей суетливой жизни, скроенной из затасканных принципов и плоских расхожих фраз, мы вдруг обнаружили, что между нами и нашей дочерью образовалась непреодолимая пустота. Среди бесплодных потуг моего неугомонного честолюбия и бесконечных, с неизменными возлияниями, разговоров о душевном неустройстве я не заметил, как эта сладкая девчушка, плоть от плоти моей, превратилась в хрупкую девушку с независимым взором.

Когда мы приехали в Израиль, Шаше было тринадцать. Гормональные катаклизмы, оставшиеся в Союзе бабушка с дедушкой, родители жены, незатейливо и ненавязчиво обожавшие ее, откровенная враждебность аборигенов-одноклассников сложились, как я теперь понимаю, в жестокое испытание, преодолеть которое даже взрослому было бы не под силу. С нашими омозоленными нервами и бескрылым, глубоко вколоченным в сознание смирением, мы были гораздо более выживаемыми в тяжелом испытании, звучно называемом «репатриация». Путами этого смирения мы, как Авраам Исаака, связали наших детей, безапелляционно присвоив себе право вершить их судьбу и принеся их в жертву собственным, пусть даже самым благонамеренным чаяниям.

– Я не просила вас рождать меня, – звучало в ответ на наши беспомощные праведные увещевания, – я не просила увозить меня от бабушки и дедушки.

Первые раскаты приближавшегося урагана прозвучали, когда мы узнали, что Шаша вот уже полгода не появляется на занятиях. Нам было не до нее; наспех пристроив ребенка в первую попавшуюся школу, мы, борясь во имя ее же светлого будущего с удушливой тоской и изнуряющей ностальгией, лихорадочно искали свою нишу в неоднозначной атмосфере исторической родины. В это время Шаша в компании таких же заброшенных сверстников-земляков бродила по Иерусалиму, возвращаясь в назначенное время домой.

Многие из нас озлобились, но ее сердце не окаменело.

– Папа, тебе нехогошо? – ласково спрашивала она в ответ на мои многословные призывы, глядя мне в глаза тем же детским, пронизывающим все мое существо взглядом. Незаметно она сменила раскатистое русское «р» на бурлящее ивритское. – Не ггусти, будет беседег (в порядке).

Это было только начало; она стала исчезать из дома. Мы мчались в полицию, ее находили в разных уголках, сначала Иерусалима, потом за его пределами. В ответ на наши всхлипывания, увещевания служителей закона и социальных работников она лишь снисходительно улыбалась и через день, отоспавшись и поев, снова исчезала. Словно какая-то таинственная сила несла ее из рабских оков дома, как наших неугомонных праотцев, по горам и долинам библейской земли.

– Живите, как вам хочется, – устало проговорила она после одного из своих очередных насильственных возвращений, – а я не хочу жить вашей убогой жизнью. Хватит того, что вы и так уже многое решили за меня.

Глядя на нее, я с ужасом и стыдом осознавал, что в моей тоненькой девочке без тени демагогических деклараций воплотилась та первозданная свобода, о которой я так многословно разглагольствовал все эти годы, втайне панически этой свободы опасаясь. Все то, на что я, прикрываясь засильем внешних обстоятельств или папиными предостережениями, никогда не мог бы решиться, нисколько не пугало ее, а наоборот, будоражило здоровый азарт и бесстрашный интерес вдумчивого исследователя. Она не боялась ни суровой полиции, ни демонических арабов, ни отсутствия вожделенного мной документа об образовании, ни осуждения напуганных обывателей – она не боялась будущего, в которое всю жизнь мы вглядывались с неугасимой тревогой.

Когда пришло время идти в армию, Шаша заявила, что будет служить только в боевых частях.

– Я хочу литгом ле-медина (пожертвовать стране) – сказала она коротко.

Жена только всплеснула руками, а я побежал на призывной пункт объяснять, что у девочки слабое здоровье. Там, к моей радости, никто и не собирался отправлять нашу дочь на передовую. Конечно, сказали мне, у нас демократическая страна, у нас половое, сказали мне, равенство, девушки тоже участвуют в боевых действиях, но у нас строгий, сказали мне, отбор по физическому состоянию и психологической устойчивости.

Мы облегченно вздохнули, но обходительная служащая военного ведомства не предполагала, с кем имеет дело. Приехав по наивности в одну из военных канцелярий, куда ее лукавыми уговорами, мол, езжай, а там видно будет, направили для службы, Шаша спокойно провозгласила, что не сдвинется с места, пока ее не определят в боевые части. Через три дня уставший от раздражения командир конторы, исчерпавший весь свой арсенал терпения и угроз, отправил ее обратно. В комендатуре выразили сдержанное изумление и, что еще более изумительно, согласились.

– Не беспокойтесь, – с улыбкой сказала мне та же добросердечная служащая, – ей нужно будет пройти изнурительный трехсуточный экзамен. Не каждый мужчина выдержит.

Наивная, она не знала мою Шашаньку. Она проползла, пробежала, проплыла все необходимые десятки километров без сна и еды, да еще напоследок тащила на себе вконец обессилевшего соратника раза в два тяжелее ее.

Чиновничий механизм израильской армии заставил бы советских бюрократов умереть от зависти. Шаше было отказано в связи с наличием родственников за границей.

– В армии я служить не буду, – невозмутимо сообщила она военному коменданту.

– У тебя есть два варианта, – устало произнес бравый офицер, оторвавшись от горы бумаг, – или в свою часть, или в тюрьму.

– В армии я служить не буду – так же невозмутимо повторила Шаша, пошла в тюрьму и объявила голодовку.

После десятидневного голодания, с бесполезными попытками насильственного кормления и введения внутривенно питательного раствора, непобедимая израильская армия уступила. Высокая комиссия присвоила девочке самый низкий профиль, соответствующий психической непредсказуемости, и отпустила восвояси.

В том теле, которое Шашуля непонятно как притащила из тюрьмы домой, сохранился, казалось, только выпирающий из-под кожи угловатый остов и неукрощенное упрямство потускневших вишневых глаз. Месяц она не вставала с постели, мы отпаивали ее бульонами, витаминными чаями, откармливали орехами.

Через месяц она взлетела и снова унеслась, гонимая ветрами неугомонного любопытства.

Мы с женой, смирившись с судьбой, тревожно ждали ее редких звонков. Она была немногословна. Где-то на севере страны, в недоступном для автомобилей бездорожье, она со своим другом поселилась в шалаше близ безымянной фермы, на которой и работала, ухаживая за козами и получая в качестве оплаты молоко.

С благосклонного согласия мы поехали ее навестить, долго шли, оставив машину, по пыльной, круто восходящей дороге, пока не добрались до ее первобытного жилища. Она встретила нас так, будто мы только вчера расстались. На обветренном лице, полузакрытом бедуинским платком, светились незнакомые глаза, отдаленно напоминающие вишенки нашей сладкой Шашаньки, от нее пахло навозом, табаком и козьим сыром.

– Это мой Дорон – она указала пожелтевшим пальцем на развалившегося у входа в шалаш-шатер смуглоглокожего отрока, в некоем подобии одежды и в копне неопрятных, свисающих до плеч косичек. Тот лениво поднял в качестве приветствия заскорузлую ладонь. Потом встал и, не говоря ни слова, ушел куда-то. В такт удаляющимся шагам тонко позванивал маленький овечий колокольчик, привязанный к его ноге.

Разговор не складывался. Видно было, что она спокойна, а нам нет места в этих просторах, головокружительно необозримых после тесного Иерусалима.

Я думаю, что именно в это время, тяготясь, как и мы, неспособностью говорить, Шаша начала писать нам письма, два из которых – это все, что я захватил с собой. Я не смог с ними расстаться. На удивление, написано по-русски:

«Папа, мама! Общение с животными открыло мне их обидную зависимость и незащищенность от нас. Мне стало невыносимо видеть людские рты с застрявшими между зубов воплями разрываемой, раздробляемой плоти (какой стиль! милая моя девочка!), невыносимо слышать в их желудках утробное хлюпанье ферментов, эту вакханалию превращения незащищенной живой материи в себя. Позорно продолжать строить свою жизнь за счет других, таких же неповторимых, но отданных нам во власть других жизней. Есть много неисчерпаемых источников энергии: солнце, падающие с деревьев плоды, сейчас мы с Дороном осваиваем энергетическое дыхание, это потрясающе!

Если вы дорожите мной и хотите восстановить нормальные отношения – прекратите поглощать живое, разорвите, как и я, отношения со всеми, кто это делает. Это серьезно!»

Мы по глупости приняли это за модный юношеский каприз. Но одно из следующих писем меня по-настоящему насторожило:

«Папа! Я знаю, что дядя Сёма работает сейчас в какой-то политической партии. Ты просто обязан, пользуясь его положением, донести до сознания всех членов Кнессета чрезвычайно важную вещь, которой они не понимают:

На протяжении всех лет существования нашего государства многие политические деятели безуспешно пытались разрешить т. н. арабо-израильский конфликт, и безуспешно, исключительно потому, что не смогли осознать истинную причину проблемы. Нам удалось, используя различные духовные упражнения, медитации, изучая каббалу и традиционную мистику, проникнуть в суть происходящего. Причина вовсе не в территориальных или религиозных противоречиях, причина в том, что мир пропитан злом. И зло заключается в том, что люди осуществляют свою жизнь за счет жизней других живых существ, поедая животных и растения.

Необходимо:

1. Указом правительства и Кнессета запретить гражданам Израиля употреблять мясо в пищу. За нарушение – тюремное заключение 10 лет.

2. Запретить изготовление различных продуктов, например, лекарств, в которых используются ткани животных.

3. Предложить правительству Палестинской автономии всестороннюю помощь взамен на запрещение употребления мяса в пищу.

4. Действие указа начать через полгода, но незамедлительно приступить к разъяснительной работе с населением через радио, газеты, телевидение, интернет и т. д. с обучением граждан определенным техникам дыхания и медитаций, в разработке которых мы с Дороном готовы принять самое активное участие, причем совершенно безвозмездно.

Прекращение употребления мяса в пищу значительно снизит уровень зла в нашем регионе, и мы будем свидетелями рождения нового Ближнего Востока, о котором мы все так заботимся».

Это уже было невыносимо. Моя хрупкая Шашуля, моя девочка, была готова вступить в борьбу с целой государственной машиной, отстаивая свои, не помещавшиеся в моей голове принципы. Мне стало откровенно страшно, единственная надежда теплилась в моей душе, что только время постепенно охладит ее раскаленные неукротимые помыслы.

14

Не потеряться во времени позволяет лишь смена темноты и света, а пространство напоминает о себе далекими сигналами автомобилей, шелестящими среди травы козами, пролетающей птицей.

Окружающее постепенно теряет свою осязаемость.

Где-то там, внизу, лежит таинственный город, гудящий уплотненными слоями мудрости и страдания, веры и разочарования, величественный перекресток мировых дорог и страстей.

Мысли проплывают, цепляясь друг за друга, словно вагончики бесконечного поезда, и только редкие схваченные памятью картины, мелькающие, как лица в пролетающих окнах, ненадолго занимают сознание, отзываясь во мне потоком непроизнесенных вовремя слов.

15

Нужных слов вовремя не нашлось, зато бесцельных, бестелесных рассыпано было без счета. Рожденные в сумерках депрессий, в тоске, растерянности или в разливах телячьей эйфории, слова бродили среди новых обитателей Святой Земли, натыкаясь, как слепые котята, на жестоковыйную израильскую действительность. Слова меняли обличье, обретали милый акцент в нежных устах детей, одевались в незнакомые интонации и теснились, уступая место своим отшлифованным ивритским аналогам.

Слова языка Достоевского и Гоголя – то немногое, чем мы так самодовольно гордились, – дичали и терялись среди непривычных гортанных, горловых и шипящих звуков древнего иврита.

16

Для тонкого, легкоранимого поэтического дарования Сёмы беспомощная неприкаянность слов была совершенно невыносима.

– Не повезло однажды иудею, влюбился дурень в русскую идею, – протяжно цитировал он любимого поэта во время наших заметно поредевших «профессиональных» застолий. – Кому здесь нужен роман об Исходе, да еще написанный русским поэтом? Кому здесь вообще нужна большая поэзия? Все головы здесь набиты политической болтовней, шекелями и хумусом.

– А как же возвращение к истокам? – робко возражал я, силясь раскопать, растормошить в себе остатки былых творческих порывов. – Как же новое переосмысление закостенелых древних истин?

– Оставь надежду всяк, сюда входящий, – на вдохновленном цитатами Сёмином лице неподвижный знойный вечер проступал бусинками липкой влаги. Мой взгляд невольно зацепился за каплю, неторопливо сползавшую по его носу. Задержавшись на кончике, она задумчиво упала в прозрачность рюмки, ожидавшей возле рта исхода сакраментальной мысли: – Монополия на этой территории, голуба моя, навеки принадлежит нашим пейсанутым братьям.

Под напором непреклонных религиозно-лингвистических реалий поэтические амбиции Сёмы бесславно отступили на привычные позиции далекого будущего. Зато его коммерческий талант довольно быстро оправился от ошеломляющей встречи с исторической родиной и запульсировал в полную силу.

На первый взгляд казалось, что среди народа, издревле пленявшего просвещенный мир анекдотами о своей легендарной предприимчивости, невозможно отыскать крохотную, пусть не нишу, хотя бы щель, в которую можно было бы влезть и взлелеять нежный росток собственного бизнеса. Тем более с практически нулевыми финансовыми возможностями. Но семена истинной одаренности, посеянной Творцом, прорастают, как неоднократно провозглашал Сёма, в самых неблагоприятных условиях, прорываясь на свет, как трава сквозь асфальт.

Первой робкой пробой пера для моего друга стала торговля курами. В каком-то обанкротившемся в прах и пух кибуце Сёма с напарником, обладавшим изрядно потрепанным авто, скупали за бесценок некондиционную птицу. От своих респектабельных супермаркетовских сородичей она отличалась вызывающей жалость поголовной инвалидностью – неполным набором конечностей. Вечерами у входа в районный матнас партнеры продавали многострадальных птичек благодарным соотечественникам, измученным поисками дешевизны и радовавшимся, как дети, каждому сэкономленному шекелю. В былые времена эти куры, жестоко травмированные судьбой, бесславно предавались земле.

– Я возвращаю им жизнь, я предоставляю им шанс послужить-таки на благо человечества, – всякое свое действие Сёма по привычке окружал туманным поэтическим ореолом, поэтому было непонятно, кого он имеет в виду: спасенных от захоронения птиц или их облагодетельствованных потребителей.

Дело, постепенно набиравшее обороты, потерпело крах по неожиданной, до смешного обидной причине идеологического характера. Кровожадное «справедливое палестинское сопротивление» проявляло все большую активность. Здесь и там громыхали взрывы. Газеты, радио, телевидение, переполненные леденящими кровь подробностями и цифрами, дружно и неутомимо нагнетали в головы и сердца волны кромешного страха. Среди Сёминых клиентов разнесся слух о том (это было, конечно же, делом рук завистников-конкурентов, а как же?), что эти обесчлененные птицы – на самом деле жертвы террористических актов на сельскохозяйственных объектах и что торговля ими, так же как и употребление в пищу, является формой циничного вандализма и некрофилии, несовместимыми с понятиями о гуманизме, патриотизме и сострадании. Даже при самой болезненной страсти к экономии. Казавшееся незыблемым сообщество покупателей рассыпалось на глазах, оставив после себя лишь двоих-троих, безразличных ко всему на свете, кроме шекелей. Общение с ними было не только нерентабельно, но и оскорбительно.

– Помяни мое слово, политические интриги погубят эту страну, – торжественно произнес Сёма на нашем очередном «профессиональном» заседании, – так же, как они погубили мое жизнеутверждающее дело.

Убедившись в беспросветном коварстве израильской деловой атмосферы, он смело ринулся осваивать международную арену.

Международная арена, в лице оставленной на произвол коммунистов постсоветской земли, нуждалась, по мнению Сёмы, в активном духовном приобщении к земле Святой. Продажа иерусалимского воздуха в бутылках из-под кока-колы провалилась на корню, несмотря на яркие многословные наклейки с цитатами из Нового завета.

Несколько больших затрат потребовало изготовление сусальных открыток, сопровождаемых мешочком земли, «орошенной кровью Спасителя», которую Сёма, ничтоже сумняшеся, набирал неподалеку от своего дома, собственноручно благословлял, запаковывал в ящики и отправлял кому-то из ревнителей пробуждающихся в России вековых христианских чаяний.

Земля шла получше. Сёмина мысль не останавливалась на достигнутом, на арене появились иссушенные жаром Христова прикосновения листья деревьев Гефсиманского сада.

Когда же количество переправленной в Россию земли превысило несколько хороших самосвалов, а Гефсиманский сад, по расчетам тех же въедливых ревнителей, уже троекратно остался без листвы, благое дело начало буксовать. Вездесущие конкуренты и здесь неустанно преследовали передовую творческую мысль и наладились поставлять святую землю китайского производства, умело окрашенную в библейские цвета. Главное, гораздо дешевле и более впечатляющими порциями.

Убогая религиозная неосведомленность «непросвещенных гоев», не способных отличить истинные священные аксессуары от грубых подделок, не охладила Сёминого предпринимательского пыла. Настоящее дарование не боится трудностей, а наоборот, крепнет среди них. Бывшая родина активно и талантливо растаскивалась и продавалась оставшимися в ней неевреями, которые за годы совместного с евреями сосуществования научились у них исключительно тому, в чем неутомимо их же обвиняли. Видимо, мы продали далеко не все.

Сёма занялся чистой коммерцией. Он купил факс и по каким-то неизвестным мне каналам заявил себя в качестве посредника.

– Послушай, у меня тут есть пароход с сахаром из Украины, – Сёма почему-то решил, что основным его агентом по продаже буду я, – тебе не нужен? Поспрашивай у своих знакомых, ты же общаешься с израильтянами.

– Среди моих знакомых, – я старался быть максимально корректным, понимая, как непросто налаживать бизнес среди матерых капиталистических акул, – нет таких, которые потребляют сахар пароходами.

– Есть баржа с досками и гвоздями. Возьмёшь? – надрывно кричал он в трубку несколько дней спустя. – По дешевке! Бери, не пожалеешь!

Я ощущал свою вину за то, что ума не приложу, как воспользоваться этим счастливым случаем.

Некоторое время спустя, разуверившись в моих менеджерских способностях, Сема свернул бизнес, а его факс еще долго продолжал выплевывать длинные перечни предложений: от оружия и удобрений до грузовиков, редкоземельных металлов и ядерного топлива.

Он пришел ко мне на одну из последних наших дружеских посиделок. Выглядел несколько усталым и мудро-меланхоличным.

– Все уже украдено до нас, – процитировал он, как в былые творческие вечера, – наконец, я понял, чем нужно заниматься.

– Чем же? – рюмка в моей руке застыла в трепетном ожидании, так и не оторвавшись от стола. – Неужели поэзией?

– Самый рентабельный бизнес, – Сёма ласково смотрел на меня, сочувствуя моей наивности, – самый доходный бизнес – это организовать партию. Политическую партию.

Я молчал, пораженный размахом. Он тоже молчал, но было видно, что, стартовав с этой грандиозной идеи, его мысль устремилась, как это бывало и раньше, в еще более заоблачные высоты.

– А еще лучше, – наконец задумчиво проговорил он, – организовать новую религию. Или более того, организовать государство, основанное на вековых иллюзиях угнетенных мечтателей, разбросанных по всему свету. В нем будет одна моя религия и одна моя партия. А все остальные будут законопослушными налогоплательщиками, членами одной партии, исповедующими одну веру.

Я задохнулся от восхищения, а Сёма принялся рассказывать, что уже приступил к воплощению в жизнь своих неординарных воззрений, став членом новой, набирающей силы и влияние партии, организованной выходцами из бывшего Союза. Конечно, все ключевые посты там уже расхватали, а ему досталась скромная должность ответственного за связи с избирателями, но терпение, терпение, и недалек тот час, когда в его цепких поэтических руках окажутся нити настоящего влияния, и тогда посмотрим, кто почем…

Сёма исчез надолго. Видимо, политическое предпринимательство отнимало много времени и сил. А может быть, вращаясь среди вершителей судеб государства, Сёма не находил уместным снисходить до общения с рядовым беспартийным, сомнительной веры налогоплательщиком. Пусть даже бывшим другом. Я относился к этому с пониманием, да и сам, пребывая в потоке повседневной суеты, не замечал, как пролетали недели и месяцы. Мы постепенно обживали страну и язык, язык и страна потихоньку привыкали к нам.

Последняя наша встреча была грустной. Сёма принес отполированное телекамерами лицо общественного деятеля, блуждающий взгляд беспокойных глаз и бутылку хорошего виски.

– Я уезжаю в Америку, – устало произнес он после первой, голосом, натренированным на митингах и партийных собраниях. – Эти политические функционеры хуже защитников прав курей-инвалидов.

Злопыхатели и конкуренты и здесь не оставляли моего друга в покое. Я сочувственно наполнил его рюмку. Запах интриг в высших эшелонах власти беззастенчиво заполнил нашу скромную квартиру. Громкие имена, знакомые мне из новостей, расхаживали по дому, заглядывали в углы, раздвигали стены. Я уловил только то, что в партии, где каждый норовит подсидеть и подставить, светлому Сёминому дарованию невыносимо душно. Если не сказать противно.

– Мне нужна страна равных возможностей, – в подогретом питьем голосе вновь звучали доверительные дружеские нотки, – а там посмотрим, кто почем.

Мы – я и виски во мне – прослезились.

– Не горюй, у каждого свой путь, – сказал Сёма и уехал в Америку.

17

– Кто выбрал для тебя твой путь, девочка моя? – я сидел возле Шашули, спящей в паутине проводов и трубочек, по которым в нее каплями вливалась жизнь. Мониторы вокруг, переговариваясь на марсианском языке мигающими огоньками и занудливым попискиванием, безучастно смотрели на нее, словно присяжные, обсуждающие вердикт. – Чей голос прозвучал в тебе? Кто связал тебя, как невинного Исаака, суровыми неземными обязательствами, на алтарь которых ты готова была принести свою теплую живую плоть?

После того памятного разговора промозглая тревога окончательно поселилась в нашем доме, по-хозяйски распоряжалась мыслями, беззастенчиво обживала сны, обесцвечивала редкие праздники.

Жена ходила по гадалкам, в нашем доме появились книги по эзотерике и каббале; отрывая от них покрасневшие глаза, она смотрела на меня отрешенным, невидящим взглядом.

Разговор, а скорей монолог, разразился в один из наших тревожных серых вечеров. Шаша появилась неожиданно, ненадолго, о чем заявила с порога, предупреждая всплеск нашей неуместной радости. Холодно позволила себя обнять, собрала что-то из одежды и не проговорила, не бросила, а швырнула в нас заранее заготовленной речью.

Мы приняли ее в безропотном оцепенении.

– Человек ежедневно поедает живое, пользуясь своей силой и хитростью.

Вы строите свой организм за счет других, таких же живых существ, пользуясь их беспомощностью. Всё на свете хочет жить, а вы, со своим неуемным обжорством, превращаете эту бессловесную материю в себя. Сейчас вы скажете, что так устроен мир (именно это я и собирался сказать). Глупости! Мы не бездумные хищники, чтобы поедать ни в чем неповинных. И это касается не только мяса. Плод падает на землю, чтобы прорасти новым деревом, молоко предназначено для теленка, козленка, ягненка, а вы его безжалостно отнимаете для услады ваших желудков!

– Что делать, так действительно устроен мир, Шашуля.

– Это вы так устроили ваш мир! Это вы таким придумали вашего Бога!

– Нашего? А что, есть другой?

– Мой Бог создал жизнь для радости, а не для вашей жратвы. Он создал воду, солнечный свет, океан энергии, и мы в нем находимся. Но вместо того чтобы медитировать, вдыхать чистую прану и тем самым подпитывать тело, вам проще проглотить то, что вам не принадлежит, то, что является такой же живой плотью, имеющей на жизнь такое же право, как и вы.

Ее слова рубили воздух на угловатые холодные куски, наши беспомощные слова разлетались по комнате, как мыльные пузыри. Глаза нашей дочери, нашей Шашани, сверкали непритворной враждебностью.

Безвольный Дорон, не готовый перейти на питание водой и чистой космической энергией, заклейменный как ничтожный соглашатель, сопливый чревоугодник, был с позором изгнан из ее жизни вместе с колокольчиком на ноге. Она же поселится в лесу и проведет остаток жизни в медитации.

Все это казалось мучительно затянувшейся игрой. Мысли лихорадочно метались в поиске нужных слов, а они, как всегда, не приходили.

Мы, конечно, слышали о чудесных фокусах индийских йогов, об известном московском экстрасенсе Иванове, съедавшем, по слухам, несколько сухофруктов в неделю, о великом Бар-Йохае, прожившем в пещере двенадцать лет без еды и питья. Но йоги были в журналах с картинками, Иванов, в результате, все-таки скончался, а о легендарном еврейском мудреце повествовали заумные каббалистические трактаты. А тут наша девочка, наша маленькая Шашуля!

– Александра, нормальный человек не может так жить, – с трудом выдавила жена. Так она называла нашу дочь, только заполняя анкеты. – Без еды нормальный человек может иногда даже умереть!

– Смерти я не боюсь. Она меня не остановит, – это было похоже на пылкие лозунги оголтелых комсомольцев, только не смешно. Холодная волна ударила под дых. – Зато буду знать, что никому в мире не причиняю вреда, не творю зла и не живу ни за чей счет.

Она ушла, и тягучее удушье печали повисло под потолком.

18

Печаль аурой сопровождала меня повсюду. Она пришла вслед за мной и заполнила мое первобытное пристанище. В его мутном облаке мне видятся, как тогда, в отделении реанимации, безучастные моргающие глаза мониторов, тонкоголосые электронные междометия прорываются сквозь шелест дождя.

Тебе казалось, девочка моя, что ты придумала нового Бога, милостивого и сострадающего слабым, а он оказался тем же суровым и непостижимым Богом наших праотцев, неумолимым в воплощении своих, только Ему одному доступных замыслов.

Среди пестрой толпы разноликих богов и божков Он явился Моисею и связал его непосильным для кого-либо другого обязательством – открыть и принести человечеству Его Имя. Ни крохи покоя или благостного умиротворения нет в Моисеевом откровении, «встань и иди» – ключевой посыл каждого поворотного этапа драматической истории содружества-противостояния Творца и Его творения.

И непременная «акеда» – связывание неразрывными путами непостижимой Божественной логики. Он связал Адама телесностью, смертностью, жесткими оковами Пространства и Времени, Каина – бессмертием, Авраама и его семя – избранностью, самого Моисея и всех идущих за ним пророков – предназначением. Так он связывает каждого из нас, простых смертных, необъяснимыми устремлениями, парадоксальными подчас убеждениями, пристрастиями, словно направляя невидимой силой по заранее предначертанному пути, неизменно требующему жертвы. Не примитивной кровавой жертвы, услаждавшей капризное тщеславие театральных идолов, а жертвы изысканной, утонченной – возложения на алтарь единственной согревающей душу человека иллюзии – свободы выбора.

Мне не под силу понять Авраама. Можно попытаться лишь представить, что творилось в его душе все те три дня пути к священной горе. Невыносимо даже допустить, что он был уверен, как утверждают некоторые толкователи, в том, что Господь не заберет жизнь Исаака. Ведь тогда вся эта драма обращается в пустой фарс.

Мне не под силу понять мифологического Авраама, но, мне кажется, я могу понять поэта Моисея, запечатлевшего свое представление о непостижимости Всевышнего. Всевышнего, принесшего свое творение, созданное по Образу и Подобию, в жертву своим замыслам. Всевышнего, избравшего и возложившего «сына Своего, первенца Своего – народ Израиля» на окровавленный тысячелетиями жертвенник единобожия. Всевышнего, связавшего Адама и все его потомство, от незаметных обывателей до величайших пророков, неразрывными узами обязательств и заблуждений, взыскующих неизменного жертвоприношения.

Родная моя девочка! Как безропотный Исаак, взошла ты на алтарь своих иллюзий, и какое счастье, что, как руку Авраама, Всемилостивый Господь остановил занесенную над тобой десницу на самом краю безвозвратной пропасти.

19

По самому краю пропасти отчаяния ползли растянутые, как при замедленной съемке, дни и разодранные бессонницей ночи. Холодные зимние дожди бесцеремонно стучали в окна и злобно шептали только о ней, о нашей Шашуньке. Голоса дождей отзывались в сердце леденящим страхом, и не было спасения от этого пронзительного шепота ни в работе, ни в придуманной суете, ни в алкоголе.

Один из этих дождей на исходе субботы привел в наш дом двух продрогших полицейских. Несколько бесконечных мгновений они сидели молча, дождь самодовольно стекал с их одежд на пол.

Некий человек из ортодоксов, искавший, по-видимому, уединения на далеком заброшенном пустыре, обнаружил в зарослях крохотную палатку, а в ней – Шашу без признаков жизни. Он вызвал полицию, «скорая» примчалась в считанные минуты, девочка была без сознания, но жива. Сейчас в больнице.

– В первый раз вижу такое, – полицейский был неподдельно смущен, – никакого следа наркотиков, а я повидал наркоманов… Только груда бутылок с минеральной водой… И она лежит… Рядом документы… Только очень уж худая… Переохлаждение, наверно…

– Вам сейчас нужно в полицию прибыть, – второй был старше и строже, – а девочка ваша в больнице, не волнуйтесь, за ней присмотрят.

Дальше все было как в вязком, непроходимом сне. Подозрительный сверлящий взгляд дежурного следователя, несуразные наши объяснения не своими, звучащими откуда-то издалека голосами, банальные, но, видимо, необходимые вопросы: «Не было ли психических отклонений?», «Вы конфликтовали?», «Где работаете?», «Когда видели ее последний раз?», подписи в расплывающихся протоколах, предупреждения.

Наконец, мы возле нее. Боже, как она исхудала! Под одеялом едва угадывалось тело; бледное, незнакомое скуластое лицо, наполовину укрытое дыхательной маской, отделялось от подушки лишь линией коротких сбившихся волос. Сплетение проводов и трубок опутывало истонченные руки и угловатые ладони. Вокруг сосредоточенно попискивали, мигали приборы.

– Крайнее истощение, – мягко пропела незаметно подошедшая пухлая, как матрешка, медсестра. – Инфузию даем, витамины. Все будет хорошо.

Оцепенение стерло мысли и укутало сердце непроницаемым покрывалом.

20

Когда из-под покрывала угрюмых зимних туч стало все чаще пробиваться солнце, а просохшие лужайки заалели первыми маками, Шашаня вернулась домой. Молча лежала в постели, глядя в потолок, отвечала односложно, ела понемногу, безучастно. Опять были бульоны, соки, витаминные чаи, потом каши, отварное мясо.

Мы были счастливы. Как в тот далекий беспечный день, когда в дополнение к иссякающему грудному молоку она впервые попробовала «взрослую» пищу.

Молодость брала свое, Шаша постепенно возвращалась в свое тело. На столике у ее кровати появились книги, по ночам слышалось приглушенное лепетанье телевизора. Мы, не сговариваясь, старались быть незаметными, говорили полушепотом, дышали полудыханием, напряженно прислушивались к шороху ее движений и в бессонной постели скрупулезно обсуждали каждую наимельчайшую деталь ее поведения. На исходе весны, вечерами, когда раскаленный за день город облегченно переводил дыхание, она начала понемногу выходить из дому. Уходила и возвращалась, не говоря ни слова, в ее ненарочитом молчании, в ее спокойном взгляде мерцала незнакомая усталая мудрость.

Я ловил себя на том, что не решаюсь смотреть в ее глаза, то ли стесняясь своей неопытности перед ее пугающе недосягаемой взрослостью, то ли боясь увидеть запечатленный в их глубине еще не растаявший лик смерти.

– Мне нужны деньги, – сказала она, когда лето окончательно иссушило травы и покрыло желтовато-серым тюлем деревья, – я хочу уехать.

Это была, в сущности, первая фраза, произнесенная ею за последние полгода, мы, как обычно, оторопели. Как обычно, нужные слова куда-то запропастились.

Она намеревалась направиться в Амстердам, где вскоре должен был состояться какой-то фестиваль, она будет там работать, уже договорилась, а потом посмотрим, земля большая.

– Но здесь же твой дом! – ничего умнее мне в голову не пришло, – твоя страна, язык.

– Не я выбирала эту страну, – ни одна нота в ее спокойном голосе не была окрашена раздражением, – вы выбрали ее за меня.

Мы безропотно помогали ей собирать вещи, она была непривычно обстоятельна, позволила отвезти себя в аэропорт, попрощалась с нами ласково, как с детьми, которых отправляют на лето в пионерский лагерь. Позвонила из Амстердама: я на месте, все в порядке.

Мы вернулись в опустевший дом, где ждала нас привычная, как иерусалимский зной, печаль и где пыльное кружево повседневной тоски разрывали редкие телефонные звонки нашей Шашули.

Она бродила по свету. Я искренне завидовал ее бесстрашию и спокойной уверенности, на которые у меня самого никогда не хватало решимости и которые жили в ней так же органично и неподдельно, как и в Учителе.

21

Хотя я подсознательно был готов к этому, моя встреча с Учителем оказалась неожиданной. Первые несколько минут я не мог оторвать взгляда от небольшой темной пуговички, выступающей у него, как у Будды, в середине лба чуть повыше бровей. Он, видимо, привык к подобной реакции на его божественный знак и сделал вид, что не замечает моей бестактности. Я был действительно поражен: приятное, несколько насмешливое лицо, окладистая апостольская борода, красиво посаженный лысый череп, но это пятно… Оно просто намертво захватило мои глаза.

Он протянул мне руку: «Марк. Говори мне ты». Рука сухая, теплая, с длинными сильными пальцами и дымчатыми миндалевидными ногтями. Руки для меня – истинное лицо человека, они во многом определяют мое к нему отношение. Как неповторимый генетический код, как правдивая изнанка человеческой сути, форма рук, их динамика и пассивность, их нервозность и обстоятельность, покорность или властность подсознательно формируют во мне стойкое ощущение их обладателя. Его руками я был очарован.

Он был сдержан и немногословен, будто ждал меня и нисколько не удивлен, что таким, на самом деле, неимоверно запутанным путем я пришел к нему.

Я услышал внутри себя: Учитель.

Никаких сантиментов не было в его скупых вопросах и моих неуверенных ответах, потом он протянул мне книгу. Это была его «Йога»:

– Вот, почитай, здесь много из передуманного мной. А потом мы всласть поговорим.

Эту фразу «всласть поговорим», я вспоминал на протяжении шести лет моего ученичества, вспоминаю и сейчас, когда его нет уже в этом мире. Мы часто встречались и на занятиях, и в работе, и за столом, но мне всегда не хватало его слов, никогда не было этого «всласть», то есть достаточно. Его неизменным принципом было «лучше не договорить, чем сказать лишнее». Теперешние наши отношения еще более немногословны, он приходит, видимо, только тогда, когда считает нужным, а этого, к сожалению, ужасно мало. А может быть, я не всегда слышу его.

Через полчаса нашего первого разговора я уже не только чувствовал себя учеником Марка, но и не мог вспомнить состояния, когда им не был. В завершение он задумчиво посмотрел в окно, а дело происходило на шестнадцатом этаже высотного здания в центре Иерусалима, и со спокойствием, которому позавидовал бы Понтий Пилат, произнес: «Я мог бы при желании превратить этот город в руины».

– Зачем? – вырвалось у меня. В эту минуту я нисколько не сомневался, что он на это способен.

Впоследствии я вспоминал этот эпизод, когда сталкивался с тем, что действительно поражало в нем больше всего – многоликость. Словно срабатывал какой-то внутренний переключатель, являвший миру каждый раз другое лицо.

Прежде всего, Марк был человеком своего поколения. Он прошел войну, голод, тяготы советской жизни, преследования КГБ. Он был в гетто, его расстреливали, он чудом выжил, выбрался из братской могилы, потом партизанский отряд и т. д., и т. д. Говорил об этом мало, но всегда при этом старел, грустнел, считал 9 мая своим вторым днем рождения и запевал печальные польские песни, которые слышал, воюя бок о бок с поляками. Он же, этот первый Марк, от души веселился, когда был малейший повод для веселья, был тонким ценителем вин и яств, сам прекрасный кулинар, как-то старомодно оказывал знаки внимания женщинам и, главное, что всегда вызывало во мне зависть, относился к жизни с удивительным, добрым любопытством.

Был Марк-ребенок. Любил оружие, зажигалки, разные красивые штучки, новейшие прибамбасы к компьютеру, а особенно любил удивлять.

– Мое предназначение, – говорил он, – пробуждать в людях ощущение необычного.

Ему нравилось шутливо демонстрировать свои способности, а они были необычайны, и радоваться восхищению зрителей. Стрелка компаса в его руках вращалась, как сумасшедшая, долго вглядываясь в одну точку, он мог зажечь в ней огонь, читал письма в закрытых конвертах, отключал мыслью электроприборы и т. д., при этом по-детски радовался, сам как бы удивляясь происходящему.

Был Марк-учитель. Иногда вдумчиво-серьезный, иногда насмешливо-скептичный, но всегда точно и остро схватывающий самое существо темы и мгновенно вникающий в суть моих многочисленных, часто довольно глупых вопросов. Он терпеть не мог ни мистики, ни глубокомысленных разглагольствований. Как-то на уроке я многозначительно спросил:

– Ко мне пришел пациент, и у него поле квадратной формы. Что это значит?

– Надо было проверить, может, у него и яйца квадратные. Тогда все нормально.

Одна из его учениц:

– Вчера ночью в моей комнате появились какие-то светящиеся сущности. Что это? Что нужно было делать?

– Надо было взять полотенце, открыть окно и гнать их, гнать!

И был человек Космоса. Этот Марк был величествен и недосягаем. Патриархальная значительность, необъяснимое призрачное сияние; его и без того темные глаза превращались в две пропасти, из которых зияла бесконечность. Редко кому удавалось быть свидетелем этого его состояния, но каким-то образом окружающим его людям, ученикам, пациентам, просто знакомым, с которыми он сходился легко и непринужденно, передавалось ощущение необычности, грандиозности этого человека.

Пациентов было не счесть, хотя работа с годами утомляла его все больше. В Вильнюсе, откуда он приехал, в его квартиру на четвертом этаже день и ночь толпилась очередь больных. В Израиле, начав в шестьдесят два года практически с нуля, на незнакомом еще языке, он через год вновь работал с полной нагрузкой.

Когда он появился в моей жизни, ему было около семидесяти, а мне чуть за сорок, но я всегда удивлялся тому, насколько он моложе меня. Он перевернул мою жизнь в тот момент, когда мне казалось, что я уже многое в ней понимаю. Я чему-то учился, что-то уже прочел, даже пробовал практиковать, но первая мысль, которая обнаружилась в моей голове в момент нашего знакомства, была: «Вот Учитель. Все нужно начинать сначала. Но я уже не один, есть тот, кто поможет мне не заблудиться в лабиринте реальности».

22

«Наконец свободен». Он говорил, что хотел бы написать эти слова на своей могильной плите вместо эпитафии. Не будь он моим Учителем, я воспринял бы это как неуместную смешную браваду.

Его жена, неожиданно для всех, так и поступила, видимо, за пятьдесят лет совместной жизни она поняла его лучше других. Стоя у могилы, я поймал себя на том, что мои глаза лишь бегло касаются надписи «Марк Абрамович» и магически притягиваются этими двумя словами – «наконец свободен». А я не знал в своей жизни человека более свободного, чем он.

Свободен? От чего? От ежедневной изнуряющей работы? От мыслей о судьбах Израиля, от раздражения бездарностью правительства, от предвидения будущих катастроф? Лишь в последний год на его лице проступила невыразимая усталость, он говорил о завершении своего предназначения, об исчерпанности потенциала, но все это воспринималось как нечто временное, ненавсегдашнее. Я, как ребенок, не мог представить себе невечности его присутствия в моей жизни, в чем, собственно, оказался прав.

Учитель приходит ко мне все реже, но я хорошо помню его слова, когда он появился в первый после ухода день своего рождения:

– Мой день рождения! Это просто день, когда мое тело, вернее, то, что от него осталось, пришло в этот мир. Он ничего для меня не значит. Просто вам кажется, что это важный день. Этого нет. Я был всегда и буду всегда. Есть, конечно, воспоминания и прочее, но оставь! Я здесь, я никуда не уходил. Зажигайте свечи, это ваши игры с памятью, а я никакого к этому отношения не имею.

– Я осознал иллюзорность привязанности. Мои близкие, не понимавшие меня, мои друзья, отвернувшиеся от моих идей, пациенты, не слышавшие моих слов, растворились где-то в прошлом. Я хочу существовать, не мешая никому. Не это ли, Учитель, путь к свободе?

Ты не можешь быть свободен, пока связан с телом, этим футляром твоей души.

– Но разве путь к свободе не определяется индивидуальностью каждого?

– Своеобразие каждого человека стирается после ухода отсюда. А там, то есть здесь, индивидуальность органично вливается в общую систему Души.

Как хотелось в тот момент, чтобы он действительно, осязаемо был здесь. Чтобы мы, как бывало в дни его рождения, сидели за обильным столом, болтали о разной ерунде, думая о времени лишь в смысле его бесконечности. О том, что впереди его, этого времени, еще очень, очень много. Так много, как было в начале.

24

Недосказанность, всегда мучившая меня, сегодня позволяет не расплескать ни капли из драгоценной чаши ощущений. Дар великих – способность органично переплавлять чувства в слова, концентрированная метафоричность поэзии – никогда не были мне доступны. Мои громоздкие попытки что-либо сформулировать всегда нуждались в огромном количестве придаточных предложений.

Недосказанность заставляла вновь и вновь возвращаться к одному и тому же: вот слово, и еще слово, и алгебра, наконец, постигнет гармонию, каждая клеточка бытия будет понята, объяснена и уложена на полку. Я ждал от Учителя некой тайной формулы Мироздания, овладев которой, постигнешь истинное знание. Смешно вспоминать, как первое время меня ужасно удручало то, что он скрывает ее. А он и не скрывал ничего.

Безысходность метода Сальери открылась мне ранним утром, в заброшенной оливковой рощице, окружающей развалины оставленных арабских домов, куда я направился медитировать. Лето уже иссушило траву, на скупо раскрашенных колючках чертополоха искрились капли росы.

«Если вслушаться, тишина притворяется тишиною. Тишина в тишине слышна…»

Слова поэта прошелестели во мне шинным шепотом, я глубоко вдохнул, посмотрел на солнце, поднимавшееся из легкой дымки горизонта, и вдруг почувствовал – я понял.

Когда вернулся в себя, солнце уже припекало.

Что-то изменилось вокруг. Вернее, приобрело какой-то другой невыразимый оттенок. Я будто вновь открывал для себя знакомые мне оливы, кусты чертополоха, и жухлую траву, и шум автомобилей на улице. Они были мне необъяснимо понятны, словно между нами возникла некая солидарность, незримый заговор, в котором каждый знает – мы одной крови.

С этой минуты слова потеряли всякий смысл.

Шашаня носилась по свету, жена бродила в лабиринтах заумных мистических учений, тело Учителя уже покоилось на иерусалимском кладбище, а мне пришло время обретать свободу.

И я ушел.

Я ушел сюда, к этой озябшей смоковнице. С началом зимних дождей листья ее опадают, и, глядя на разметавшиеся во сне оголенные ребра ветвей, трудно представить, что с приходом весны она очнется, оденется вновь и отяжелеет сладкими вожделенными плодами, хранящими в сердцевине солоновато-горький привкус Познания.

А вот мое тело, укрытое одеялом. Знакомое, виденное когда-то в зеркале, немного похудевшее лицо. На губах так и осталась забытая мной улыбка.

Пусть остается.

февраль 2010 – апрель 2011, Иерусалим