Михаил Копелиович

Смерть Майи Каганской

Умерла Майя Каганская, литературовед, культуролог, мыслитель. Мощный профессионал и – вольный стрелок. Всегда вольный. Презирающий всё насильственное. Обе выделенных дефиниции принадлежат Майе. «Вольные мысли» – так называлось её большое эссе, опубликованное в еженедельнике «Окна» в апреле 1996 года, ровно за пятнадцать лет до смерти. А слово «насильственный», наряду с другими: «волен», «собственный», «навязанный»,– ключевое в её послесловии «Смерть поэта» к однотомнику Ильи Рубина, написанном ещё двумя десятилетиями ранее.

Эти слова появляются в очень характерном для М. Каганской и сегодня воспринимаемом как пророчество контексте: «Человек не только волен жить собственной жизнью – он и умирать должен собственной смертью. “Собственной” не обязательно означает естественной. И естественная смерть, когда твоё же тело тебя подвело, выдало, предало,– насильственна. <…> Но даже насильственная смерть бывает “своей”, сопричастной, родственной жизни, а бывает и чужой, навязанной».

Две главные особенности дискурса, реализованного Каганской в её текстах независимо от того, к какому роду эссеистики они принадлежали, – страстность и полемичность.

В интервью, которое Майя дала А. Гольдштейну в 1994-м, она признавалась: «Для меня полемика – из всех видов диалога – самый естественный. Это единственная ситуация, в которой я могу нечто сказать, быть услышанной и вызвать негативную реакцию – на такой тип реакции я сейчас больше всего рассчитываю».

Случилось и мне негативно откликнуться на один текст Каганской – посвящённый проблемам алии-90 (и самой алии, и Израиля при его «соударении» с нею) – в ежеквартальнике «Страницы» Института Ван-Лир. Меня, принадлежащего к этой волне репатриации, обидели представления автора о физиономии «сборного» репатрианта-90, далёкие от действительности. В глазах Каганской образца 1992 года это – высоколобый культуроман, для которого «желательная норма – как раз аутсайдерство, неприкаянность, непричастность… Отщепенство – это честь, достоинство, избранность, которые ни в коем случае нельзя продать за чечевичную похлёбку причастности. Ибо причастность – это скука, однообразие, принуждение и нивелировка». В том же эссе Каганская изобрела такое «пугало», как фанатизм культуры. Вот, в самом сжатом виде, суть её концепции: «Русские евреи, точно так же как в своё время выходцы из восточных общин, предлагают свой абсолют, свою высшую ценность, свою религию. Их религия называется культура. Израильтяне сталкиваются сегодня с совершенно неизвестным и непонятным им видом религиозного фанатизма – фанатизмом культуры».

Короче говоря, в ту пору Каганская склонялась к выводу о преимущественно негативном влиянии выходцев из России на интеллектуальную жизнь, какой она сформировалась в Израиле за его короткую, но бурную историю.

И вот фраза, особенно меня уязвившая: «Русские евреи хотят от Израиля не новой причастности, а старого отщепенства, тех привилегий, которые у них экспроприировала горбачёвская революция».

Я запальчиво возразил публицистке в том смысле, что никаких таких отрицательных (не говоря уже о «положительных») привилегий я лично никогда не имел,– стало быть, и нечего было у меня экспроприировать. И тем более не помышлял я о продолжении в Израиле какого-то старого отщепенства. Напротив, я очень хотел найти себя и своё место в новой стране, алкал как раз новой причастности. Обрёл ли я её – это вопрос, разбираться в котором здесь не место.

К чести Каганской, в упоминавшемся интервью А. Гольдштейну она во многом пересмотрела свои взгляды двухгодичной давности. Цитирую: «…Единственный тип человека, который по сей день мне близок и вызывает у меня любопытство, – это русские евреи. При этом мне совершенно безразлично, в каком году их сюда занесло. Это единственные люди, с которыми я могу говорить, чтобы быть услышанной, и которых мне самой интересно услышать. Более того, мои представления изменились коренным и печальным для меня образом: если ещё два-три года тому назад любой разговор о русскоязычной культуре в Израиле казался мне чудовищным, невозможным, и речь, на мой взгляд, должна была идти исключительно об интеграционных процессах, о пересечении и контактах с культурой израильской, то в нынешней ситуации я приветствую любое самоструктурирование русско-еврейской общины». Думаю, дело не столько в изменении ситуации, сколько в том, что прежние страхи и предубеждения писательницы оказались неоправданными.

Торжественную тональность посвящённого И. Рубину эссе во многом определил факт трагической – притом ранней – смерти выдающегося поэта, он же «свой брат» – эссеист. Это реквием, но реквием, состоящий не из одних поминальных суперлативов, собственно, почти без них обходящийся. Согласно представлениям Пушкина, проза (в том числе, полагаю, и критическая) «требует мыслей и мыслей, без них блестящие выражения ни к чему не служат». Этому требованию целиком удовлетворяет «Смерть поэта» Майи Каганской.

Творчество Рубина, очень близкого ей и по проблематике, и по судьбе (оба – репатрианты одного «призыва») литератора, вдохновило Каганскую на глубокие общие размышления о жизни и смерти, свободе и насилии, миссии поэзии и степени её автономности от отражающихся в ней, хотим мы того или не хотим, жизненных реалий.

В немногих словах Каганской удалось сказать и о поэзии Рубина, его специфически еврейской любви к России, и о самой России, и об Израиле: « Стихи Ильи Рубина могут быть по справедливости оценены лишь в контексте тёмной и запутанной стилистики русской жизни минувших 10-15 лет (то есть 60-70-х годов ХХ века. – М. К.), в памятной конкретности её хитросплетений, непрочных реставраций культурных традиций и яростной бесповоротности провалов; в незабвенном уюте интеллигентского отщепенства (вот здесь понятие отщепенства на месте! – М. К.), в поэтике ночных бдений с водкой, чаем и стихами, в скудости домашнего быта и роскоши домашних библиотек, папиросном шуршании “самиздата” и обмирании от поздних или нежданных звонков в дверь – словом, во всём том, что, на первый взгляд, не имеет прямого отношения к ценности самих стихов и даже как бы и не “отражено” в них».

Превосходна эта поэтика ночных бдений! И установление взаимосвязи между той жизнью, где всего хватало: и скудости быта, и роскоши библиотек, и шуршания самиздата, и обмирания от нежданных звонков в дверь, – и стихами, выросшими из этого «сора» окружающей действительности, который в них (стихах) даже как бы и не отражается.Подчёркнутые мною оговорки и обиняки исчерпывающе выражают особенности взаимодействия лирической поэзии с прозаической реальностью и демонстрируют диалектику отражения одной в другой при сохранении автономности поэзии.

И ещё одна цитата: «Читая стихи Ильи Рубина, невозможно представить себе, как он мог уехать из России, как мог расстаться с ней. Наверно, так любить Россию способен только русский еврей: русские по происхождению, а не по культуре, как-то спокойнее, благообразней, вальяжней в своём чувстве к ней. Они – мужья при норовистой жене, а не отвергнутые влюблённые».

…Боюсь, никому не под силу одновременно принять столь противоположные высказывания Каганской в послесловии к книге стихов Генделева «Лёгкая музыка» (2004), как: «Поэзия Генделева есть поэзия теологическая» и «Он, на самом деле, находится по ту сторону веры и неверия…». Однако и в этом эссе есть блестящие мыслечувства и стилевые всплески. К примеру: «Еврейская смерть – полиглотка, сегодня она продирается сквозь горловую сушь арабской речи, вчера изъяснялась на сыром наречии Гёте и Гейне».

…О сравнительной ценности жизни как биологического существования («способа существования белковых тел»), в равной степени присущего людям и прочим земным тварям, и Жизни Человека, осознаваемой как священнодействие, как мистерия (а не только как местопребывание), Каганская писала по разным поводам и в разной тональности. Торжественно-проникновенно – в связи со смертью поэта Ильи Рубина (1977). Запальчиво-полемически – в «Вольных мыслях» (1996). Объективно-аналитически – в булгаковских штудиях (2002)[1].

Что главное для Каганской в этой проблематике? Что жизнь получает свою ценность только в свете (правильнее, конечно, сказать: в тени) неизбежности её завершения смертью. А во-вторых, эссеистку постоянно занимает – нет, беспокоит! – антиномия смерти естественной и насильственной, своей и чужой (чужой не в смысле: чьей-то, а навязанной самому индивиду).

В «Смерти поэта» своей названа смерть солдата в бою (хотя, понятно, она и не является естественной). Чужой – гибель любого частного лица в концлагере или в газовой камере. Потому что первая – в порядке вещей, как он изначально установлен в мире людей (увы-увы!). А вторая, напоминая войну по массовости и нередко анонимности жертв, представляет собой, употребляя булгаковское словечко, дьяволиаду.

Развивая в том же эссе тему чужой, навязанной смерти, Каганская пишет: «ХХ век одарил нас глубоким опытом не только навязанного образа жизни, но и навязанного образа смерти. И надо вот так расшибиться, разбиться, раскричаться об эту внезапную, разбойничью, неслыханную смерть, чтобы понять: покидая Россию и выбирая жизнь на еврейской земле, мы выбираем одновременно и еврейскую смерть, в каком бы облике она нас ни настигла – войной, взрывом, сгустившимся комком крови…»

Для Каганской самое существенное; самое ценное в жизни; то, что придаёт жизни единственно высокую цену, – возможность свободного выбора как образа жизни, так и образа смерти. И это правильно! Ещё и потому, что зачем-то же наделили нас свободой выбора, без которой мы не были бы тем, что мы есть,– людьми. Видимо, Тому, Кто нас сотворил такими, существа, обладающие свободой выбора, так же необходимы, как бесплотные ангелы, запрограммированные исключительно на добродетельность. (Вы таких встречали? Я – нет!) Атеистка Каганская всем своим человеческим и творческим содержимым отвечает этой Божественной надобе.

В эссе «Вольные мысли» выбор жизни и смерти на еврейской земле, тот выбор, которые сделали в 70-х Илья Рубин и она сама, выступает как исходная точка рассуждений о смысле этих понятий уже в бытийном и политическом контексте 90-х. «Смерть размывает Израиль, как море – отмель», – с болью констатирует Каганская.

Она объявляет вредной утопией девиз «Человеческая жизнь – высшая ценность», исповедуемый множеством людей (часто бездумно, по инерции), просчётом, который глупей социального (социалистических утопий) и грубей экологического (утопий безостановочного прогресса). «Никогда и нигде, – продолжает эссеистка, – не существовало такого человеческого сообщества – от первобытного племени до высокоразвитых наций, – где абсолютной, высшей ценностью почиталась бы жизнь».

Хочется вступить в спор. Но стоит продолжить знакомство с вольными мыслями человека, чьи мнения действительно независимы и вольны, как вольна луна в монологе Старика – отца Земфиры в пушкинских «Цыганах»: «Кто место в небе ей укажет, / Примолвя: там остановись».

Каганская переходит к ещё более фундаментальному вопросу: что такое человеческая жизнь? С её точки зрения, «жизнь есть данность, но не ценность. Данности вполне хватает, чтобы цепляться за неё всеми конечностями в немом ужасе перед бездной уничтожения, которая подстерегает любое существование – человеческое, животное, растительное…» И человек «научается смотреть в лицо смерти», – факт, по Каганской, всемирно-исторической важности, скачок, скачок «из сонных сумерек животной одури», коему – а отнюдь не Божественной или эволюционной «трудотерапии» – обязан человек своим происхождением. Жизнь человеческая, сама по себе лишённая ценности, приобретает её «в тени смерти». Аукцион, на котором определяется цена жизни,– это готовность человека пожертвовать жизнью. И люди действительно отдают свои жизни во имя любых целей и вследствие любых неурядиц. Разумно это или нет, но «вся наша мораль, пусть всё с большим трудом, почти изнемогая, держится лишь на признании ценностей ценнее жизни». Каганская принимает подобное мироустройство, а иногда и находит резоны им восхититься (например, тем, что средневековые евреи отвергали вероотступничество в обмен на жизнь, руководствуясь принципом: «Нельзя покупать жизнь ценою смысла жизни»).

А вот евреи нынешние (израильтяне), убеждена Каганская, смысл жизни видят как раз в утверждении жизни без опоры на какой бы то ни было смысл. Тогда как – и тут она переходит на политический язык – палестинцы готовы отдать свои жизни – за что? «…Стройные шеренги хамасовских самоубийц (в ту пору, когда писались “Вольные мысли”, они в самом деле пёрли шеренгами! – М. К.), со взрывчаткой на животе, Кораном в кармане и ненавистью в сердце, единодушно гаркнули: “Прекрасное есть смерть!” Имеется в виду, понятно, наша смерть, но абсолютная ценность её столь велика, что не жалко отдать за неё и собственные жизни». Тут парадокс, но парадокс достаточно содержательный, чтобы не отвергать его с порога, а вступать с ним во взаимодействие, хоть бы даже и в режиме контроверзы.

Эссеистка вплотную приблизилась к цели своего дискурса. Она винит тех, кто видит высшую ценность в человеческой жизни, не больше и не меньше в том, что они всех нас хотят обречь на больничный режим выживания. Таким образом, вводится новое понятие, которое требует немедленного объяснения. По Каганской, выживание – «больше всего похоже на жизнь, но не она». Про жизнь можно сказать много дурного и горького. «Но про выживание не скажешь и этого. Про него вообще ничего нельзя сказать, оно – провал речи, трещина, заполненная подкорковым страхом».

В последнее время Израиль поражён, как злокачественной опухолью, идеологией мягкой уступчивости, благородного расшаркиванья (всё равно перед кем), апелляцией к здравому смыслу тех, у кого он не отличается особым здравием. Вот что по этому поводу писала Каганская в «Вольных мыслях»:

«О чём нас на всех местных наречиях – от арабского до динамитного – честно извещают со времени великой ирано-исламской революции? Услышано ли предупреждение? Какое там! Если у тебя есть уши, заткни их. Ведь мастера, подмастерья, подрядчики и устроители “мирного процесса” – это высшее и лучшее достижение израильской интеллигенции, выкроенное по антикварным лекалам революционной утопии».

Сегодня эти сарказмы ещё уместней, чем пятнадцать лет назад. Ко всем титулам Майи Каганской, которые я перечислил в начале своих заметок, можно добавить ещё один: пророк.

Да будет ей пухом еврейская земля, которую она добровольно избрала в качестве места для жизни. И для смерти.