Юлия Драбкина

Времялов

*   *   *

Расскажи мне, отец, про далёкого времени хрип,
о военных мальчишках, ушедших навек в катакомбы,
расскажи мне в стотысячный раз, как тогда не погиб,
убежав за мгновенье до взрыва осколочной бомбы.

Расскажи о “потом”, о цене на набор хрусталя,
о Дюма по талонам, о водке почти за бесценок,
как большую страну, на своих и чужих не деля,
на глазах превращали в ухоженный общий застенок.

Расскажи о словах, выстилающих скользкое дно –
как молчали о видимом, нервно грызя заусенцы,
расскажи мне без правил – из них я теперь всё равно
доверяю бесспорно лишь правилу Джоуля-Ленца.

Расскажи про эпоху болоньевых синих плащей,
про задушенный “Голос Америки” в радиосети,
о “хрущёвках”, в которых в отсутствие прочих вещей
неизменно рождались лишь горькие мысли и дети.

Как играл гармонист по субботам в саду городском,
как в июле стоял над землей аромат чернобыла,
расскажи мне о маленькой девочке с красным флажком
и ладошкой в ладони твоей – чтобы я не забыла.

Расскажи, не скупясь на детали, про хрупкую связь
между прошлым и может-быть-будущим, не украшая,
назови все как было и есть, испугать не боясь –
я давно подросла, я уже безвозвратно большая.

Расскажи мне о том, что моя и вина и беда
в неумении жить вне пределов своей “одиночки”,
расскажи мне о том, что ни в коем, ни-ни, никогда
не положено честным отцам пересказывать дочке.

Расскажи мне, пусть долго еще остаются свежи
в моей памяти эти внешкольные сердцу уроки,
расскажи мне свою непростую и долгую жизнь –
я вошью ее тихим анапестом в крепкие строки.

Промолчи мне, отец, про грядущего времени хрип,
о мальчишках моих, уходящих опять в катакомбы…
Хорошо, что ты жив. Что ты есть. Что тогда не погиб,
убежав за мгновенье до взрыва осколочной бомбы.

*   *   *

Порезанный на грубые куски,
туман, как черепица, лег на крышу.
В далекую швамбранию тоски
уже который год никто не пишет.
Смеркалось, облачившись в кровь и плоть,
под звонкое стаккато дождевое,
не в силах эту жизнь перебороть,
туда пришли неправедные двое.
Поспешно, не включая в доме свет,
не замечая бедного убранства,
исчезли в средоточии тенет
ничейно-паутинного пространства.

Не говорить. Не думать. Ни о чём.
Срывая на ходу пальто и иже,
она склонялась над его плечом,
губами, волосами, ниже, ниже…
Пытаясь удержаться как-нибудь,
не умереть в безвременье простынном,
он целовал ей маленькую грудь,
и где-то там, в подрёберной пустыне,
забытый неухоженный божок
взобрался на большую табуретку,
вольфрамовую ниточку зажёг,
ударил в заколоченную клетку.
Потери, сожаленья, миражи
тихонько примостились где-то с краю,
все то, что называлось раньше “жизнь”,
с небытием смешалось, умирая.

Откинулась, зажмурившись, судьба –
фонарный свет картину мира застит,
и крапинками пот по кромке лба,
больного, не остывшего от страсти.
А мир лежит, распластанный на ней,
с глазами слабослышащего барда
и кажется печальней и родней
сквозь дырочку в районе миокарда.

*   *   *

Не поверишь, но прошлое вовсе не стоит печали –
наша память не сжалась, а просто согнулась в дугу.
К забродившему морю взъерошенный берег причалил,
я по кромке воды от себя безвозвратно бегу,

разломав наконец частокол позолоченной клети,
но, взлетев, на свободе всегда остаешься один,
средоточье моё – средиземье моё, средилетье,
уведи меня в сказочный край золотых середин,

где прозрачные смыслы слагаются в ясные фразы,
где умеренный климат навеки смиренных широт,
но упущен момент и расплылись метафорастазы
на такой глубине, что и скальпель уже не берет.

А в небесном кармане – большая дыра, и похоже,
что оттуда на каждом из нас проставляют печать.
Ты прости мне хотя бы немного, всеведущий Боже,
потому что я больше не в силах себя не прощать…

Так становятся горше, становятся тише и старше;
и как будто бы лампочка в тысячу прожитых ватт
освещает внезапно меня на углу Патриарших,
где нелепую жизнь я когда-то взяла напрокат,

но, увы, тем, что взято взаймы, не натешиться вдоволь –
все попытки напрасны, не стоит ни жалоб, ни слёз.
На дороге мужской силуэт промелькнул: то ли Доуэль,
то ль – в попытке успеть на последний трамвай – Берлиоз.

Только не было здесь никогда никакого трамвая,
но поди разбери эту явь на реальность и сны…
И мерещится пьяненький Гофман и мне наливает
полусладкий венозный настой – эликсир сатаны.

*   *   *

Солнце улеглось обыкновенно
                                                       на согретый за день волнорез,
облаков темнеющие вены вздулись на поверхности небес,
ветра венчик бьет по синей глади –
                                                       в пену превратил белок волны,
рыбьими глазами страшно глядя, катятся на берег валуны;
разрывает плеском полногласий
                                                       мертвой тишины незримый шёлк,
даже сам Никитин, Афанасий, за такое море б не пошёл…
Вот и я бреду по кромке ночи босиком, в медузистой воде,
расставляю знаки одиночий, чередуя “Никогда” с “Нигде”,
обходя натянутые сети стороной. Поодаль, сильно пьян,
на песке лежит какой-то йети и сосёт дурманящий кальян,
видимо, в стремлении к нирване…
                                                       Призывает тех, кому невмочь,
череда гостиниц без названий:
                                                       секс по тридцать долларов за ночь,
впопыхах расхватывают роли жертвы негасимой нелюбви.
Наплевать. На всё. Остаться, что ли?
                                                       Господи, меня не протрезви…
Это просто город, дикий город, спятивший от старости давно,
холодок спускается за ворот, пробивая сердца волокно.
Заполняет воздух чем-то едким полусонный нищий на углу.
Дедушка в оранжевой жилетке, дворник, одолжи-ка мне метлу…
Но луны не видно, и лечу я в чёрное вместилище небес.
Солнце спит без задних ног,
                                                       не чуя под собой остывший волнорез.

*   *   *

…и снова будет сегодня сниться: кошмарный ливень, собачий вой, допрос с пристрастием на границе; упрямый въедливый постовой посмотрит в паспорт и ставит просто отказы-штампики на судьбе; и, замыкаясь, ряды форпоста не пропускают меня к себе. Так и останусь на распродаже по низким ценам скупать грехи… А кто-то мудрый прочтёт и скажет, мол, не стихи это, не стихи. И кто-то умный начнет глумиться, знакомый вновь заведя куплет, что сердце рвать неприлично в тридцать, что опоздала на десять лет. Мол, напиши, как луны камея собою красит небес парчу, а я о звёздочках не умею, а я о бабочках не хочу.
 
Я напишу о глазах ребёнка, распознающих любую ложь, о том, что рвётся не там, где тонко, а там, где этого меньше ждёшь; о том, как в доме напротив прячут мужской, срывающий крышу плач; о том, как времени ушлый мячик безостановочно мчится вскачь, живых людей превращая в маски на зависть куклам мадам Тюссо; что мёртвым грузом в его запаске – фортуны пятое колесо; что, несмотря на чины и масти, одна на всех у него печать. Я напишу (как усталый мастер о самом грустном всегда молчать) о том отчаянном женском пьянстве, что незаметно в тени кулис, о заоконном ночном пространстве, к утру сильнее зовущем вниз; я напишу себе послесловье на грязном зеркале, словно тать, такой горячечной бурой кровью, что ты не сможешь меня читать…
 
Прохладно. Слышится звук негромкий (полощет ноги в воде луна). Стою у суток на самой кромке, всепримиряющей с гладью дна, там, где кончается божья помощь и начинается путь домой. И чей-то смех разрезает полночь, знакомый, нервный. Похоже, мой.

*   *   *

Напоследок, как будто случайно, заглянешь ко мне,
посидим на дорожку. В моей застарелой вине
многолетняя выдержка только ослабила градус.
Помолчим невпопад, поднесу сигарету к свече.
На часах подходящее время – без четверти Ч,
это значит, закончился бал и конец маскараду.

Напоследок (ну, если не жалко) грехи мне спиши:
у тебя же – душа, у меня за душой – ни души.
Как в плохом голливудском кино, с ироничной гримасой
неизвестно зачем говорю, понимая – поддых,
что тебя заменю непременно десятком других;
частный случай, но тоже закон сохранения массы.

Напоследок проронишь “увы”, и дохнет холодком,
как знаком этот холод в прищуре, до боли знаком –
это все оставляю себе, по бесплатному фрахту.
Но неспешно идешь в коридор – не демарш, не бросок,
синеватая жилка отчаянно бьется в висок,
и ключи отдаешь, словно школьной техничке на вахту.

Напоследок, как раньше, нажми у двери на звонок
и сбеги по ступенькам, на ватных… как будто без ног,
со своим – с пионерского детства – большим чемоданом.
Оказаться бы там, где июль от любви недвижим,
где ни бога, ни черта, а только постельный режим.
Вот бы снова оттуда, с начала начать,
да куда нам…
 
 
ЧЕТВЁРТАЯ РАСА

Срывается день, как с балкона журавль “оригами”,
и жмётся израненным клювом к случайным ногам.
Неслышны мои обертоны в предпятничной гамме,
которая – гомон и смех, перебранки и гам,
веселый и гулкий шумок населенных кофеен.
Надеясь на чудо из барских его обшлагов,
я, глупо доверив себя проходимцу Морфею,
ушла по дешевке с его виртуальных торгов
туда, где каленое солнце окраса густого
под вечер стекает – в секунду; где, счастлив и пьян,
еврейский сапожник, рябой старичок из Ростова,
к ночи расчехляет с войны уцелевший баян;
где мёдом – давно не течёт, а засохшие соты
сдувает хамсин в паутинный колючий осот;
туда, где на залитых кровью Голанских высотах
осталось не так уж и много невзятых высот;
где южные зимы промозглы, грязны и дождливы;
где в темном бездонном овраге меж двух берегов
вздымаются вместе морские седые разливы
с разливом вины из моих потайных погребов;
где нет и потуг на рождение истины в спорах;
где спаяны время с пространством в закатном бордо
дорожными пробками, где-то в одной из которых
на сотовом в “Тетрис” играет скептичный Годо.
Я русская до подреберья. Какая вакцина
способна ослабить печаль по тому, что родней?
Моя Дизенгоф, тель-авивский бульвар капуцинов –
мой цинковый гроб до утра. В ореоле огней –
четвертая раса: мы все на лицо – иностранцы.
Но, Господи Боже, упрочь наш бумажный редут…
Куда гильденстерны твои и твои розенкранцы
в горячечный доменный зной по пустыне бредут?
И я среди них, словно перст-одиночка в тумане,
ищу хоть какое-то алиби, чтобы не зря
укрыться, сбежать, раствориться в садах Гефсимани
с начала июня до поздней тоски октября.
Я русская в этой земле, но в прокуренном небе
над ней, не спросив, для меня разложили постель.
И слышно: в пустой синагоге молоденький ребе
бормочет своё безнадёжное “Шма Исраэль”…

 
 
ПОСЛУШАЙ

Послушай, как слушают шёпот придворных старух,
как доктор – болящее сердце чувствительным ухом,
а там, за грудиной, душа превращается в дух,
покружится днём и к полуночи падает духом.

Смотри, что написано вязью за красной чертой
тебе на полях пожелтевшей с годами тетради,
вдохни этот воздух и молча минуту постой,
с улыбкой, как будто моряк при последнем параде.

Попробуй на вкус: эта жизнь – удивительный яд,
должна быть мучительно сладкой и крепкой отрава.
Но там, вдалеке, маяки для чего-то горят,
и занят Харон не тобой, и пуста переправа,

пока ты на ощупь, в некнижный попав переплёт,
найдешь то, единственно верное, нужное слово,
что вслух не сказать. И – не высказан – мир оживёт,
как азбука Брайля под видящим пальцем слепого.

*   *   *

Это старая сказка о главном, о том,
как вползает на крышу светило,
как над густо исписанным за ночь листом
мне под утро грехи отпустило,
как, сменив на реальность свои миражи,
отойдёт ото сна мостовая,
и на шпильках по ней, словно тень, пробежит,
как морзянкою, “SOS” выбивая,
призрак маленькой женщины в чёрном пальто –
одинокое странное некто;
как оранжевый свет сквозь небес решето
изольётся на тело проспекта,
как привычным путем новый день поплывёт,
не сбиваясь на бег иноходца,
как ребёнок с утра в материнский живот
неумытой мордашкой уткнётся,
как очнется подрёберный космополит,
отдавая в районе ключицы,
но пока оно там хоть немного болит,
всё нормально, и смерть – не случится.

Это новая правда о главном, без слов
подводящая лишь к многоточью,
это правда о том, как силки времялов
расставляет по-снайперски ночью,
как однажды, не в силах себя превозмочь,
подчиняясь зовущим валторнам,
исчезает с радаров ушедшая в ночь
безвозвратная женщина в чёрном,
чтобы где-то себя раздавать за гроши,
не смотря в незнакомые лица;
как ясней не бывает: пиши – не пиши,
все равно ничего не простится,
как, свернувшись калачиком в звездном ковше,
в молчаливой глядит укоризне
неподвижная ночь. И легко на душе,
как навряд ли бывает при жизни.