Владимир Жаботинский

Во что бы то ни стало

Статьи 1904 года памяти Герцля планируются к публикации в четвертом томе «Полного собрания сочинений» Владимира Жаботинского, который готовится к выходу в свет летом 2011 года; стихотворение «Hespêd», написанное в том же году, войдет в отдельный том, посвященный его поэзии.

HESPÊD[1]

Он не угас, как древле Моисей,
на берегу земли обетованной;
он не довел до родины желанной
её вдали тоскующих детей;
он сжег себя, и жизнь отдал святыне,
и «не забыл тебя, Ерусалим» –
но не дошёл, и пал еще в пустыне,
и в лучший день родимой Палестине
мы только прах трибуна предадим…

И понял я загадку странных слов,
поведанных в Аггаде Бен-Барханой, –
что погребен пустынею песчаной
не только род трусливых беглецов,
ничтожный род, рабы, в чей дух и спины
вожгла клеймо египетская плеть, –
но кроме них среди немой равнины
в сухом песке зарыты исполины,
их сердце сталь, и тело их как медь.

Да, понял я сказанье мудреца:
весь мир костями нашими усеян,
не сорок лет, а сорок юбилеев
блуждаем мы в пустыне без конца;
и не раба, вскормленного бичами,
зарыли мы в сухой чужой земле:
то был титан с гранитными плечами,
то был орёл с орлиными очами,
с орлиною печалью на челе.

И был он горд, и мощен, и высок,
и зов его гремел, как звон металла,
и прогремел: во что бы то ни стало! –
и нас повёл вперёд и на восток,
и дивно пел о жизни, полной света,
в ином краю, свободном и своём, –
и днём конца был день его расцвета,
и грянул гром, и песня не допета…
Но за него мы песню допоём!

Пусть мы сгниём под муками ярма,
и ляжет грязь на клочья нашей Торы;
пусть сыновья уйдут в ночные воры
и дочери – в позорные дома,
и в мерзости наставниками людям
да станем мы в тот черный день и час,
когда тебя и песнь твою забудем
и посрамим погибшего за нас…

Твой голос был, как манна с облаков,
и без него томит нас скорбь и голод;
из рук твоих упал могучий молот –
но грянем мы в сто тысяч молотков,
и стихнет скорбь от их живого гула,
и голод наш умрёт среди разгула
и пиршества работы напролом:
мы прогрызём утесы на дороге,
мы проползём, где нам изменят ноги,
но – chaj ha Shêm![2] – мы песню допоем.

Так в оны дни отец наш Израиль
свой стан привел к родимому порогу –
и преградил сам Бог ему дорогу
и бился с ним, но Яков победил.
Грозою нас, как листья, разметало,
но мы твои потомки, Богобор:
мы победим «во что бы то ни стало» –
пусть выйдет Бог на стражу перевала,
и мы пройдём Ему наперекор!

Спи, наш орёл, наш царственный трибун.
Настанет день – услышишь гул похода,
и скрип телег, и гром шагов народа,
и шум знамён, и звон веселых струн;
и в этот день от Дана до Бершевы
благословит спасителя народ,
и запоют свободные напевы
и поведут в Сионе наши девы
перед твоей гробницей хоровод…

СИДЯ НА ПОЛУ…[3]

Помню еще из детских лет одно место в Pirké Aboth[4]: «Не утешай ближнего своего, – учил Симеон, сын Элеазара, – пока еще лежит перед ним усопший». Вряд ли скоро мы сможем обменяться друг с другом словами утешения, потому что долго еще будет усопший перед нами. Тому причиною самые особенности нашего горя, горя нынешнего человека. Мы ведь не так горюем, как наши деды в старину. Горе дедов напоминало грозу: у того поколения было цельное сердце, и когда налетала скорбь, они умели рыдать и рвать на себе волосы: гроза освежала душу, и потом было легче. Не таково наше горе. Мы разучились кричать от нравственной боли, да и боль эту чуем не так определенно и ярко. Сказывается то раздвоение души, которым заражен современный человек: сердце его как бы раскололось на две половины, и одна за другою следят и сторожат насмешливо друг друга, не позволяя целиком отдаться ни радости, ни горю, и все, что мы чувствуем, – чувствуем только в полдуши. Сказывается, что все острые недуги дедов, которые налетали, как буря, рвали и терзали крепкое тело и, попировав, отлетали, и бодрым подымался человек на работу, – эти недуги у нас, у внуков, стали затяжными болезнями, которые не рвут, не терзают, но всасываются понемногу, и капля за каплей отравляют нашу кровь, и уже до могилы не отпустят свою добычу, день за днем изводя не пыткой, не мукой, а именно своею тихой полуболью и недомоганием. Так и наше горе. Мы теперь не бьемся об стену головою и не захлебываемся в судороге рыданий. Горе наше тихое, горе наше бледное, как малая капелька яду или слабый укол заржавленной булавки; но уж оно понемногу впилось и въелось в нас, и каждый день обновится оно новым уколом и новою каплей отравы, и проникнет во все ткани души и извилины мозга, и не выжжем его и не вырвем из сердца. Так придет минута, когда мы поймем, что легче было бы нам в тот проклятый день кататься по полу от страшной боли и раздирать себе лицо ногтями, чтобы завтра подняться опять с облегченной и освеженной душою, чем изо дня в день, из года в год томиться об утрате, которая не может быть заменена, и тосковать тихим, но ядовитым и беспросветным унынием. Мы поймем это и горько пожалеем, что разучились рыдать, как рыдали деды, и нам до отчаяния захочется вырвать у себя бурные вопли, но их не будет. Так говорит Господь в одном из сказаний Бялика, молодого чудотворца нашей древней народной речи:

…И обоймёт всего тебя желанье
вопить и выть, реветь, как вол, влекомый
на бойню, но замкну твои уста,
и не застонешь…

Опустела наша сторожевая башня. Я недавно писал, не называя имени: «Иногда возникают из среды народа особенные люди, одаренные сверхобычной чуткостью, которой нет у других смертных; все заветное, что осколками разбросано в душе миллионов, в душе такого человека собрано воедино, спаяно в один слиток; и тогда бог народа говорит его устами и творит его рукой, и он будет избранным вождем массы, с правом осуществлять ее истинную стихийную волю… Счастливы те народы, которым судьба вовремя дарит такого предводителя». Я тогда не назвал его, но думал о нем, потому что воистину такого человека дала судьба нашему народу: все заветное, что слабыми точками искрилось в душе десяти миллионов, в его сердце было собрано, словно в могучем рефлекторе, в один ослепительный луч. Когда будет подведен итог его подвига, книжники наши должны будут устроить большой пересмотр учению о том, что не личности делают историю. Да, творит историю стоногая Причина и стихийное желание масс, но с мучительной медленностью ползет эта история, если не впряжется в ее колесницу гениальный человек, сердце которого чутко собрало и отразило неуловимые потребности толпы и нашло то слово, которое нужно для их выражения. Так маховое колесо в машине: правда, не оно дает машине движение – напротив, оно само приводится в движение машиной; но с ним машина работает легче и скорее, и есть мертвые точки, на которых непременно затормозилась бы она без помощи махового колеса. Маховое колесо истории – сердце гения-вождя.

Сердце! Если вдуматься глубоко, то именно в сердце и была тайна обаяния и силы этого человека, имя которого напоминало о сердце, и который умер от недуга сердца. Гений его не был в отдельности гением оратора или писателя, или государственного мужа; его гений был сосредоточен глубже, внутри – в великом сердце, сердце великой чуткости, которое умело понимать дух каждого мгновения и подсказывало нужное слово и оратору, и писателю, и вождю. Основной и неглавный талант его, быть может, и заключался в этом дивном искусстве находить вовремя нужное слово. Мы видели это уменье в Базеле, где он до волшебной тонкости чуял настроение мятежной массы, знал, когда можно ее покорить и когда надо уступить, и владел ею, как владеет ветром мореход, опытный в обращении с парусами. Но не в Базеле дал он нам лучший образец этого искусства: тоньше и глубже всего почуял он нужду мгновения, самое нужное и верное слово подсказало ему великое сердце в тот день, когда впервые он выступил перед нами с призывом к историческому творчеству. Это слово было им угадано с изумительным ясновидением и ответило, как струна струн, в унисон нашим неясным порывам. Я думаю, что слово это не было, собственно, ни Judenstaat[5], ни «домой», ни даже Сион, а нечто иное, более глубокое. Мы тогда сидели за канавой у края большой дороги жизни, и по дороге совершалось величавое шествие народов к историческим их судьбам; мы же, как нищие, сидели в стороне с протянутой рукою и молили о подачке, и божились на разных языках, что мы вполне заслужили подачку; иногда нам ее давали, и нам казалось, что мы очень довольны, так как нынче хозяин в духе и у него можно выпросить даже не совсем еще обглоданную кость. Но это нам казалось, а в глубине души назревало отвращение к месту нищих за канавой, к протянутой руке, и смутно тянуло на большую дорогу – идти по ней, как другие, и не просить, а самим ковать свое счастье. Тогда пришел он и отозвался на смутный порыв нашей души, и сказал нам: «Делайте сами свою историю. Выходите на арену, чтобы доля ваша отныне была делом ваших рук». Еще никогда эхо на земле так не было похоже на родивший его голос, как это слово отклика на то, чего мы ждали, и оттого никогда еще слово смертного человека так не перерождало поколения. Мы стали другими людьми, мы ожили от прикосновений к той почве, которую он вдвинул нам под ноги: я лишь недавно вполне ощутил эту почву под собою и только с той минуты понял, что значит жить и дышать, и если бы завтра я проснулся и вдруг увидел, что все это был сон, что я прежний и почвы этой под ногами наяву нет и не может быть, я убил бы себя, потому что нельзя тому, кто раз дышал воздухом горной вершины, примиренно вернуться назад и сесть у канавы… Но на зов человека с великим сердцем пошли не только мы, солдаты его полка: пошли за ним и те, которые до сих пор о нем говорят со скрежетом зубов и считают себя его злыми врагами, ибо и они ожили, и они поняли, что нужно самим ковать свою историю, хотя и не попали еще в настоящую кузницу. Не пошли за ним только те, которые не могли пойти, потому что для них уже было поздно, как было бы поздно для трупа; и в этом отношении опять оправдалась его громовая в своей простоте фраза, произнесенная в Базеле на предсмертном конгрессе: «Мы теряем тех, в лице которых мы ничего не теряем». Отсохшие ветви не должны висеть на живом дереве, обременяя и заражая ствол, и спасибо ножу, который отсек их и могучим ударом отделил живое от мертвого и указал живому его дорогу. Этот подвиг не сотрется, и никакая сила уже не отменит совершившегося в нас переворота. Ибсен говорит о строителе Сольнесе, который создал высокую башню, но когда сам поднялся на ее вершину, голова у него закружилась, и он упал и разбился о камни площади. У создателя нашей башни и на бóльшей высоте не закружилась бы голова, и не сам он упал, а молния с неба ударила в великое сердце и низвергла его на мостовую чужой земли. Но башня устояла!

Только опустела наша сторожевая башня. Мне минутами кажется, что мы все-таки еще не вдумались в ужас и бездну этого несчастья. Мы как будто еще не поверили, не поняли. Ведь бывает иногда, что придет весть, и услышишь ее, и даже освоишься с нею, но только потом, почти случайно, вдруг озарится она изнутри особенным светом, и станет понятна не уму, а сердцу ее величина. И думается мне, что в ту минуту, когда мы вникнет и поймем, – все-таки, несмотря на жалкую раздвоенность нашей души, нестерпимая боль перережет наш мозг от виска до виска, и станет нам худо и страшно, как ребенку, покинутому среди злой толпы матерью, которая пошла утопиться. Как тот нечестивец из Мидраша, которому в ухо заползло жадное насекомое и там внутри шевелилось и сверлило, так замечемся мы в то мгновение от нечеловеческой боли и готовы будем отдать жизнь в уплату, лишь бы заглушить муку и утопить жгучую скорбь. Но не в чем утопить, и время не поможет…

Есть одно только средство утопить наше горе. Есть одно такое слово, которое может исцелить всякую скорбь на земле. Сколько живу, я мучительно гадал это слово, и теперь знаю, что угадал. Это слово – старое слово работа.

В дни траура человеку нельзя не заглядывать к себе в душу и не говорить о ней окружающим людям, и не поставится мне в вину, если я заговорю о том, что переживает теперь моя душа и что скрыто для нее в этом слове работа. Верьте мне, еще ни в одной песне до сих пор не лежало для меня столько божественной глубины, сколько теперь в этом слове. С того дня, когда я только начал размышлять, под моим черепом угнездились вопросы, которым не было решения, и они томили меня, отравляя тоскою. Но теперь я чую решение и примирение всех этих вопросов в могучем слове работа. И в какой лабиринт ни бросает меня иногда своевольная мысль, и я блуждаю там без Ариадны и без света, но в слове работа открывается мне непорываемая, несгораемая, нерушимая путеводная нить. Как мы чувствуем и не можем не чувствовать, что наше я существует, и хотя бы все, кроме я, оказалось беспричинной иллюзией, но в существовании я мы не властны сомневаться, так я теперь стихийно чувствую, и не могу не чувствовать, и не властен сомневаться, что в слове работа – цель жизни, оправдание жизни, награда жизни. Мы хотим смысла в жизни? Мы хотим радости? Мы хотим спасения? – Работа! Нет другого ответа на земле, нет других лозунгов у нашей эпохи. Не должно быть теперь на свете другого кумира, кроме этой богини. Была сказка о живой воде, и я ей не верил, но теперь я верю, потому что живая вода – это работа. Как Ада Негри, сделайте исповеданием веры вашей вопрос: «Работал ли ты?» И пытайте им без жалости всех и каждого: тех, с кем вы дружитесь, и тех, кого любите: пусть ответят. И если скажут они «нет», опорочьте их вашим презрением и отгоните от себя.

Бешеную скачку работы начнем мы теперь, если в нас еще уцелела хоть искорка живой силы. Мы не можем остановиться даже в день такой утраты. Когда зимою, в степи, за санями гонятся стаей голодные волки, возница яростно бьет лошадей и кричит седокам: «Крепче держитесь, а кто выпадет, хоть будь он отец родной, мы не остановимся!» Мы бы так не сделали: если бы за нами гнались, и мы бежали от погони, и внезапно не стало бы с нами даже малейшего и последнего из нас, мы остановили бы коней, чтобы спасти мертвого от поругания хищников. Но мы не от погони бежим. Мы сами несемся вдогонку идеалу, который грозит ускользнуть, если мы потеряем мгновение. Нам нельзя останавливаться, даже когда величайший и первый из нас упал на дороге. Страшный удар разразился над нами, но ведь это не первый и не последний; мы уже много страдали, и много страданий ждет нас еще впереди – будьте готовы. Стисните зубы, сожмите кулаки, и пусть кони мчатся дальше.

ГЕРЦЛЬ: ИДЕАЛЫ, ТАКТИКА, ЛИЧНОСТЬ[6]

Не беру на себя задачи сказать на этих немногих страницах что-либо цельное о последнем из экзилархов над Израилем. Это просто беглые догадки о его внутреннем мире, догадки, основанные на слышанном, виденном, читанном. Вся его личность еще загадочна и долго такою останется, но я выделил из нее некоторые частные загадки, потому что они меня больше всего интересовали. И, полагаю, не меня одного. Мне кажется, что почти каждый из нас, кому случалось задумываться о Герцле еще при жизни его, не раз и без тревоги спрашивал себя: каковы же в полном объеме политические и общественные убеждения этого человека? до какой грани доходят его передовые взгляды, и где начинается его консерватизм? Конечно, он мог бы в ответ на это сказать: – Приди и прочти, – потому что, в самом деле, его убеждения достаточно ясно были высказаны в его речах и писаниях. Тем не менее, возникали неясности, потому что некоторые шаги Герцля многим из нас казались нелегко примиримыми с его собственным гражданским мировоззрением. Опять-таки, и тут большинство понимало, что все это вполне объясняется его в высшей степени щекотливым дипломатическим положением. Но все-таки получалась некоторая неуверенность, и для массы эта сторона личности Герцля – его гражданское credo, – если, конечно, не в целом, то во многих деталях остается вопросом, и этот вопрос не может не занимать многих в нашей среде, особенно молодежь. – После II конгресса возникла новая загадка: что за роль играла в сионизме Герцля Палестина? Был ли он способен отказаться от заветной земли ради скорейшего достижения Judenstaat’a? В старинном девизе: le shanà habaà b’Irushalàim[7] – что было в его глазах важнее: имя ли Иерусалима или заманчиво близкий срок «через год»? Мнения разделились. Правда, теперь этот вопрос уже для всех решен и ясен, но были дни, когда он глубоко нас волновал и внес немало тревоги…

А для тех из нас – и таких тоже не мало, – внимание которых привлекала не одна только практическая сторона дела, но и личность Герцля сама по себе, как таковая, – для тех поверх этих частностей постоянно всплывал один обобщающий вопрос: кто он и что он, в конце концов? в чем тайна его влияния, в чем его магнит? Чем покорил он эту жестоковыйную, искони скептическую массу?

Повторяю: ни на первый вопрос, ни на второй и третий я не собираюсь дать здесь сколько-нибудь полный или уверенный ответ. Я просто много и усиленно думал обо всем этом и старался сообразить и угадать, и то, чем теперь могу поделиться, это, как упомянуто выше, только отрывочные соображения и догадки.

Недавно вышел новый русский перевод «Altneuland»[8], изданный редакцией журнала «Образование» под заглавием «Обновленная земля». Событие приятное, хотя в то же время нельзя не предвидеть, что оно способно вызвать в русской печати не совсем благоприятные для нас отзывы. В романе имеются некоторые щекотливые места, подмеченные и европейской критикой, – и места эти как раз такого свойства, что именно русская критика может особенно пылко за них ухватиться.

Не собираюсь здесь подробно спорить с уже выслушанными критиками «Старого новоселья» (это, по-моему, был бы самый правильный перевод непереводимого слова «Altneuland»). Но когда читаешь и слышишь эти столь частые возгласы о «буржуазности» герцлевских предсказаний, трудно не пожать плечами и не подивиться, как легко люди из-за мелочей забывают о главной сути. Надо иметь наглазники на висках, чтобы не заметить, что картина, рисуемая Герцлем, есть картина в высшей степени прогрессивного общественного строя. Оговоримся: прогрессивного, но, конечно, не для утопии. Утопией называется очерк идеального строя – того строя, в котором автор видит воплощение всех своих общественно-политических идеалов, поэтому авторы утопий смело переносятся в очень отдаленные столетия или даже тысячелетия. Но Герцль никогда не собирался писать утопию, то есть рисовать картину полного существования своих гражданских идеалов. Цель «Altneuland» совершенно другая: Герцль хотел показать, какой Judenstaat можно создать, при благоприятных обстоятельствах, за самое короткое время, чуть ли не буквально le shanà habaà. Читавшие роман несомненно заметили, как настойчиво подчеркивает и напоминает Герцль на каждом шагу, что в его «Новой Общине» решительно нет ничего небывалого, что все элементы ее – как материально-технические, так и моральные – имелись налицо еще и в конце XIX века. Ясно поэтому, что при сравнении с настоящими утопиями, срок которых придет, по мнению самих авторов, не раньше как лет через полтораста по крайней мере, – видение Герцля, относящееся к 1923 году, должно неминуемо носить менее прогрессивный характер. Было бы нелепо, если бы оно было иначе! Но если бы действительно через двадцать лет могла осуществиться герцлевская Новая Община, то тогда, в 1923 году, она оказалась бы, несомненно, во всех отношениях впереди всех остальных культурных держав. Помилуйте: кооперативное начало чуть ли не во всех отраслях промышленности; экспроприация земли (стр. 117 нового перевода); полное гражданское и политическое равноправие женщин (стр. 78-79); полная религиозная и национальная терпимость; свобода слова, собраний, союзов – для 1923 года это очень хорошо, даже слишком хорошо; и если бы это осуществилось не то что к 1923 году, но хотя бы к 1953-му, то и тогда, смею уверить, еще многие культурные страны позавидовали бы такой Палестине. Для утопии «Altneuland», бесспорно, отстала, но ведь «Altneuland» не утопия, а просто, так сказать, смета на 1923 год, и для такой сметы она в высшей степени прогрессивна, даже чересчур, даже невероятно прогрессивна. Повторяю, надо иметь наглазники, чтобы не видеть этого из-за пяти-шести коробящих фраз, там и сям разбросанных. А между тем, ведь именно эти пять-шесть и сосредоточивают на себе все внимание критиков, устных и печатных. Из-за того, что мусульманка Фатьма будто бы рада сидеть взаперти и еврейка Сара будто бы тоже в принципе согласна затвориться, ежели супруг пожелает, – критики забывают, что женщины в «Altneuland» пользуются пассивным и активным избирательным правом… И так во всем: неприятная третьестепенная деталь заслоняет прекрасные основные элементы герцлевского плана. Мне обидчиво указывали даже на такой пустяк, как то, что на странице 66 у одного из альтнейландцев оказывается лакей, да еще ливрейный: как будто в 1923 году уже не будет ливрейных лакеев. Любопытно, между прочим, что в старом киевском переводе этот лакей назван «негром», а на странице 173 нового перевода читатель найдет любопытные и явно авторские мечтания о будущем национальном возрождении угнетенной и рассеянной черной расы на ее исторической родине – в Африке… Или еще мелочь: на странице 133 имеется комплимент по адресу баденского герцога Фридриха, «доброго и мудрого». Сказать, чтобы вставка эта звучала особенно кстати, было бы грешно. Она с художественной точки зрения совершенно излишняя. Но я слышал упреки по адресу Герцля не за художественность, а за расшаркивание перед сильными мира сего. В ответ на это необходимо напомнить, что в данном случае Герцль, очевидно, не покривил душою. Как раз недавно газеты писали о баденской реформе избирательного права, которою вводится в герцогстве система всеобщих, прямых, равных и тайных выборов. Сообщая об этом, «Южные Записки» – журнал безукоризненно передовой и вообще один из лучших в настоящее время русских журналов – считают нужным прибавить: «Замечательно, что в то время, как в других государствах Германии главными врагами всеобщего права являются правящие круги, в Бадене великий герцог приветствовал реформу таким рескриптом: “Считаю своим долгом поздравить вас и ваших товарищей с успехом избирательной реформы, одинаково делающей честь министерству и палате. Слава Богу, теперь создана почва, на которой возможно мирное развитие нашей дорогой родины и увеличения ее благосостояния. Ничто меня так не радует, как возможность работать для блага страны в союзе с ее собственными выборными представителями, одушевленными тем же желанием служить благу нации, каким одушевлен я сам”». Не имея охоты решительно ни перед кем расшаркиваться, я должен однако сказать, что хорошего человека – отчего не похвалить? Тем более, что баденский великий герцог, как известно, и сионизму оказал некоторые услуги, – причем оказал их (lehawdêl![9]) совершенно бескорыстно, потому что у него в Бадене еврейский вопрос далеко не так остро поставлен. Чтобы при всем том увидеть в этой мимолетной похвале – по адресу человека, вполне ее заслужившего, – доказательство какого-то реакционного настроения, нужны, опять-таки, наглазники…

Но является, конечно, вопрос: зачем, однако, понадобились Герцлю все эти спорные мелочи? Зачем он их вставил? Зачем эти осторожные, настойчивые и многократные заверения в том, что, несмотря на полную свою неравноправность, женщины все-таки не потеряют там своей женственности и не откажутся от материнства, – зачем эти вылазки против одного из очень популярных социальных прогнозов? Неужели Герцль не понимал, что все это многим не понравится и оттолкнет их от его планов, между тем как он написал свой роман не для отталкивания, а для привлечения сторонников? В чем другом, а в вопросах художественного впечатления Герцль обладал изумительным мастерством: это видно по его «философским рассказам» (о них подробно ниже), которые, не обинуясь, я позволю себе назвать шедевром в смысле стиля и чувства меры: ни одного слова лишнего. А «Altneuland» написано позже. Герцль не мог не понимать, что все решительно «преступные» места в его романе, все эти ливрейные лакеи и затворницы Фатьмы, – все это мелкие неважные детали, – и ежели их вычеркнуть, то роман не пострадает, а ежели оставить, то непременно выйдут недоразумения с демократами. И если при всем том Герцль сохранил эти детали, то ясно, что роман его был рассчитан на ту именно публику, в глазах которой как раз эти мелочи являются плюсом и приманкой.

В том-то и дело. Когда я произношу слова «пропаганда сионизма», у меня сейчас же возникает представление о вполне определенных доводах: я должен доказывать, что сохранение национальных индивидуальностей нисколько не враждебно общему социальному прогрессу, что для этого сохранения нужна собственная территория, и так далее. Но если я предложу эти приемы спора какому-нибудь магиду[10], пропагандирующему нашу идею среди ортодоксов, он ответит: «Какие глупости! Кого это может убедить? Тут нужно доказать, что сионизм не противоречит ни одному «пасуку[11]» Библии и Талмуда, и больше ничего!» Прав и он, прав и я. Каждый выбирает специфические средства и приемы под стать той публике, среди которой он главным образом агитирует, и со специфическими воображениями которой он больше всего знаком. Теодор Герцль в течение восьми лет неустанно вел нашу дипломатическую агитацию, то есть пропагандировал нашу идею среди власть имущих и боролся со специфическими возражениями этих сфер. И совершенно понятно, что мало-помалу эти специфические возражения стали в глазах Герцля главным препятствием для пропаганды и успеха сионизма, так же естественно, как мне, например, главными препонами на пути сионизма кажутся специфические возражения моей свободомыслящей среды, а магиду – специфические возражения ортодоксов. Я мечтаю: хорошо бы сочинить такую книгу, в которой дано было бы прочное обоснование сионизма с самоновейшей научной точки зрения. Магид мечтает: хорошо бы найти такой «пасук», из инициалов которого получалось бы слово «Базель», «Actions-Comité»[12] или что-нибудь в этом роде, тогда мое дело в шляпе! И он прав, и я прав. И прав был Герцль, когда решил, что нужна такая книга, в которой был бы успокоительный ответ на специфические возражения превосходительных особ. А среди этих возражений было, без всякого сомнения, немало доводов чисто консервативного свойства, и Герцлю нельзя было с ними не считаться. Поэтому он и сделал в этом направлении все, что можно было сделать, усыпав весь роман уверениями, что «Altneuland» не внесет в обиход мира сего никаких «этаких» крайностей. Эта самая Сара, которая, несмотря на все женские права, ушла в материнство, или этот самый ливрейный лакей, – для нас с вами эти детали ничуть незаманчивы, но для персон и особ они очень нужны, не то чтобы в качестве приманки, а просто для успокоения. Необходимо было дать им впечатление полного comme il faut[13] – и всякий справедливый человек признает, что в «Altneuland» Герцль не принес в жертву этой комильфотности ни одного из принципов самого корректного, самого классического либерализма, ничего не подарил ей, кроме нескольких ловко подобранных мелочей. Я меньше всего склонен строить все наши надежды на успехах дипломатии, но и я полагаю, что в высшей степени важно и нужно расположить в нашу пользу власть имущих. Одного романа для этой цели, конечно, мало. Герцль метил в нее разными средствами. Одно из этих средств – «Altneuland» и, в частности, некоторые комильфотные детали этого романа. А попал ли роман в эту свою цель? Закрыв глаза, я готов поручиться: да. О Герцле много спорили, но одного таланта никто у него не отрицал: он всегда понимал свою аудиторию, чуял ее настроение и знал, кого какими доводами взять. Подождите: мы еще в свое время учтем реальные выгоды, которые принесет нам и отчасти уже, быть может, неведомо принесла эта книга.

– Либерализм, и больше ничего? – спросят иные. – Самый корректный и классический либерализм все-таки буржуазен.

С этим я согласен. Несомненно, гражданское и общественно-политическое credo Герцля не есть наше с вами credo. Но так и следует. Было бы очень вредно для дела, было бы совершен ненормально, если бы это было иначе. Надо помнить, что сионизм – не партия. Сионизм – это национальная организация, суррогат государственной организации, пока нет государства. В силу этого принципа в грань сионизма должны войти и в конце концов войдут все, кто признает себя евреем: адвокаты в черных фраках, ортодоксы в «капотах», экстерны в косоворотках. Герцль был поэтому не вожаком партии, но экзилархом, потенциально и принципиально главою целого народа. А во главе народа могут стоять только предводители идеологии того класса, который в этом народе является господствующим. Это правило не имеет исключений. Всякий иной порядок был бы бессмыслен и практически совершенно непрочен. Когда во Франции Мильеран соблазнился на попытку внести в своем лице хоть маленькое изменение в этот порядок, из его попытки получился один конфуз, и собственные товарищи жестоко осудили его за эту авантюру. В 1903 году итальянский премьер, составляя кабинет министров, предложил один из портфелей Турати, но Турати, хотя и сторонник Мильерана, отказался от министерского поста по тем же соображениям. Если представители меньшинства так осторожно относятся даже к принятию одного из десятка министерских портфелей, то тем более единичный представитель целой нации, ее президент, не может не быть и должен быть представителем идеологии ее господствующего класса. Предъявлять к предводителю народа те требования, которые предъявляются обыкновенно к вожакам отдельных партий в народе, значит одно из двух: или считать сионизм партией, то есть совершенно не понимать потенциальной сущности сионизма, – или полагать, что при нынешних производственных отношениях во главе какой бы то ни было нации возможно сколько-нибудь прочное существование не буржуазного или антибуржуазного представительства, то есть совершенно не понимать хода и смысла истории.

Не надо только спекулировать словом «буржуа», пользуясь его двояким значением, особенно по-русски. По-русски слово «буржуа» сейчас приводит на ум другое – «буржуй», и люди легкомысленные или недобросовестные часто пользуются этим созвучием для «херема» над инакомыслящими. Надо всегда помнить, что «буржуй» (у Горького «мещанин») есть понятие бытовое, а «буржуа» – политическое, и одно с другим ничем изнутри не связано. Буржуа может не быть буржуем, и буржуй может не принадлежать ни даже краем уха к буржуазии. Загляните в дом к иному немецкому рабочему, избирателю Бебеля, и филистерски размеренный строй его семейного быта подчас заставит вас подумать: о, какой это в конце концов буржуй! А между тем, он не только не буржуа, но даже совсем напротив. В то же время Линкольн, Парнель, Гладстон, Маццини, Каваллотти – все это несомненные буржуа, носители классически-буржуазных идеологий, но их имена вечно будут окружены уважением потомков. Герцлю принадлежит одно из первых мест в этом блестящем ряду великих людей третьего сословия. Из того, что мы с вами предвидим наступление момента, когда это сословие уступит господство другому, более многочисленному общественному слою, далеко еще не следует, что мы вправе забыть о передовой роли, которую сыграла буржуазия в мировой истории и которую с таким беспристрастием подчеркивал сам основатель пролетарского мировоззрения. И было бы очень наивно думать, что эта роль уже сыграна до конца и что классическому «либерализму» нечего уже больше делать на земле. Я полагаю, напротив, что нет еще на свете страны, где лучшие заветы классического либерализма были бы осуществлены во всем полном объеме, и даже смею верить, что не только в 1923 году, но и в 1950-м добрых три четверти тогдашнего культурного мира будут все еще только вздыхать и мечтать о полном осуществлении настоящего буржуазного либерализма.

В начале этой статьи я мельком упомянул о том, как часто те или другие дипломатические шаги Теодора Герцля вызывали ожесточенную критику, особенно густо посыпанную ходкими терминами «буржуазно» и «реакционно» – два, кстати сказать, жупельных слова, которые вполне достаточно уже всем надоели и которые потому пора уже забросить. Это род критики, должен сознаться, производил на меня всегда особенно неприятное впечатление. Когда при мне громят наш фанатический шовинизм или что-нибудь в этом роде, я могу спорить или не спорить, считать своего противника человеком только увлекающимся или просто ограниченным, но я при этом не имею никакой причины не уважать его. Совершенно другое дело, когда начинается эта эстетически-брезгливая критика визитов и рукопожатий, эти принципиальные и всесторонние исследования вопроса о том, можно ли и должно ли посылать приветственные телеграммы турецкому падишаху и ездить в Петербург. Тут невольно становится не по себе, ибо с первого слова этой критики вы начинаете понимать, что здесь перед вами одна из прискорбнейших разновидностей человеческой природы: праздный человек. Только праздный человек способен принять свою мнимую брезгливость за серьезный гражданский критерий. Скажу конкретно: для того, чтобы устроить концерт в пользу бедных, надо выхлопотать разрешение, т. е. обивать пороги, дожидаться в передних и просить; кто на это решится, тот и устроит концерт, соберет деньги и накормит несколько голодных семейств, а кому щепетильность не позволит, тот не будет обивать порогов, не устроит концерта, не соберет ни копейки и никого не накормит. Это дилемма жизни: работать – руки запачкаешь, а жаль руки пачкать – так сиди праздным. Народ это знает, и недаром у русских крестьян «белоручка» значит «бездельник».

Люди, промышляющие критикой телеграмм и визитов, любят называть свою критику этической. Смею настаивать, что этика здесь решительно не при чем, а все дело в одной эстетике, и в очень праздной эстетике. А эстетическая оценка очень пригодна по отношению к художественным произведениям, но совершенно неуместна по отношению к фактам действительной жизни, которые должны быть измеряемы только меркою реальной пользы для человечества. Что же касается до этики, то с этической точки всегда можно и должно критиковать цели и идеалы, но не всегда средства. У Лассаля в драме «Зикниген» есть одна сильная тирада Ульриха фон Гуттена, в которой доказывается, что все хорошее на земле проведено и завоевано мечом, то есть насилием и кровью. Это – неопровержимая историческая истина: ни одна победа за правое дело не далась его поборникам без убийств, обманов и компромиссов, то есть и ради правого дела приходилось пятнать себе руки далеко не этическими средствами. У Герцля есть одна блестящая иллюстрация к этому правилу. Я говорю о пьесе «Солон в Лидии», которая, в скобках сказать, вообще уясняет многое в психике покойного – например, его привязанность к основам нынешнего экономического строя, в которых он видел необходимые для человека побуждения к совершенствованию. В этой драме рассказывается про то, как юноша Эвкосмос изобрел способ добывать муку чуть ли не прямо из воздуха, в неиссякаемом количестве и без всяких затрат. Мудрый Соломон предвидит, что это открытие освободит людей от необходимости работать и, значит, положит предел всякому прогрессу. Чтобы устранить эту опасность, у Солона есть только одно средство: умертвить этого чудного юношу, который так страстно любит человечество и желает ему помочь. И Солон, не колеблясь, убивает Эвкосмоса. Руки мудреца запятнаны кровью, но он сделал свое дало: спас человечество. Белые руки только у праздных и бесполезных.

Нельзя принять известного иезуитского правила, что все средства хороши для достижения цели, но все-таки надо помнить, что крупные дела совершаются только при помощи сильно действующих средств, а такие средства неминуемо должны иметь и свою неприятную сторону, и с этим нельзя не считаться. И уж во всяком случае нравственная оценка средств и методов борца должна руководиться исключительно меркою реального блага и реального вреда, но никогда не может основываться на какой-то совершенно отвлеченной эстетической разборчивости праздных людей. Серьезный борец имеет полное право презрительно игнорировать эту разборчивость. Перед тем, как наметить себе цель, он долго и много подумает, со всех сторон разберет и оценит ее, но раз она твердо выбрана, то у серьезного борца может быть одно только стремление: удача, – и один только метод: во что бы то ни стало. Так мне кажется. Чувствую, что многим я, вероятно, не угодил, но правда та, что никаким иным методом никогда не была и не будет достигнута ни одна победа прогресса на земле.

Вторая загадка теперь уже не загадка. Еще задолго до его кончины все поняли, что ни на один миг и ни одним помыслом не изменял он Палестине с того дня, когда полюбил ее впервые. Полюбил он ее не сразу: в этом отношении повторилась над ним легенда о Пигмалионе, который изваял прекрасную женскую статую и полюбил ее так страстно, что боги для него дали ей жизнь, и она сошла к нему с пьедестала и была с тех пор навеки его подругой. Для Герцля Галатеей была Палестина. Восемь лет тому назад она казалась ему просто мертвою глыбой; он почти нехотя прикоснулся к ней своими пальцами великого ваятеля перед Богом, и сначала даже сам подивился, когда из бесформенной глыбы стали вырисовываться, освобождаясь, какие-то прекрасные и дорогие очертания – пока память о нашей родине, затерянная где-то глубоко, не воскресла и не вспыхнула в нем, и она не стала для него живым и любимым, теплым и родным существом, так что в «Altneuland» уже каждая строчка напоена этой любовью к нашей земле, хорошею радостью за нее – за то, что вот она, хоть и только в видении, но все-таки возрождена, заселена, вспахана, засеяна, обласкана всеми ласками сыновнего труда. Женщину можно полюбить и разлюбить, но когда так полюбят землю, ей уже не изменяют никогда.

Теперь это все понимают. Но я знаю, что иные поняли это сразу, еще на VI конгрессе. Это у них было необъяснимое – потому что факты, казалось, противоречили, – но совершенно твердое и отчетливое впечатление. Об этом впечатлении я хочу рассказать. Было это в закрытом собрании Neinsager’ов[14], вечером того дня, когда состоялось поименное голосование об Уганде. Neinsager’ы собрались около десяти часов. Я хорошо помню то настроение. Нам тогда казалось, что не над нами, а над всем народом разразился в этот день такой погром, какого еще не было за 18 веков. Мы в те часы яснее, чем когда-либо, чувствовали, что наше движение, от вершины до корня, есть настоящее дело всего народа, истинная эманация народного стремления и народной воли.

< … >[15]

И вот мой ответ на ваш второй вопрос: я вынес глубокое убеждение, что Герцль еще ведет игру, еще не сложил оружия, далеко еще не отказался и до гроба не откажется от надежды воплотить мечту Израиля во всем ее величии, от которого голова кружится…

Писано уже не раз – и в этом, кажется, все писавшие о Герцле между собою сошлись, – что сила его заключалась не в одном каком-либо специальном таланте, а в его целом, в ансамбле его натуры, которая вся была как-то удивительно прилажена, и не было в ней ничего лишнего или недостающего. Это уже стало общим местом, когда говорят о Герцле. Но это все-таки не объясняет, по-моему, самого главного. О таком человеке можно сказать, что он напоминает картину, строго выдержанную во своем стиле. Но одной выдержанности далеко не достаточно для того, чтобы зрителям картина понравилась: необходимо, чтобы стиль, в котором она выдержана, был им по сердцу. А для того, чтобы они горячо, как родную, полюбили эту картину, необходимо, чтобы стиль ее был для души их родным. Образ Теодора Герцля был, несомненно, безукоризненно выдержан, но для того, чтобы толпа окружала этот образ таким обожанием, так отдавалась его обаянию, было необходимо, чтобы стиль, в котором выдержан этот образ, оказался глубоко родным душе этой толпы.

Мы, собственно говоря, и не видели наяву настоящего еврея. Когда народность живет нормальной жизнью, на своей земле, живет активно, то есть сама строит, удачно или неудачно, свою историю, тогда настоящие вполне национальные типы в ней далеко не редкость. Тогда в ней сплошь и рядом встречаются люди, в которых нет ни одной черточки, не пропитанной национальным оттенком. О таких людях говорят: это с головы до ног русский, или немец, или англичанин. У евреев такого типа нет и почти не может быть. Со дней Бар-Кохбы мы больше не принимаем никакого активного участия в нашей собственной истории; события, совершающиеся над нашими головами за эти без малого два тысячелетия, происходят совершенно не по нашей воле и даже не нами вызываются. Поэтому тот тип, который мы видим теперь вокруг себя, является не плодом народной самодеятельности, а результатом разных прихотей чужой руки, которая и так и этак ковала и перековывала нас. Это не еврей, а, так сказать, «жид». Все его самые типические черты – от душевной приниженности до жалобной интонации – не выросли свободно и естественно из его национальной психики, а были извне навязаны и выдавлены коверкающим гнетом враждебной среды. Грязь и пыль на теле путника, шрамы от удара на лбу избитого человека – разве это его кожа или его лицо? Это чужеродное наслоение, это «не я», и надо смыть его, чтобы добраться до «я». Но не все пятна легко смываются, не все шрамы скоро сглаживаются. Для того, чтобы смыть с нашего тела и духа пыль галута, осадки двухтысячелетней пассивности, понадобится много времени и много воды – и воды не от здешних рек. Только тогда выйдет наружу из-под этих наслоений наше настоящее еврейское зерно. Только тогда зачастят между нами люди того типа, о котором можно будет сказать: еврей с головы до пят! Но теперь этому типу неоткуда возникнуть, и только чудом, редкостным исключением, странным атавизмом может он появиться в нашей среде и в наши дни. И поэтому, когда мы мечтаем о настоящем еврее и мысленно пишем уже его портрет, нам не с кого писать. Нет образца! И нам приходится прибегнуть к способу «от противного», то есть за исходную точку взять нынешнего типического «жида» и постараться вообразить себе его полную противоположность. Мы вычеркнем из этого образа все те черты, присутствие которых так типично для «жида», и внесем в этот образ все те свойства, отсутствие которых для «жида» так типично. Так как «жид» и некрасив, и хил, и невзрачен, то мы наделим наш идеальный образ еврея мужественною красотою, статностью, могучими плечами, энергичными движениями, яркими тонами колорита. «Жид» запуган и принижен, а тот должен быть горд и независим. Жид всем противен, а тот должен быть обаятелен. Жид привык подчиняться, а тот должен уметь повелевать. Жид любит, затая дыхание, прятаться от чужого глаза, а тот должен смело и величаво идти навстречу всему миру, всем глядя прямо и глубоко в глаза и подымать перед ними свое знамя: ibri anochi![16] И главное, кроме всего прочего, он должен иметь действительное право на эти два слова пророка Ионы и должен быть евреем от головы до пят. В нем должна чуяться великая своеобразная скорбь еврейских пророков, еврейский мечтательный лиризм, еврейская фантазия в предугадывании будущего, еврейская вера в своего живого Бога – с прописной или строчной буквы, еврейский практический гений, еврейская образность речи и исконно еврейская, ни в одном народе еще не превзойденная любовь к родному племени. Так рисовал себе народ идеал настоящего свободного еврея. И все это оказалось наяву спаяно и в полной мере воплощено в живом человеке, а человек этот был доктор Герцль.

Сила его лежала не в том, что весь образ его – и внешность, и душа – изумительно были выдержаны в одном стиле, сила его в том, что стиль этот был еврейский. Герцль был совершенным и полным образцом еврея от головы до ног, еврея до мозга костей. Ни одной черты не нашлось бы в нем, которая не была бы типически еврейскою, и это была совсем особенная, высшего порядка типичность, которая напоминала не гетто, а Библию. Такими, верно, снились народу его цари. Таким должно было сниться народу вообще все хорошее, что было в его прошлом, потому что и отвлеченные понятия – свобода, слава, сила – снятся нам чаще всего тоже воплощениями в прекрасные человеческие образы. Нужно только, чтобы народ хоть раз увидел этого человека: с этой минуты обаяние совершилось и не могло не совершиться, ибо мы увидели в нем наяву то, о чем мечтали сознательно и бессознательно, и даже самые недоверчивые и осторожные из нас, любуясь им, не могли победить какого-то особенного волнения. Тут, конечно, была и благодарность, и уважение, и справедливо высокая оценка его значения для нашего дела, но выше и прежде всего было тут обаяние, совершенно стихийное и непобедимое, потому что он говорил с нами не столько словами, сколько теми особенными невидимыми лучами и токами, которые всегда в природе связуют наэлектризованные сродные элементы. Он был плоть от лучшей плоти и крови нашей, квинтэссенция из лучших наших соков. Он стал для нас типом национальной легенды, и это проявлялось даже в мелочах, даже в том, как мы его называли. Никто не говорил о нем просто «Герцль», как говорят обо всех других людях; ходячим его именем в народе стало «Доктор Герцль», и это звучало почти мистически, как «Доктор Фауст»… Оттого другой, потеряв доверие или уважение, потерял бы с ними обаяние, но Герцль никогда и ни при каких условиях не мог бы утратить обаяние над еврейскою массой. Он был действительно тот человек, который может повести за собою массу, куда ему угодно, даже по ложному пути, если захочет, и масса пошла бы, закрыла бы глаза на все ради него, чтобы только не оторваться, не лишиться этого живого образа, в котором была собрана вся красота ее прошлого и все светлые пророчества о предназначенном впереди.

Мне кажется, что если бы обладать полным знанием еврейства, изучить все действительно национальные проявления духовного его творчества и по этим источникам a priori построить со всевозможной точностью еврейский идеал личности, схема этой личности целиком совпала бы с личностью Герцля. И тогда многое такое, что для современников Герцля было бы в его личности непонятно, объяснялось бы просто тем, что непонятная нам черта была именно еврейской чертой, а непонятной казалась нам она только потому, что мы вообще отвыкли от всего по-настоящему еврейского. Я укажу мимоходом на одну такую черту. При чтении романа «Altneuland» многих, вероятно, удивил эпизод корабля «Futuro». Сам по себе этот эпизод написан кровью – это, может быть, самое красивое место во всем романе, но, прочитав эти страницы, невольно пожимаешь плечами и спрашиваешь себя: очень мило, но зачем? Тут как раз главное место романа, отчет о том, как совершилось заселение Палестины, и вдруг этот важный отчет раскалывается пополам какою-то сказкой, почти стихотворением в прозе, о судне, на котором едет около пятисот «лучших людей всего мира, конечно, без различия национальностей и религий», – «философы и поэты, изобретатели и ученые, артисты, социологи, экономисты, дипломаты, журналисты», – едут за счет и по приглашению сионистской организации посетить обновленную страну. На это ушло около шести страниц, а весь отчет о массовой колонизации занимает около тридцать двух страниц. Отчет довольно подробен и достоин самого серьезного изучения в практических целях, но при чем тут «Futuro»? Ведь эта интеллектуальная Lustreise[17] органически нисколько не входит в колонизационные системы Герцля. Отчет таинственного «Джо» с этой вставкой производит впечатление вроде учебника бухгалтерии, снабженного раскрашенными картинками с изображением пастушков, пастушек, травки, барашков и т. п. И невольно, удивляясь, вспоминаешь аналогичную страничку «Judenstaat»: как раз между двумя параграфами со столь серьезными заглавиями, как «Конституция» и «Взаимная солидарность и международные договоры», красуется нежданно-негаданно крошечный отрывок под заголовком «Знамя». «Я предложил бы белый флаг с семью золотыми звездами, где белое поле символизировало бы новую светлую жизнь, а звезды – наш семичасовой рабочий день, ибо во имя труда идут евреи в новую страну…» В свое время достаточно посмеялись над этим отрывком. Иные рассуждали даже так: какое серьезное значение может иметь книга, в которой попадаются такие ребячества? Оказалось, что эта книга, тем не менее, в течение семи лет направила историю десятимиллионного народа в новое русло…

Мы слишком привыкли к свойствам северного и западного мышления и забыли, что еврейство искони мыслило образами и даже в самых утонченных построениях головоломных умствований помогало своей логике образными примерами. В Талмуде сказания Агады тесно переплетены с нравоучениями Галахи; и там, где римское право выражалось безличными обобщенными формулами, там талмудисты писали: «Если есть у тебя бык, и этот бык, выйдя на пастбище, забодает жену соседа твоего…» Все это мы давно забыли, и наше воображение выцвело и посерело так же, как наши некогда смуглые и румяные щеки, наши некогда черные волосы и глаза. Герцль и в этом отношении был исключением из правила. У него была непреодолимая потребность создавать образы, унаследованные прямо из библейского символизма, и мысль, очевидно, не выливалась у него полно и цельно, пока он не воплощал ее в конкретной форме, в картине, как воплотил свою идею возрождения нации во имя всемирного братства, идею националиста-космополита Исайи, в этой странной трогательной легенде о плавучей международной республике духа, которая четырежды в столетие должна появляться у берегов св. земли. Герцль как-то непостижимо сохранил восточную красоту и восточную фантазию – все яркие краски нашей палестинской внешности и нашей палестинской психики. «Был он еврей, и ничто еврейское не было ему чуждо»…

Перечитывая недавно все, что есть на русском языке из сочинений, я наткнулся на одну книгу, которая мне тоже уяснила некоторые другие стороны его личности – стороны, сильно помогавшие его влиянию. Это книга – «Философские рассказы»[18]. Слово «философские» не совсем тут подходит, хотя несомненно, что эта книга из тех, которые читаются далеко не для одного развлечения. Каждый из этих небольших набросков – если исключить один или два рассказа совершенно другого стиля и настроения, неизвестно зачем включенные в издание, – каждый тонко и изящно задевает какую-нибудь из странностей и загадок человеческой – чаще всего общественной – жизни. Жалею, что эта статья разрослась за пределы моего обыкновения, и нет уже времени подробно говорить об этом сборнике, иначе стоило бы передать содержание лучших новелл и проследить их действительно глубокую вдумчивость. Такие вещи, как «Афера г-на Буонапарте», «Гостиница Анилина», «Воздушный корабль», «Солон в Лидии» (впоследствии переделано в драму) и многое другое, – все это само по себе, независимо от личности автора, в высшей степени интересно и в художественном, и в «философском» отношении. Но так как писать об этом подробно не придется, я советую читателям, еще не знающим этой книги, прочесть ее. Это большое удовольствие. Читающие по-русски совсем как-то не знают – разве только понаслышке, – что Герцль был большой стилист и серьезный художник слова. До сих пор его переводили на русский язык так скверно, что не только до стиля, но и до смысла подчас трудно было добраться. «Философские рассказы», по исключению, переведены очень хорошо, и в них действительно виден крупный, прямо первоклассный литературный талант. Из этих семнадцати набросков больше половины – настоящие шедевры маленькой изящной и умной новеллы. Они выдержаны с изумительным чувством меры, часто глубоко трогательны («Сара Гольцман») и на каждом шагу положительно искрятся остроумием – благородным остроумием тонкого, изящного, чуть-чуть насмешливого наблюдателя. И в художественном отношении, и по углубленности мысли «Рассказы» несравненно выше ««Altneuland» (новое явное доказательство, что в этом романе далеко не все вылилось из души и многое привнесено из политического расчета) – и могут занять одно из передних мест даже в книжном шкафу не сиониста, а просто любителя умной и красивой литературы.

Но меня как сиониста больше всего поразила не художественное исполнение рассказов, а две внутренние особенности: углубленная вдумчивость и знание человеческой души. Видно по ним, что автор не умел проходить мимо явлений жизни, как проезжает пресыщенный турист на обратном пути через новую страну: не глядя в окна и думая только о делах. Он во все вглядывался и вникал. Многое, с чем мы свыклись и чего уже не замечали, – он, очевидно, пытливо анализировал, пока не добирался до скрытых в каждом явлении трудных и вечных загадок личной и общественной психологии. Ко всему вокруг себя он относился проникновенно и серьезно, как большой ум, понимающий, что в обиходе жизни для психолога нет мелочей, ибо каждая мелочь есть симптом тех или других крупных, основных моментов данной человеческой души. Таким образом, очевидно, ни одна встреча за всю жизнь не пропала даром для человека, написавшего эти рассказы, и к годам своей зрелости он научился с полуслова понимать до дна всякое настроение человека и толпы. Оттого ему в этих рассказах так легко дается обрисовка самых разнообразных типов. Два-три слова, и характер очерчен, и уже во всем дальнейшем изложении он не изменит себе и не нарушит своей типической физиономии. Только большой и проницательный сердцевед мог чертить такие портреты. И, перелистывая эти страницы Герцля-писателя, начинаешь уяснять себе тайну одной из самых поразительных способностей Герцля-вождя: его необычайное «чутье реального», доходившее почти до пределов ясновидения, до чтения мыслей, его изумительное, столько раз испытанное умение с одного взгляда безошибочно понять настроение отдельного человека и целой толпы…

В докторе Герцле были слиты самые заветные, идеальные черты еврейства, и это дало ему власть; он знал людей и жизнь, как никто, и это укрепило за ним власть. Он любил все то, что искони стихийно любил наш народ, и нашел для народа тот путь, которого народ искони ощупью искал. В Герцле сочеталось все, что было нужно идеальному вождю еврейского народа. Не надо обманываться: дважды в век не бывает таких сочетаний. В галуте больше у нас не будет такого человека. Но, быть может, и не понадобится. Гений нужен только для первого шага. Он указал дорогу и дошел до первого привала; стан народный склонит голову перед его памятью и довершит его дело.

  1. «Еврейская жизнь», № 6, 1904, июнь.

    Эспэд (הספד) – надгробное слово (иврит). Начертание букв латиницы, транскрибирующей иврит, приводится по публикациям 1904 года.

  2. Хай а-шем! (иврит). – Здесь: клянусь Именем Божьим!

  3. «Еврейская жизнь», № 6, 1904, июнь.

  4. Пиркей Авот י((פרקי אבות – последний трактат четвертого раздела Мишны. Название трактата интерпретируют как «поучения отцов», понимая под «отцами» законоучителей древности (в Танахе слово ав встречается не только в смысле «отец», но также – «великий человек»), или как «отцы основ» – основы всей существующей мудрости.

  5. Judenstaat (нем.) – Еврейское государство.

  6. «Еврейская жизнь», № 8, август 1904.

  7. В следующем году – в Иерусалиме (иврит).

  8. Старо-новая страна, или Эрец-Исраэль, Страна Израиля (нем.).

  9. В отличие от… (иврит).

  10. Здесь: оратор (иврит).

  11. Здесь: стих (иврит).

  12. Comme il faut (франц.) – приличный, по правилам хорошего тона.

  13. Actions-Comité (франц.) – Исполнительный комитет.

  14. Neinsager (нем.) – буквально: говорящий «нет», т. е. выступающий против.

  15. Далее Жаботинский вставляет сокращенный вариант текста из своей статьи 1903 года «Герцль и Neinsager’ы», опубликованной в «ИЖ» № 34 (стр. 286-293).

  16. Я еврей! (иврит).

  17. Увеселительная поездка (нем).

  18. Теодор Герцль. «Философские рассказы». СПб. 1902.