Редакция “ИЖ” сердечно поздравляет любимого писателя со славным юбилеем и представляет его новый рассказ.
Многая лета, дорогой Леонид Семёнович!
Мой дед был невысокого мнения о лошадях. Он считал их животными крайне примитивными. Возможно, потому, что ему довелось поработать возчиком. Ездить с подводой. Дед был из бедной семьи, рано лишился отца и сызмальства брался за любую работу, чтобы прокормить мать и многочисленных младших сестер и братьев. Учиться ему почти не пришлось, и я никогда не видел его за книгой. Тем не менее перед войной он работал экспедитором, транспортировал древесину для Центросоюза.
Ко мне он относился критически. И я не удивился, когда услышал, как он, думая, что я не пойму, сказал однажды бабушке про меня – “а гройсер пферд!” “Большая лошадь”! На идише, если иметь в виду подлинный смысл, а не просто размеры животного, это еще более уничижительно.
Но сказано это было уже потом, когда я стал старшеклассником. Когда появился второй внук – будущий хирург, профессор-онколог.
А вначале я был его любимцем и до десяти лет искренне верил, что в один из очередных приездов в Москву дедушка привезет мне с Украины новорожденного жеребенка и оставит у нас, на Малой Тульской, на восьмом этаже.
Может, я надеялся бы на это и дальше, но ожиданиям моим положила конец война и начавшаяся эвакуация женщин и детей из столицы. Уже в июле после первых бомбежек мы всей семьей оказались далеко от Москвы, в одном из колхозов Пензенской области. Стояли сухие теплые дни. В памяти сохранилась убегающая вдаль грунтовая дорога да широкая заходящая за горизонт равнина полей с несколькими одноэтажными постройками на краю.
Нашей семье выделили комнату в помещении конторы. Началась наша новая жизнь. Мама готовилась преподавать в средней школе: прежде чем закончить химфак, она год проучилась на мехмате. Дед снова стал возчиком. Вечерами он сидел в одиночестве у опустевшей конторы, в старом хлопчатобумажном костюме, в сапогах, в галстуке. Галстук был единственный: сколько я помнил, дед никогда с ним не расставался. Русый, светлоглазый, типичный представитель украинского еврейства, разом ставший бесцветным и никому не нужным. Впервые от него ничего не зависело. Дед был угнетен непривычным положением своим и семьи. Ни мама, ни бабушка ничем не могли ему помочь. Кто-то сказал, что дед пытался покончить с собой, но его спасли…
В воздухе чувствовалось напряжение, которое я не мог понять.
Мы были единственной еврейской семьей в месте, где до нас евреев вообще никто никогда не видел. Я ловил на себе взгляды мужиков, смотревших по первости с любопытством, а потом с некоторой даже неприязнью . Дела на фронте шли не блестяще. Немцы подходили к Москве. В колхозе шла поголовная мобилизация. Почти каждый день в бригаду приносили повестки. Вечерами в помещении конторы шли невеселые проводы. Накрывали столы, ставили лавки. Жгли кусковой сахар, и он, шипя, падал в водку, точнее, в самогон. Не знаю до сих пор, придавало ли это крепости самогону или только цвет и вкус коньяка. Я видел заплаканные лица женщин, пьяных мужчин, валявшихся на лавках. По обрывкам разговоров можно было понять, что это мы, эвакуированные, а проще говоря, евреи каким-то образом виноваты в том, что колхозникам, приютившим нас, приходится бросать семьи, идти под пули. В такие часы мы старались сидеть тихо в своей комнате, не выходить и не попадаться никому на глаза.
Тем временем война приближалась. Каждый день в сводках с фронта появлялись все новые города. Наши отступали. Мама и дед, слушая висевшее на столбе у конторы радио, нервничали. Только бабушка была спокойна и настроена оптимистично. Она вообще по природе была оптимистка, но к ней не прислушивались. Необходимо было что-то предпринимать, и в один из дней мама переговорила с бригадиром, договорилась о лошади и подводе, и мы все четверо отправились на станцию в Пензу, чтобы ехать дальше…
С тех пор лошади надолго ушли из моей жизни, если не считать случая, когда однажды в Ново-Ховрино под Москвой, уже семиклассником, попросив с ребятами отвести чьих-то коней на конюшню, я, проезжая верхом мимо дома одноклассницы, подвернул к ее крыльцу. Мы о чем-то заговорили, а в это время конь подо мной принялся мочиться – неистово, с неукротимым напором. Брызги летели далеко во все стороны, казалось, это никогда не прекратится…
Мое будущее с самых ранних лет очень беспокоило деда. Натерпевшись в жизни, он хотел, чтобы внуку в будущем не пришлось испытать материальных затруднений. Дед мечтал видеть меня “булгахтером” или “зейгермахером” – часовым мастером – то есть, как ему казалось, на самом верху, среди наиболее благополучных и уважаемых граждан. Для этого я должен был принять на себя обет воздержания от детских увлечений и забав. От всего, чего не было в детстве у него самого.
Вообще, я не оправдывал его надежд. Не сидел без конца за уроками, читал не те книжки.
“Вус эр лейнт? Казкес?” – спрашивал дед, замечая меня с романом Александра Дюма. Это надо было перевести так: “Что он там читает? Сказки?” – Дед говорил пренебрежительно – “казкес?”, выражая тем высшую степень презрения к литературе, от которой нельзя ожидать толку.
Я не был помощником деду в его домашних делах, голова моя была забита почтовыми марками, фехтованием, шахматами – чем угодно, только не тем, чего он ждал от меня, и постепенно его отношение ко мне изменилось. Тогда-то он и сказал про большую лошадь. Как ни неприятно признать, сравнивая меня с равнодушной скотиной, безучастно относящейся к проблемам тех, из рук которых она кормится, в главном он оказался прав.
Я не стал ни бухгалтером, ни часовщиком. Поступил в юридический институт и по окончанию был направлен адвокатом в один из глубинных районов Костромской области. “Вечный бедняк” (“капцн” – предрек дед на языке идиш, которым преимущественно пользовался).
Уехав из дома, я в течение долгих десяти лет после смерти бабушки не написал ему ни одного письма. Сыграло в этом роль и то, что, оставшись один в возрасте семидесяти двух лет, дед был быстро сосватан соседями-одесситами с некоей вдовой, тоже одинокой женщиной, приехавшей к ним погостить и не имевшей московской прописки. Возможно, ее даже специально вызвали из Одессы, узнав, что их пожилой сосед овдовел! Моя мама и ее брат восприняли его поступок как предательство по отношению к их матери и постепенно от него отдалились.
Я в это время был уже мент и в свое удовольствие вкалывал в костромском уголовном розыске, получая радость от каждой бессонной ночи, каждого раскрытого преступления, каждой засады и задержания. В результате быстро стал начальником городского уголовного розыска, и это стало пиком моей карьеры. В последующем по служебной лестнице я лишь спускался и вернулся в Москву рядовым опером.
Деда я уже не застал в живых.
“Что же вы, дети, спать не идете?” – были будто бы последние слова писателя Юрия Германа перед смертью. Мой дед, умирая, сказал:
– Подвезите меня, братцы!
Бог знает, что ему привиделось? Может, подводы, запряженные все теми же лошадьми?!
По завещанию его недвижимость перешла к новой жене – небольшая комната с терраской в частном доме в том самом Ново-Ховрино, видимо, это было условием их брака. Моя мама и ее брат – а не вдова – похоронили деда на еврейской части кладбища Востряково, выбив на памятнике – “От детей и внуков…”
Приезжая в Москву, теперь уже из Израиля, я всякий раз прихожу на его могилу и всегда вспоминаю о своем неоплаченном долге. Ничего не сделал я для своего деда – Мойше Герш Лейбовича Могилевского. За годы, предшествовавшие его смерти, мы виделись с дедом всего один раз и очень коротко. И все во мне тогда вдруг дрогнуло, когда я увидел копеечные папиросы-гвоздики “Бокс” или “Ракета”, которые он курил, а я и не подумал – не привез ему и пачки “Беломора”.
А гройсер пферд…
Позднее раскаяние гложет меня.
Теперь уже с этим нельзя ничего поделать, ничего не поправить.
По молодости, оперуполномоченным розыска, участвуя в опасных для жизни операциях и легкомысленно закрывая глаза на возможные их последствия, я был уверен, что мне все равно, где лежать после смерти, – в Москве, в Костроме или в Шарье, кто будет лежать рядом со мной – близкие или чужие, люди или животные, будет ли что написано на моей могиле или она станет безымянной…
Увы! С годами это чувство ушло. Теперь я мечтаю, чтобы меня похоронили на Востряковском кладбище рядом с моим дедом. Могила во втором ряду, и ее легко проскочить, если не следить за фамилиями на памятниках вдоль тропинки. Вот странная фамилия – “Тунис”, и мы на месте. Маленький, сравнительно свободный участочек по сравнению с соседними, уплотненными до предела. Рядом с дедом место для второй могилы. Когда хоронили, думали о его сыне – моем тезке, но его, жителя подмосковных Химок, похоронили на районном кладбище, к которому приписан город. Следующим кандидатом являюсь я. Это было бы единственным, чем я мог бы еще выразить свою привязанность деду.
Думаю, что и ему было бы приятно мое соседство. Такое ведь возможно в другой жизни. От нас было бы рукой подать до могил мамы и бабушки, а чуть дальше и до близких мне при жизни – Симона Соловейчика и Аркадия Вайнера. От Аркадия до его родителей тоже два шага…
У меня, однако, мало шансов занять место внутри ограды дедовой могилы. Скорее всего им станет иерусалимское кладбище Гиват Шауль, пустынное, без единого деревца, с безликими надгробиями, выжженными летом безжалостным израильским солнцем и иссеченными неистовыми тамошними ливнями зимой. В Святом городе Иерусалиме не принято оставлять труп на ночь. Умершего хоронят в тот же день, еще до захода солнца.
Я родился в далеком 1930-ом, в Год Лошади по китайскому календарю.
Сейчас мне все труднее ходить. На закате дней для коленных суставов я пользую “охлаждающе-разогревающий гель двойного действия с камфорой и ментолом, рекомендуемый для непродуктивных животных”.
Иначе – популярный в России “гель для лошадей”!