Из романа «Тыквин и праздники». Журнальный вариант.
За много лет до авиакатастрофы в безоблачном небе над Средиземным морем осеннее полнолуние было в городе нашего детства и юности – громадной столичной Москве. Я в небольшой моей комнате сидел за столом, зажав в правой руке черную телефонную трубку. Откуда отголоски музыки? Кто поет?
Под утро убедился: опять мне две алюминиевые вилки мыть и оба стакана граненых! А также в том, что надо бы пару раз растянуть резиновый эспандер на заре. Шкаф же мой с двумя створками стоял у правой стены и относился к деревянной мебели советского производства. В то же время стеклянная бутылка портвейна, бесшумно потеплевшая во тьме этого шкафа, являлась заначкой «партийного», аккуратно засунутой под белье мое нательное. В ожидании праздника.
А тот, кто в юности мечтал попасть в подвальное помещение бывшего бомбоубежища на просмотр кинокартины производства США «Авиационная неделя насекомых», – тот пусть мне сам скажет. И на «Последнее танго в Париже», и на «Голубые Гаваи», и на «Джи-ай блюз», и на «Скромное очарование буржуазии», и на «Пусть никогда не кончаются эти веселые времена рок-н-ролла!», и на прочее «закрытое» черт знает почему великое кино.
Ну да бог с ним. Разглядывание движущихся на экране картинок – любимое развлечение человечества, хотя нормальный и будничный его представитель не проведет всю жизнь в обнимку с изобретением великих французов. Далекий от философского осмысления действительности, он часть своего личного времени способен убить у витрины с двумя манекенами за толстым витринным стеклом. Стоит человек перед этой витриной, и манекены за стеклом, а сверху дождик мелкий. А мимо люди проходят: женщины, мужчины, дети. И если ни мужчин, ни детей он почти не замечает, то женщины привлекают его. Но отчего-то более всего вон та рослая брюнетка в черных кожаных перчатках. При свете фонарей он видит ее отражение в витринном стекле. «Вот это красавица! Откуда взялась?». Он оглядывается, а она уже совсем прошла, даже перчаток не видно в толпе… И уж совсем невероятно… Мда… Вы знаете, что более всего невероятно в Москве? Не знаете. Тогда я вам скажу. Это – не холод грядущей зимы и не пропавшая куда-то брюнетка, а чтобы ночью позвонить подручному геодезиста (мне) и спросить:
– Ты, Армяков, свою заначку еще не откупорил?
А чего стоила пересадка на Комсомольской площади! И не одна, а две. Одна утром, другая вечером. Плотная и влажная толпа, тяжелая от поклажи и мыслей. А как у нас мужики умели навонять в каптерке! Как вдохновенно и виртуозно могли они навонять!..
А пели как! Протяжно и про фонарики. И в воображение моем качались эти фонарики.
Начальника моего звали Сергей Львович Стёгин. Из-за давней контузии, настигшей его на берегу монгольской реки Халхин-Гол, где, по его словам, в качестве полковника служил Сергей Львович в красных бронетанковых войсках, он вышел в отставку и стал бывшим полковником, упорнейшим фанатиком геодезической разметки, а также вдохновенным автором невероятной истории, в которую мне еще предстоит поверить, хотя не до конца. В фуражке без звезды он выходил на крыльцо служебного помещения и стоял там, глядя то на Восток, то на Запад. Тьма вокруг, насколько глаз хватало, и только огоньки мерцающие, и гудки за лесом. Он возвращался в каптерку, садился на промасленные телогрейки и говорил о месте человека в жизни, о дождливой Родине, о том, что сердце болит, а Родине служить все равно хочется. Он курил крепкие папиросы, выкуривая не менее двух штук подряд, и двумя пальцами очищал от фольги плавленый сырок «Дружба». Кроме этого, с большим вдохновением и с какой-то невероятной силой умел Сергей Львович по столу кулаком стукнуть. «Супруга Галина Аркадьевна!» – и кулаком по столу – «Ты для чего покинула меня в самом начале хрущевской реформы!» – и еще раз кулаком по столу.
Казалось, от полноты чувств он выхватит наган из невидимой кобуры и станет стрелять из именного стрелкового оружия по грачам и бутылкам. И полетят погибшие грачи в одну сторону, а раздробленные бутылки в другую.
Короче говоря, мы в те далекие годы, а затем и не в такие далекие, так и не достроили огромное и, в перспективе, красивое, со множеством шпилей, колонн и горельефов высотное здание – «Отель Разбитых Сердец». Так, наверное, можно про него сказать, если еще раз припомнить одно из задушевных высказываний моего неуемного друга или еще кого-то. Все они были правы. В той же степени, в какой правы теперь изрядно поредевшие толпы их честных последователей.
Так что даже близко не просматривалось никакого «Отеля разбитых сердец». Ни тебе шпилей, ни тебе горельефов, ни тебе девятьсот девяносто девяти этажей. На том же месте гигантский пустырь простирался с кое-где пожелтевшей травой и останками одноэтажного домика, должно быть, хозяйственного назначения. Полузасыпанная траншея уходила вдаль, к лесу и терялась среди высоких хвойных и лиственных деревьев. Заметил я и бывшее окошко нашей строительной кассы, и ржавую печку-буржуйку, на обломке трубы которой навеки застыли процентов на восемьдесят истлевшие чьи-то хлопчатобумажные носки. Темный осенний грач сидел на чудом уцелевшем заборе. Он позабыл улететь туда, где юг, скалы и море.
Гудела за лесом невидимая железнодорожная станция, и – то ли казалось мне, то ли на самом деле – слышно было, с какой заунывной тоской кричат сцепщики на «страшных путях сообщений». Сколько лет тому!
Первое официальное описание объекта я где-то потерял, и в грубом здании архива на окраине Москвы мне выдали копию, заверенную за обитой жестью дверью маленьким печальным человеком в черном помятом костюме. Человек этот много курил, но еще больше кашлял.
Насчет утраченного оригинала. Сидя у себя в комнате и размышляя о своем тернистом жизненном пути, не могу отделаться от ощущения, что подобного оригинала никогда не существовало, а если и существовал, то бог весть где, бог знает в каких захолустных спецхранах. Очевидней то, что Шумелыч или, скажем, Михалыч, равно как Мигалыч или, скажем, Бубнилыч входили в состав нашей бригады, и вся эта бригада с чудовищной силой накуривала в нашей каптерке, и дверь заклинивало из-за спертости воздушной среды, и в этой невыносимой атмосфере пропадал куда-то длинный стальной гвоздодер, принадлежавший нашим двум плотникам, Смирнову и Кузякину.
Наша (единственная?) кадровичка являлась именно кадровичкой на всей беспримерной площади объекта. Звали ее Наталья Николаевна Голубятникова. Женщиной она была довольно-таки плотной, приземистой, белокурой, с высшим юридическим образованием и выщипанными бровями. С начала осени до конца весны она ходила в накинутой на плечи зимней шубе из ненастоящей рыжей лисы, а ноги обувала в сапоги типа «чулок», модные в те годы. Я до сих пор не понимаю, как она ухитрялась так ловко передвигаться по нашей стройплощадке, по которой и взрослому работоспособному мужику не то что в модных сапогах, а и в рабочей грубой обуви передвигаться было сложно и опасно. Всякий мужик имел все шансы запросто в траншею навернуться, вырыв ее предварительно.
Согласно гулявшим по площадке слухам, наша приземистая кадровичка проживала в рабочем поселке, куда три раза в день с самого большого вокзала Москвы отправлялась гремящая пригородная электричка. Перед одноэтажным зданием сельмага, отмеченным датой запуска в строй «20.07.1914», находилась небольшая площадь, облагороженная низкорослым памятником В. И. Ленину в каменном пиджаке и беспечной зеленой травкой, пробивавшейся по весне между булыжниками. Были у Голубятниковой из вещей два стула, несколько обеденных тарелок, швейная машинка и электрический утюг, а от двух мужей остались несколько быстроногих вихрастых мальчиков на полном иждивении.
В ту осень, о которой речь, эта многодетная женщина очень нравилась мне, да и не только мне. Во-первых, от нее зависела подача в Головное управление официального списка на денежное премирование мужиков из нашей бригады. Во-вторых, она еще в начале позапрошлого сентября должна была подписать этот список, но так и не подписала, ссылаясь на неясность персонального состава. Она, по ее признанию, терялась в догадках, кого из мужиков из нашей бригады на денежную премию подавать, а кого не подавать. Словом, по разным параметрам нравилась она мне настолько, что я несколько раз собирался предложить ей на все плюнуть и отдаться мне в каптёрке на промасленных телогрейках. И всякий раз терпел крах. Из-за того, что, в первую очередь, боялся первой в жизни любовной неудачи, а во вторую очередь, потому что уверен был, что в самый ответственный момент внесется со двора в каптерку мой непосредственный начальник-геодезист и, не сорвав фуражки с головы, с порога закричит: «Где это вас, Армяков, опять с астролябией носит? Куда это вы с прибором пропали?». От этого крика мне станет не по себе, и мой настрой на беспримерное любовное приключение на производстве сменится страхом и неуверенностью.
Усиливало мою неуверенность еще и то, что наша кадровичка, кроме шубы из рыжей фальшивой лисы, носила безобразную зеленую шляпу с широкими полями. Она в этой шляпе вставала из-за стола и, не стесняясь полковника, ходила по дощатому полу не до конца еще спроектированного отдела кадров, весело отзываясь не по поводу многоэтажного «Отеля разбитых сердец», а по поводу намечавшегося моего с ней романа. Еще непринужденней она отзывалась в отношении списка на премиальные, что ни в коем случае не вызывало у Сергея Львовича даже тени улыбки. – «Вы уж, Наталья Николаевна, подписали бы хоть разок… Нельзя же в самом деле. Что это за херня-то за такая?». – «Так я же ведь женщина с юмором, – не улыбаясь совсем, отвечала она. – Вы, Сергей Львович, сами посудите: мужики у вас в бригаде есть, а премии нет. Это куда годится? А ежели посерьезней, то вот что я вам скажу: вы как с людским составом определитесь, так сразу дайте мне знать. А то вы сами никак определиться не можете, а всё на меня валите. А я тут причем? Я-то причем тут? Я, между прочим, мать многодетная, чтоб вы знали. Откуда я знаю, кого из ваших людей на премию подавать, а кого не подавать?». А когда я с объекта увольнялся, она в той же юмористической манере меня напугала, что могли бы мне в кадрах выдать не положительный документ, а отрицательный. – «Большое спасибо вам, – сказала она, – за то, что вы, товарищ Армяков, все годы дурака валяли, а так и не удосужились освоить тонкостей разметочного дела. Из-за таких, как вы, империи распадаются». Я тотчас от этих слов об стул споткнулся и металлический чайник на пол уронил, а как-нибудь посущественней не возразил. Я не понял, во-первых, ни шута. О какой империи идет речь? Для чего она должна распасться? Во-вторых, я был уверен, что положительный письменный отзыв мне крайне необходим для подачи всех нужных документов с целью моего поступления в картографический техникум. Сразу на третий курс.
Моя характеристика «типовой» оказалась, и я бы мог привести обширный отрывок из неё, однако не стану этого делать. По той причине, что вся она от первой буквы до последней точки всем хорошо известна, а в особой степени тем, кто в молодости получал какую-либо письменную и, в сущности, объективную характеристику.
Диван в моей комнате совсем иным характеризовался. Это был объективно пружинный диван, бугристый, одетый в желтую обивку, потертую на углах, и весь настолько звучный, что и в дальнем конце общей квартиры было слышно его. От звуков моего дивана соседка, ходившая весь день с вечным полотенцем на голове и имевшая привычку петь голосом Эдиты Пьехи (почему-то по-итальянски), внезапно в ночи просыпалась. Она зажигала небольшую продолговатую стеклянную лампочку над собой и лежавшему рядом с ней дяде Пете Сандальеву говорила: – «Какая у нашего Николая очередная сумасшедшая любовь!» – «Да спи ты, е… тебя в кочегарку», – отвечал ей дядя Петя Сандальев. – «Да самого тебя в кочегарку, – произносила она и, выключив лампочку, добавляла: – Ишь ты какой! Неведома тебе, мудаку старому, сумасшедшая любовь!».
Соседка была права и насчет «мудака старого», и насчет «сумасшедшей любви», хотя дядя Петя Сандальев, человек с покатыми плечами, зимой и летом в фиолетовой майке без рукавов, не так уж был стар.
Прав был и я в своем пока еще неустойчивом предположении, что не всякий мудак является обязательно мужчиной пожилого возраста: есть более молодые и упертые. А есть и мечтатели. Почти такие же безудержные, какие обнаруживаются то там, то тут и навсегда пропадают в безвестности, бесследно исчезают в окружающей атмосфере. А некоторые, чтобы как-то приблизиться к своей мечте, посещают ближайший к нашему дому кинотеатр. О кинотеатре скажу: попадать туда было одно удовольствие. Это не был душный сырой подвал, под тяжкими сводами которого властвуют громадные серо-коричневые крысы и подпольно демонстрируют «Последнее танго в Париже». Это был официальный московский государственный кинотеатр. Внутри его царствовали профессиональные билетерши, а не громадные серо-коричневые крысы, и даже подпольно не демонстрировали «Авиационную неделю насекомых» – в связи с запретом выхода на отечественные экраны. Кинотеатр назывался «Центральный», и давным-давно его снесли вместе с буфетом на втором этаже. А ведь было время, когда в «Центральном» кинопроекционная установка стрекотала, и зрители кашляли в полутьме, и темный сладковатый «Портер» продавали в буфете, и «Амурские волны» плавно накатывали с открытой эстрады на слушателей в фойе. А потом огромную люстру в зале медленно гасили с помощью мощного реостата, и на экране действовали все эти загадочные, удивительные, странные, полногрудые, остроумные и прекрасные женщины, каких не так-то просто было встретить на осенних улицах социалистической Москвы.
Помимо этого, мой названный выше шкаф с двумя створками из советского дерева и скромной фурнитурой. А где еще хранить стеклянную заначку «партийного», этот заветный стеклянный пузырь из ближайшего к нашему дому гастронома «У летчиков», и всё самое нательное, что нужно человеку в жизни?
Белый фарфоровый заварной чайник с утренней грузинской заваркой внутри. Заварной чайник стоял на газете «Правда» за вчерашнее число. Под ним на газетной бумаге образовалось бурое пятно с неровными краями. Надо сказать, что и у этого фарфорового чайника – своя история, которая напрочь могла бы выветриться из моей шаткой памяти, но отчего-то не выветрилась.
А с какой грустью мой старый школьный пиджак висел на спинке стула! Приятно школьный пиджачишко вспоминать, приятно размышлять о том, что я носил его когда-то, что я его когда-то снимал, надевал, вдыхал его запах, застегивал то на одну, то на три пуговицы, расстегивал на столько же пуговиц и с такой аккуратностью вешал на спинку стула, словно боялся помять не серое его сукно, но мое нынешнее воспоминание о нем.
Неподалеку от пиджака стоял на полу мой старенький ламповый радиоприемник в деревянном трофейном корпусе. Об этом приемнике и об особенностях звучавших по нему радиостанций разговор особый. Я обещаю: он состоится ниже. Это так же верно, как и то, что ниже состоятся все прочие разговоры. А в настоящую минуту следует признать: вся комната имела площадь не более двенадцати квадратных метров, включая фикус, заварной чайник, мою вчерашнюю «Правду», шкаф и диван.
Ни номера аудитории, ни цокольного этажа с распахнутыми окнами решительно не могу вспомнить. Полностью забыты и звонки в коридоре, и шум голосов трех сотен с лишним моих сверстников, и столовая с липкими подносами, неистребимым запахом серого хозяйственного мыла и огромным, как паровозный котел, чаном «кофе с молоком»; и широкие лестничные пролеты, казалось, вели в бескрайнюю неизвестность. А вот и гипсовый бюст в вестибюле. Он отчего-то мною тоже забыт, однако не совсем. Это был выдающийся гипсовый бюст человека с мощным высоким лбом, загнутым книзу крупным носом и густыми всклокоченными бакенбардами, как у помещика Ноздрева. И стильно украшал его бурый засохший венок с выгоревшей похоронной лентой. Возможно, что это гипсовое изображение являлось изображением доблестного путешественника Пржевальского. А возможно, что этот выразительнейший гипсовый портрет являлся портретом не совсем путешественника Пржевальского, а все ж таки помещика Ноздрева или еще кого-то, кто ж их всех разберет.
Из вступительных экзаменов запомнились два. Первый – по физике. Весьма наглядный, словно скрип диванных пружин в моей комнате и пение соседки за стеной. Второй – письменное сочинение на вольную тему. Вроде той, которую я сам придумал: «Твой друг астролябия». Это такой старинный оптический прибор для правильной ориентации по небесным светилам. В качестве геодезического инструмента он применялся в то далекое и незабываемое время для разметки огромной площадки под будущее строительство. Он был весьма популярен в те годы.
А то, что в молодости хочется всего и сразу, так об этом все знают, и популярней этого на свете нет ничего и быть не может. И размечать огромную площадку не так сильно хочется, как терпкой столичной любви, как новых и прекрасных приключений и помоднее одеться. А еще – повкуснее покушать и много денег. Их, кстати сказать, и в зрелом возрасте хочется, а в молодости уж тем более. Молодость она ведь дорогого стоит. Юный формирующийся человек должен быть сказочно богат.
Потом мы старше стали, да и ситуация изменилась в стране. На смену всеобщему социализму пришел еще более всеобщий капитализм. Деньги стали легче доставаться. Не всем, безусловно, а небольшому проценту населения. Входил ли я в этот процент? Об этом история умалчивает. Наверное, чаще не входил, чем входил. И тем не менее чей-то голос, похожий на голос моего приятеля, кричал мне в ночи: «Бери, Армяков, сколько хочешь, сколько у тебя в каждом кармане поместится!» Тотчас кто-то в белом модном шарфе и с оттопыренными ушами нагибался ко мне и тем же голосом снова кричал: «Ты, если хочешь, свою заработную плату можешь долларами взять, фунтами стерлингов, шведскими кронами или французскими франками, а можешь и в рублях получить. Это уж как ты сам решишь. Как тебе больше нравится. Но ты смотри, Армяков! Ты смотри, чтобы тебя по дороге не ограбили. Сам знаешь: нехорошие ребята выбегут из ближней подворотни, нож к горлу, холодный кольт тридцать девятого калибра в бок, и заорут: «А ну давай сюда бабло своё!» Я просыпался от этого крика и видел темный силуэт фикуса на подоконнике.
И десятки людей, известных мне, только теперь признались в том, что они, как и я в молодости, деньги тяжким трудом зарабатывали. Где они этим занимались? А кто где. Одни где-то на Севере, другие где-то на Юге. А кто-то недавно предпринял усилия, чтобы побольше денег заработать где-то на Востоке. А то возьмут и станут зарабатывать на Западе. Или в Испанию улетят. Могут и в Португалию, но отчего-то чаще в Испанию улетают, где в каждом маленьком городе не меньше восьми публичных домов, а вот летних вечеров нет таких, как у нас. И грибов. И все это с учетом продажи недвижимости и участков земли под строительство. Эти люди, отмечу, и сейчас повсюду этим занимаются. А некоторые уже бросили, почувствовав, должно быть, физическое отвращение к денежным знакам.
А в смысле моей получки, до которой в конце октября того же года по-прежнему оставалось дней восемь, не меньше, то я о ней уже говорил. Напомню, что в присутствии одной приятной маленькой девушки, приезжавшей ко мне из ближайшего Подмосковья, я откровенно врал, что до получки уже семь дней, а не восемь. Она этому верила и оставалась у меня еще на сутки. Утром она говорила, что теперь до получки уже шесть дней. Мне нравился этот подсчет. Еще больше нравились ее гладкая кожа и маленькая грудь, от вида которой я готов был голову потерять. Чтобы ее окончательно не потерять, я пообещал подарить ей лифчик, когда у меня будут деньги, а после мягко и нежно постарался ее убедить, что лучше ей ходить вообще без лифчика – как женщине, у которой такая красивая грудь. Она соглашалась и просила приготовить чай. Я шел в кухню, куда она стеснялась ходить, считая себя еще не вправе попадаться на глаза соседям, поскольку она мне еще не законная жена. Потом она куда-то пропала, перестала звонить, и я просыпался и видел в окне большую, желтую и круглую луну, освещавшую угол моего шкафа. Свет был беспокойный, отблески его еще беспокойней. Я лежал и думал о том, что вскоре мы, наверное, с ней расстанемся навсегда, или уже расстались, поскольку вряд ли я смогу из моих семидесяти пяти рублей что-нибудь выкроить на покупку лифчика. Или же выкрою, но на покупку не лифчика, а, скажем, спортивной чугунной гири килограммов, скажем, на шестнадцать. Это чтобы уже не эспандер растягивать на заре, а гирю тягать, наращивая силу мышц и, стало быть, выносливость в тяжком труде на площадке и сексуальных утехах по ночам.
А то, что получку мне выдавали километрах в двадцати от Центра, так это, наверное, к делу не относилось. Для этого у нас имелось специальное полуовальное окошко в нашей строительной кассе. Это окошко с помощью двуручной плоской пилы выпилили два наших плотника – Смирнов и Кузякин. Там же мне и аванс выдавали. Не ошибусь, сказав, что выдача аванса ни в какое сравнение не шла с получением получки. И наоборот.
Тем не менее дважды в месяц огонек мерцал вдали. Он манил меня, он звал меня. Но призывал он безмолвным мерцанием своим не только меня. Все наши мужики, все наши парни, все наши ребята шли на этот огонек. Идут они на него и теперь.
Как-то пронесли мимо черный концертный рояль, а также чей-то портрет в позолоченной раме. (Я понимал, что это, наверное, для будущего «Отеля разбитых сердец», но не понимал, для чего рояль и портрет заранее заносить.) Пытался один солидный взрослый дядя в пластмассовых очках доехать до этого огонька на велосипеде. Безуспешно. Двухколесное изобретение человечества завязло в грязи и не доехало до заветного огонька. К тому же этот неудачливый велосипедист оказался человеком пришлым, вообще из другого города и заехал к нам, сбившись с пути. Он сильно заикался и был совсем не из нашей бригады.
А наши мужики из нашей бригады все были в казённых телогрейках, в сапогах и с лопатами. Были наши мужики и без лопат, но все равно в сапогах и телогрейках. Осень! Остановишь какого-нибудь на темной дороге и спросишь: «Куда идешь, дядя? Куда тебя нелегкая несет?». И он покажет, куда, а еще и скажет что-нибудь музыкальное, незабываемое. А потом – шум в очереди, смех, анекдоты. Умели подзагнуть! А потом ручкой, привязанной веревочкой к гвоздю, в бухгалтерской ведомости против своей фамилии распишешься и бабки, не отходя от волшебной кассы, в боковой карман положишь, а после в состоянии достигнутого финансового благополучия идешь по всем улицам и во все витрины заглядываешь. Все ж таки в бухгалтерском окошке семьдесят пять рублей получил. Это ведь, знаете ли, не шестьдесят восемь!
И весь мир у ног твоих.
Но ни лифчика для девушки, ни для себя чего-нибудь, вроде чугунной гири с цифрами, выдавленными на выпуклом металлическом боку, я так и не купил. Мне не денег стало жаль – мне себя стало жаль. Силы-то человеку какие нужны, чтобы переть шестнадцатикилограммовый чугунный спортивный снаряд сперва в автобусе, а после в трамвае… Товарищ по старому дому, которому я позвонил, помочь в переноске спортивного снаряда наотрез отказался. Он сказал, что руки у него из тела не для того растут, чтобы снаряды по Москве таскать, да и занят он слишком. Он к ближайшему празднику еще блестящий реферат не написал по разметочному коммунизму; и вот он пишет сидит, а деталей, штришков, мелочей, оттенков всё не хватает и не хватает. Он уж и так, и сяк, а ни черта не получается. Он уже и у матери хронологические ведомости все пересмотрел, и к пятидесятому тому В. И. Ленина обращался, и в «Книгу о вкусной и здоровой пище» заглядывал, а и там, хотя всё конкретно, а что-то вроде не то. Из-за этого он ничего не понимает, обескураживается, а потому весь теперь такой злой и трезвый. Ламповый радиоприемник пришлось выключить. И вот он, значит, сидит за столом в своём «джазовом» пиджаке, мама постоянно за шторой на пишущей машинке стучит, дворники, мать их по голове, орут под окном, трамваи гремят, Москва живет своей жизнью, покурить нечего, денег нет, дух сиятельного Бенкендорфа особенно буйствует в кухонном колпаке, а он сидит и пишет этот чертов реферат, и перед его мысленным взором маячат различные эпизоды нашего с ним недалекого будущего.
Я, короче говоря, притомился с ним говорить и телефонную трубку повесил. Как раз в ту осеннюю ночь я и повесил ее на рычаг темного аппарата, когда до авиакатастрофы в безоблачном небе над Средиземным морем оставалось лет двадцать пять, а то и того меньше. Сколько именно – не вспомню теперь.
А деньги все равно потратил. В том же октябре того же года. Тогда же были мною приобретены чрезвычайно разные, но максимально полезные для жизни вещи. Их было больше, чем три, но три помню лучше: новый растяжной резиновый эспандер, шарфик полушерстяной на шею и только еще входившие в моду экспериментальные стельки от плоскостопия. Сюда же попадает вещь четвертая, с запахом псины: шапочка зимняя. Её я приобрел в комиссионном магазине в Столешниковом переулке, напротив кованых железных ворот в Генеральную прокуратуру СССР. Эта шапка была сперва напялена на голую голову какого-то манекена без туловища, потом я ее – уже после праздников – напялил на свою голову, то есть человека с туловищем, и ощущение пронзительно-влажного холода московского куда-то подевалось от меня.… Ну и, безусловно, вещь в хозяйстве незаменимая: белый фарфоровый чайник с мелкой грузинской заваркой внутри. Его я ещё тёплым купил в магазине, неподалеку от задней стены Комитета Государственной Безопасности. Так что и этот заварной чайник – в списке вещей.
И потом, когда годы уже пронеслись, не раз я про все это думал. Дома и на работе, на людях и в одиночестве. В транспорте, в Планетарии, в Нескучном саду и в самом ближнем к нашему дому кинотеатре, который давно уже снесён в связи с окончанием последнего сеанса. И даже когда спать ложился, опять про это думал, а после утром вставал и, вместо того чтобы растягивать резиновый эспандер, сидел на диване и снова думал о том же самом. И пришел к выводу, что в конце октября, в году приблизительно том же… Нет, нет! Опять не хочу уточнять позабытую дату. Скажу одно: ни в коем случае нельзя было ничего бросать. Ни однажды начатых романов, ни фантазий, ни странных, сумбурных ассоциаций, ни всего остального и прочего. Воспоминаний тоже нельзя было бросать, и если все-таки кто-то из нас что-то бросил, то, наверное, с единственной целью: снова начать, но уже в ином качестве, в ином виде, в иное время. Вроде разметки еще более грандиозной площадки под новое строительство или очередного романтического приключения с какой-нибудь девушкой или женщиной. Да, да! Именно так! Ведь что-то было и у нас в Москве, и под Москвой, и ночью, и днем, и было что-то на влажном и душном берегу далекого Черного моря с одной из них, которая была из тихого и приземистого городка. А еще было там, где он, по его личным рассказам, трогал пальцами дамские ключицы и тер её обе голени, мысленно восхищаясь старинными каналами и разводными мостами… Но все это – потом. А того, самого давнего и самого бурного романа, бросать было нельзя. Ни в коем случае! Хотя и он позади, и центр великого города, который был дан нам в одних ощущениях, но отнят в других. Памятник, фонари, кинотеатр напротив, цветочный магазин «Букет Абхазии», кондитерская в доме с неповторимым названием «Отель разбитых сердец». Все это – там. И из-за этого, из-за дистанции непреодолимой мои воспоминания печальны и смутны. Но кто опровергнет меня?