Марк Зайчик

Жизнь прекрасна

Он поправил поднятый воротник подпоясанного плаща, сдвинулшляпу на брови, оглянулся на овальное зеркало в ореховой оправе, повешенное в прихожей еще отцом по требованию матери году в пятьдесят седьмом, максимум пятьдесят восьмом, и решительно-осторожно вышел на темную лестницу. Спускался он быстро, как молодой.

«Да не совсем молодой», – подумал, усмехнувшись сухим ртом с длинными бледными губами, – выглядел он не очень хорошо. Был предпоследний день сентября – холодное и позднее мокрое питерское утро с дождем и низко рвущим вдоль тротуара ветром. Вторник.

У него была назначена важная встреча в одиннадцать у Думы под часами. Он очень не любил опаздывать и шел, быстро перебирая длинными сильными ногами, нагнувшись вперед, как бы преодолевая дистанцию забега метров так на восемьсот – восемьсот пятьдесят.

Cвою внешность он недооценивал. Вернее, просто считал раздражающе малозначительной и достаточно средней. Это было несправедливо и неправильно. Почти никто с ним не говорил о его лице, которое было и ярким и, бесспорно, являло серьезный заряд ума и таланта. И, конечно же, неуверенности в своем призвании.

Ни на что хорошее Кравт не надеялся, но все равно поговорить с этим человеком было ему очень надо. Навязчивая идея – разговор с этим приземистым шумным дядькой, короткоруким, уверенным и даже наглым в ореоле своего сильного ума и еще не исчезнувшего от большой жизни и решаемых в ней задач дарования… Кравт стеснялся своего стремления поговорить с этим человеком, который не просто находился при власти, но и сам был властью – литературной, городской, причудливо-простой властью. Он уговаривал себя: тот, власть имущий, почти не запятнанный литературно-советской деятельностью, все-таки не выглядит совсем неприлично. «У меня тоже, в конце концов, могут быть слабости», – недовольно говорил себе Кравт. Папку с его рукописью этому человеку передали две недели назад. Целая операция с участием разных людей, которые не все знали друг друга. Любовнице литературного человека отдала папку Кравта подруга, работавшая вместе с его институтским приятелем.

Третьего дня Кравт, нервно зевая, позвонил литературному начальственному человеку по телефону, и тот ответил густым после большой вчерашней пьянки голосом: «Да, я прочитал, надо поговорить, есть что обсуждать, давайте денька так через два-три встретимся, хорошо?»

Услышав «деньки», Кравт подумал, что все затевает напрасно, бессмысленно и, очевидно, опять унизительно, но отступать уже было, наверное, нельзя, и он сказал в ответ: «Как вам будет удобно».

Подходя к метро, Кравт почувствовал, как внезапно предательски резко заболело горло, отдалось в сердце уколом и спазмом. Он остановился, пригнулся, дождь стал очень сильным, почти ледяным; он вздохнул, подышал, глядя на брусчатку мостовой, подумал, что когда-нибудь такой приступ (Кравт считал эти уколы и спазмы нервными приступами) кончится похуже, чем просто заминкой в ходьбе, и по ступеням стал подниматься к станции. Расположившаяся у газетного киоска бабка с пучком зелени в красных руках внимательно глядела ему вслед: «Вот ведь водка проклятая, плохо человеку с утра, а выглядит вроде прилично, чисто, хотя и нерусский, наверное, ну и что, они тоже люди, нерусские…». Она быстро огляделась по сторонам, не слышит ли кто ее слов. Никто не слышал, никого рядом не было, только ветер вдоль проспекта, гнавший из самой Стрельны, протяжно выл, как безумный волк, забредший из Сиверского леса и поселившийся навсегда в щели между институтом и Дворцом культуры.

В метро Кравт согрелся, в вагоне сел у поручня, люди нетесно нависали над ним. Дама в дорогом на вид, неловко сидящем на ней пальто, с золотыми зубами, недовольно и оценивающе осматривала притулившегося Кравта. Он уступил даме место, но взгляд ее не стал от этого мягче, не изменился.

Он чувствовал, что совершает очередную ошибку, торопясь встретиться с этим человеком, но ничего не мог с собою поделать – отчаяние охватывало его, когда, открывая нижний ящик письменного стола, он видел салатного цвета папки с повестями и рассказами, которые лежали здесь вечным грузом. Это происходило с ним не так часто, но бывало достаточно, чтобы омрачать существование.

Он не интересовался политикой совершенно, как мог ею не интересоваться не скучающий, а занятый делом советский небрезгливый человек. После работы Кравт, отдохнув час, садился к столу и ежедневно отписывал свою порцию русской прозы на немецкой пишущей машинке, которая, несмотря на семидесятилетний возраст, являла собой образец прочного порядка. Кравт берег этот инструмент, ухаживал за ним, поминая при этом свое образование добрым и весьма редким словом. Работал Кравт в отделе главного технолога завода, выполняя свои обязанности аккуратно и старательно. Он мало говорил с коллегами, не вступал в споры и не участвовал в розыгрышах, которые любил главный технолог, человек в летах, незлобивый, но шумный и въедливый.

Иногда всем отделом отправлялись после работы в пивной бар на улице Маяковского, шутили, смеялись, напивались. Коллега доливал в кружки водку, никто не отказывался, и Кравт тоже. Демонстративно стучали воблой о край стола.

– Послушайте, Илья Семенович, можно я вас спрошу на правах старшего? – сказал начальник отдела, распаренный, щекастый, возбужденный. Всего их сидело девять человек за столом без скатерти, уставленным полупустыми кружками, усеянным рыбьей чешуей и переполненными пепельницами.

– Да, конечно, Константин Алексеевич, – сказал Илья Кравт и глотнул смешанного с водкой пива.

– Мне кажется, ваша фамилия должна быть Крафт, через букву Ф, тут какая-то ошибка, – он тоже отпил пива. Глаза его были карие, отчаянные, близкие.

– Возможно и ошибка, Константин Алексеевич, – сказал Кравт негромко, – когда переписывали людей в черте оседлости при царе, всякое могло случиться, даже ошибиться могли, буквы спутать.

– Ну, как знаете, Илья Семенович, вы все-таки не простой человек, – вздохнул начальник. Кравт смолчал, продолжая сосредоточенно пить пиво. По сторонам он не смотрел, не собирал в писательскую копилку сцены из жизни народа, не собирал.

Кравт ничего не боялся – призвание накладывает свой отпечаток. По образованию он был инженером – судьба заставила послушать маму, выросшую во время, не оставлявшее в живых раненых. Большим оптимистом с возрастом он не стал, хотя иногда, глядя на толстую черную линию балтийского морского горизонта в знойный день где-нибудь в Гавани, думал, что надежды на лучшее будущее не оставляют человека никогда. На что именно Кравт надеялся, определить русскими словами было невозможно. Может быть, надеялся на написанное им слово, то есть на себя. Впрочем, надежды и огорчения Кравта были не постоянны, один день так, а другой – совсем иначе. Если говорить проще, он не хотел умереть, как жил, как таракан в щели.

У Кравта были свои привязанности. Он чувствовал, что жизнь его не уходит так просто между пальцами в никуда. Жизнь его была полна смысла. Он оставлял осязаемые, тяжелые, на его взгляд, исписанные листы бумаги после напряженного труда за столом. Иногда ему казалось, что эти усилия стоят всего переживаемого им, а иногда – что все это так, упражнения студента-словесника. Что ему дался этот студент, было неясно, просто привык так думать, студент и студент, некоелегкомысленное и мало чего стоящее существо в дореволюционном кителе и фуражке.

На выходе из метро «Невский проспект» в мокром переходе патлатый мужик с грязным лицом пел, аккомпанируя себе на баяне: «Загубили суки, загубили, загубили молодость мою. Подманили…». Интонация у него была правильная, блатная, привлекательная, голос хриплый, внешность соответствующая – ему хорошо подавали. Метрах в пятнадцати от бродяги маячил милиционер в синем сукне, томительно ожидая нарушений. Под эту музыку Кравт легко поднялся на проспект и приблизился к Думе. Народ быстро шел туда и обратно, не в силах длительно переносить непогоду и слякоть.

Ждал Кравт недолго. Виктор Сергеевич Нежин вышел из-за угла и направился к нему, держа подмышкой картонную папку Кравта, в другой руке Нежин держал завернутый в газету пакет.

– Здравствуйте, – сказал он, – таким я вас себе и представлял.

– Здравствуйте, каким таким? – спросил Кравт.

– Ну, независимым, наверное, – сказал Виктор Сергеевич.

Кравт, в плаще и шляпе, действительно, казался очень самостоятельным. Нет, весь он был, конечно, советский, только углубленность в себя, некоторая собранность, пуговицы, застегнутые до воротника, метили его неотвратимо как постороннего.

Кравт пожал плечами – не знал, как реагировать на слова Нежина. Виктор Сергеевич тоже вписывался в образ, который создал для себя Кравт. Он уже видел этого человека прежде и по ТВ, и в жизни, и в ресторане Союза писателей, где однажды побывал на юбилее школьного товарища – поэта-песенника.

Виктор Сергеевич представлялся ему сильным внимательным человеком с хорошим образованием, относительно широких взглядов, очень литературным в том понимании, в каком рисовались писатели в советском сознании много лет – не без самодурства, не без склонности к алкоголизму, не без тяги к правде и справедливости.

Он взял Кравта под руку и предложил:

– Давайте пойдем в «Чайку». Там сейчас тихо, и никто не помешает говорить. – Заметив, что Кравт замялся, Виктор Сергеевич добавил: – Я два дня назад получил гонорар, денег полный карман, давайте, коллега, приглашаю.

Отметив «коллегу» как хороший знак, Кравт сказал:

– У меня тоже есть деньги, просто…

– Идемте, Илья, идемте, я, кажется, вас старше? – сказал Нежин и уверенно повлек Кравта в сторону Дома книги. Напротив него, на другой стороне канала, и находилась небезызвестная в городе ресторация под названием «Чайка». Перешли через пешеходный мост, дверь была заперта, но Виктор Сергеевич коротко постучал, и ему открыл дядя в странного вида пиджаке, отороченном золотыми галунами.

В зале никого не было, у невысокой сцены вразвалку ходил плечистый мужчина в белой рубахе, с немытым лицом и галстуком-бабочкой, не затянутым на могучей шее. Сели в углу за колонной. Вялая с утра девушка в белой кофточке принесла четыреста грамм водки в графине, селедку, хлеб и вареную картошку, посыпанную укропом.

– Только что сварили, Виктор Сергеевич, – сказала девушка, улыбаясь, и Кравт увидел, что она хороша собой, с припухшим юным лицом и как-то весело спокойна.

– Давайте я вам налью, – сказала она.

– Спасибо, Наташа, мы сами справимся, – ответил Нежин начальническим голосом, но ласково. Графин он нежно взял за горло, как любимого и ненавидимого соседа.

Через несколько минут Виктор Сергеевич негромко говорил Кравту:

– Илья, я читал, не отрываясь, всю ночь, это замечательная русская проза. В некоторых местах я плакал от безукоризненной интонации, от ауры литературы, от необычности, от насыщенности, от сентимента, от восторга, от необходимости каждого слова. Я не заслуживаю вашей просьбы, печатать это невозможно. Да вы все знаете сами, Илья.

Он выпил, зажмурившись, залпом.

Мужчина с провисшей бабочкой оказался пианистом. Он присел к роялю и заиграл известную мелодию Синатры «Спутники в ночи». Музыка не мешала их разговору, скорее наоборот.

Кравт пытался наколотькусок селедки на вилку, он не мог пить без закуски. Что-то в этом роде он и ожидал услышать от Виктора Сергеевича и именно в пустом ресторане под музыку утомленного жизнью, заспанного тапера.

«Не очень я умен, и откуда только у меня такая наивность?» – вяло подумал Кравт и сказал Виктору Сергеевичу:

– Ваше здоровье, уважаемый.

Он расслабился, напряжение ушло, он даже сел иначе, положив руку на стул у соседнего стола.

– Я долго думал, кому показать, кого просить, но, извините меня, скажу честно, я не хочу осложнять вашу и мою жизнь. Я могу вас устроить на Высшие литературные курсы, в мастерскую к Н. Я ему скажу, он честный человек, влиятельный, понимающий, талантливый, мне обязан, он вас возьмет, хотите, Илья?

Кравт поежился и посмотрел на собеседника с ровным интересом. Глаза у того были резкие, блестящие, молодые, светло-коричневые.

– Спасибо большое, Виктор Сергеевич, за слова, за все. Я несколько стар для студенчества, мне сорок шесть через полгода, да и что мне делать там, в Москве?

Виктор Сергеевич посмотрел на него несколько странно своими рысьими глазами и сделал отстраняющий жест. Из другого угла зала подошла, качая станом, Наташа. Чарующие, как говорится, плечи ее были теплы и неподвижны.

– Еще, Наташенька, графин, и все остальное там, – сказал Виктор Сергеевич кратко и выразительно. Девушка, повернувшись по-балетному, через левое бедро, ушла тою же походкой, которую и менее стабильные в жизни, чем ленинградские молодые официантки, люди меняют даже с возрастом очень редко.

– Я не настаиваю, отнюдь, я просто хочу сделать что-нибудь для вас, Илья. Искренне, я расстроен очень, что этого нельзя печатать, – сказал Нежин.

– Но почему так получается, все же я не пишу о политике или там, не знаю, о проблемах мира и социализма, я не понимаю, – сказал Кравт. – Он был огорчен, расслаблен и говорил с Нежиным доверительно. – Я прилагаю такие усилия, чтобы писать просто и похоже, стараюсь быть, как все в журналах, в книгах.

Виктор Сергеевич вгляделся в Кравта и поискал на столе рукой графин, который еще только приближался к ним в руках Наташи.

Он что-то разглядел в Кравте, вероятно, потому что решился на объяснение.

– Это непохоже, это не просто, то, что вы пишете. Это отличается от их языка на порядок. Никто этого не пропустит никогда, Илья. Вы должны параллельно писать киносценарии или еще что, я вам устрою встречу. Вы с чего живете? – спросил Нежин.

– Я – технолог на заводе, сейчас на больничном, – сказал Илья. Он не хотел писать сценарии. Он сидел спиной к эстраде, на которой пианист, двигая плечами, начал наигрывать любовный романс. Илья силился вспомнить слова, даже глаза закрыл от усилий, и никак у него не получалось вспомнить, ни за что он не зацепился, даже звуки и буквы как бы забыл.

Качая бедрами, с белым, непроницаемым, не строгим лицом, c прямой спиной, с нестесненной грудью пришла Наташа, с большим подносом у правого плеча. Королева.

– Принесла вам солянки под водочку, – сказала она не по-королевски.

– Правильно сделала, – сказал Нежин, – молодец, дочка.

Официантка все расставила, смахнула салфеткой крошки и оглядела поверхность стола в поисках непорядка. Все было в порядке.

– Вы не знаете, Наташа, что это за музыка? – спросил Илья Кравт, завороженный движениями ее рук.

– «Калитка», разве не помните?

– Теперь помню, – сказал Кравт.

– Ну вот, – сказала Наташа.

И ушла, как пришла.

– Да уж, – сказал Кравт задумчиво и весело.

– Молодо, зелено, прекрасно, – сказал Нежин и разлил. Никакой поэтической нежности не наблюдалось в его словах и в выражении лица при этих словах и действиях. Все привычно и ожидаемо. Он тяжело хмелел.

– Вы с кем общаетесь, дружите, а, Илья? – спросил Нежин.

– Я вообще одинок, как и все, – сказал Кравт.

– Это очевидно, а все-таки? На работе знают, что вы пишете?

– Нет, это не их дело, а мое, – сказал Кравт.

– Ничего, что я спрашиваю?

– Да. Ничего, – сказал Кравт.

– Простите, что я вас расстроил, если расстроил, – сказал Нежин и взглянул на Кравта остро. Он был любопытен и совсем не так и стандартен, как мог показаться со своим простым лицом и с шумными повадками. Нежин был хорошо образован, лишен этнических предрассудков, был настырен, обладал сильным характером и своими, достаточно строгими понятиями о чести.

– Я не расстроен, я в принципе всего этого ожидал в душе, что ли, – негромко сказал Кравт, держа рюмку у рта.

Они поели солянки пронзительного вкуса, выпили еще водки. Солянка была рыбная. Вот с Нежиным можно было спиться быстро, это для Кравта было очевидно. Были еще люди у Кравта, с которыми можно было спиться, он и в одиночку мог спиться вполне, но был сильнее этой страсти.

Неловкость сопровождала каждое движение Нежина в это пасмурное утро, он сам это ощущал и раздражался на себя молча.

Пианист наигрывал, несимметрично двигая плечами, уже что-то новое, какой-то популярный джазовый мотив, чтобы не сказать знакомый до раздражения. Он громко притопывал в такт мелодии по полу ногой в задранной до голени штанине, в стоптанном полуботинке на микропористой подошве. Обувь пианиста не вязалась с его одеждой, но это ему совсем не мешало.

Нежин разлил водку и, отставив графин в сторону, внятно и торжественно произнес:

– В громе ваших барабанов я сторонкой проходил. В стадо золотых баранов не попал. Не угодил. А хотелось, не скрываю, слава, деньги и почет…

– Знаете, кто это написал, Илья?

– Георгий Иванов, – сказал Кравт.

– Я бы хотел, чтобы это было про меня, но это про вас. Можно гордиться, – сказал Нежин, посмотрев на Кравта остро.

– Вы так считаете?

– Уверен. Совершенно точно, можно гордиться, – сказал Нежин. Водка легко и неубедительно плескалась в его фужере.

– Давайте выпьем, Виктор Сергеевич, – сказал Кравт. Он был не согласен с Нежиным, потому что хотел быть в стаде золотых баранов, хотел понравиться, хотел денег и славы. Не любой ценой, а может быть, и любой, точно сказать было нельзя.

Так, в разговорах, смутных мыслях, в цитатах из чужой прозы и чужих стихов, в расслабленных взглядах на Наташу они просидели до двух.

– Вы совершенно не интересуетесь политикой, Илья. Или отобрали специально такие тексты? – спросил Нежин. Звучал он совсем трезво, хотя тело его жило иначе, чем голос, по другим законам, более напряженно и отдельно от всего.

– Отбирал, конечно, очень хотелось произвести впечатление, но интересы мои не политические, это верно, – ответил Кравт. – Я не очень все это понимаю и, тем более, не знаю, что происходит наверху.

Он показал пальцем в потолок. Кравт говорил совершенную правду.

– Я так и думал, хотя даже так, совершенно вне политики, это непроходимо на любом уровне. Ваша любовь к облупленным подъездам улицы Герцена, к душевным исканиям дворника Арифулина, движениями рук которого я любовался, читая повесть, очевидна и выдает автора цензору, или кто там, как его, кто контролирует нас, – сказал, волнуясь, Нежин. Он знал точно, кто контролирует, но не хотел казаться перед Кравтом тем, кем он не был ни в коем случае.

– Давайте, Илья, за силу, заложенную в словах, как писал Даниил Хармс! – торжественно сказал Нежин.

Они выпили, чокнувшись фужерами.

Кравт не расслаблялся пока. Он не очень сильно и огорчался этими разговорами. К нему пришло смирение, ну, что здесь можно поделать, сам полез, сам дал слабину. Можно только не давать слабину, не уступать страстям, но для этого необходим железный характер, которого у Кравта не было. Возможно, и к счастью, что не было. «Я не воин, я, скорее, зевака», – так думал о себе Кравт.

Помимо этого Кравт был странно, если так можно сказать, любопытен.

Однажды он наблюдал в кузнечном цеху, как передовик Ануфриев ковал за четверть часа до перерыва раскаленную оранжевую штуку.

Длинными щипцами он поворачивал металл на наковальне левой рукой, а правой, в которой держал молот на короткой ручке, наносил методичные удары одинаковой силы. Кравт ощутил мощный, зажигающий ритм умелого физического труда.

Внимательный взгляд Ануфриева ощупывал оббиваемый предмет сквозь защитные очки в пол-лица. Кузнец принимал единственно верные решения в доли секунды, почти механически двигая молотом, затем смененным на молоток для более тонких доводок. В результате десятиминутного движения, сопровождаемого снопами огненных брызг, Ануфриев получил аккуратный широкий, идеальной формы меч и окунул его в бочку с зашипевшей черной водой. Меч этот доводил позже до бритвенной, блистающей остроты на вращающемся камне подсобник Ануфриева. Оказалось, готовили подарок начальнику цеха, любителю ножей и клинков. Форму срисовали из военного пособия для прапорщиков кавалерийских училищ начала девятнадцатого века. Потом меч отшлифовали, зачистили и получили роскошное холодное оружие хищной формы, которое не стыдно было бы повесить на афганский ковер даже в доме главного кавалерийского командарма, не то что в стандартной тридцатишестиметровке в крупноблочном пятиэтажном доме где-то в Дачном.

Ручку на скорую руку обшили лайковым ремнем, и Кравт с восторгом и счастьем большой власти подержал этот звенящий от остроты и от огромного заряда энергии меч над собой.

– Ну вот, поработали, – довольно сказал Ануфриев, глядя на технолога с мечом в руке, – а вы говорите, Илья Семенович.

Кравт нисколько не смущался рабочего класса, считая этих людей себе ровней, только с другим интересом в жизни. Не презирал их, не боялся, не беседовал с ними на тему «стоит – не стоит» или «вчера было хорошо, еле домой добрался, не помню, как литра два убрал».

Двумя пальцами рабочий поднес ему полстакана водки. Обеденный перерыв начался. Ануфриеву налили такой же граненый двухсотграммовый стакан до верха. Соленый огурец разломали пополам.

– Выпьем за наше железо, за металл высокой пробы – сказал Ануфриев Кравту. Он очень любил говорить красиво. Семь человек из бригады Ануфриева заворожено смотрели на происходящее, от нетерпения двигая кадыками. Но можно было заметить и элемент доброжелательной радости в этих людях.

– Да, – сказал Кравт, и они выпили. Ануфриев сделал это за семь глотков, несколько позерски, но без шика, а Кравт влил в себя водчонку за три глотка, так ведь у него и было налито меньше. Илье не понравилось, что ему не предложили целый стакан, но, увидев перебои с количеством бутылок в кузнечной бригаде, он свое недовольство прибрал подальше. Тем более что не работал физически в раскаленном цеху и на водку долю не внес, и пить ему не хотелось совершенно. Огурец он аккуратно понюхал и осторожно куснул, подражая Ануфриеву. Даже для такого самостоятельного человека, как Кравт, элемент подражания рабочему большинству был важен.

Рабочие, в свою очередь, к Кравту относились ровно. Своим не считали, но и к чужим не относили. Есть такой странный, не суетливый технолог Илья Кравт, не продаст, одолжит, если надо до получки, но поговорить с ним по душам не получится. А слушает хорошо. Он вызывал интерес к себе, Илья Семенович Кравт, как это ни странно.

– Да он пьет один, нет таких, кто не пьет, – говорил в раздевалке один из них, откусывая от огромного бутерброда с салом и луком.

– Из рюмок он пьет, из рюмок, а из рюмок не то питье, что из стаканов, – отвечал ему коллега.

– Это правда, но вообще он ничего парень, даром, что Кравт, – говорил первый.

На дворе шел проливной дождь, когда Кравт вышел со смены в четыре часа дня, было уже темно, народ медленно продвигался к метро, и за проходной группы молодых рабочих соображали по рублю, а то и по два на времяпрепровождение вечером.

Кравт ехал домой, вспоминая в переполненном автобусе меч, его бока и линии, и думал, что, конечно, рукоятьнужно такому оружию делать из слоновой кости или перламутра, пусть это и менее удобно для руки, чем лайковая кожа.

Думал о молодецком неестественном говоре Ануфриева – тот будто играл героя народной сказки из черно-белой ленты, сварганенной на столичной киностудии. Эта повадка Ануфриева очень портила мнение об этом человеке у многих. Ануфриев не нравился Кравту своим бесцеремонным киношным удальством, неестественным басом, расстегнутым воротом рубахи и звонким возгласом: «А вот мы их где всех держим». Так он говорил про соцстраны и прочие еще менее дружественные СССР государства. Он явно подражал артисту Андрееву – был такой крупный человек с трубным голосом – русский герой советского кино, добродушный увалень с благородным сердцем. Этот артист решительно повлиял на два-три поколения передовиков производства и депутатов разных советов.

Ануфриев был от природы лукав. На производственных собраниях, будучи передовиком производства, он должен был отчитываться за перевыполнение плана. Делал он это всегда с безупречной пролетарской интонацией, негромким басом, потупив взгляд, по киношным урокам терзая в огромных руках кепку и как бы смущаясь того, как он хорош и как все его друзья хороши. Завершал свою речь он всегда похоже: «Так что получается, того, что мы, наша бригада свой план перевыполнила на сто десять процентов свыше взятых обязательств». И садился под одобрительные кивки и улыбки заводского и райкомовского начальства. Если что-то не получалось с планом, то он замечательно находил интонацию: «Получилось, что мы помогали соседям, так как если бы не мы, то летел бы план всего завода». Как он придумывал всю эту казуистику… Ануфриев всегда оказывался в плюсе. Так или иначе, а брезгливо-восторженное отношение к нему Кравта никакого значения не имело ни для его рабочей квалификации, ни для его умения. Этот человек действительно был замечательным мастером кузнечного дела. Начальники относились к Ануфриеву не без подобострастия, не без внимательной осторожности, как к полковнику органов безопасности, скрывающему свои погоны и бескрайние возможности во многих областях жизни. Когда Кравт пришел на завод семнадцать лет назад, так уже было там заведено.

Кравт своего отношения к Ануфриеву нигде не демонстрировал. Все, что он писал, было, если вдуматься, фактом его биографии. Дворник Арифуллин из повести, произведший такое впечатление на Нежина, походил не только на участкового милиционера дядю Толю из их микрорайона, но и на Ануфриева – движениями плеч, усмешкой и постоянной игрой в размашистое русское суперменство.

Досидев до окончания встречи, которую он так ждал, так нетерпеливо лелеял, Кравт, человек совсем не удобный, не уступающий, но слабый, не знал, как сказать Нежину «до свидания». Нежин ему понравился, но сидеть и пить водку, разыскивая тему для необязательной беседы, до бесконечности все-таки нельзя. Почему нельзя, Кравт сказать точно не мог, он чувствовал, что весь этот вялый, бесцельный разговор – уже совсем «западло», как говорили самостоятельные молодые рабочие в обеденный перерыв.

Они выходили в майках, со спецовками, закинутыми за спину, с белой, бугристой от мышц кожей и, зорко посматривая по сторонам, поплевывая, перебрасывая папиросы из угла в угол рта, разболтанно шли по заводскому двору, пугая игривых девах в косынках лопатообразными голыми руками. «Да я к таким активисточкам на два метра не подойду, западло», – говорил один из них, по виду главный в компании, с перебитым носом, с широким ртом, стриженный «под бокс» – копия героя-любовника из фильма прогрессивного мексиканского режиссера. Но, несмотря на беспроигрышную смуглую внешность, он все-таки являлся русским уличным задирой, с заранее хорошо известной не только одному Кравту судьбой.

Когда прощались, Нежин пытался расплатиться с Наташей сам. Кравт с кошельком в руке делал судорожные попытки передать официантке деньги. По счету вышло двадцать семь рублей. Нежин делал строгое лицо и, приподнявшись со стула, говорил, с ударением на последнем слоге:

– Я плачу, ты слышишь, девочка?

– Слышу, слышу, Виктор Сергеевич, – отвечала Наташа, споро собирая посуду со стола.

Нежин блокировал действия Кравта:

– Вот уж нет, не позволю.

– Позвольте, Виктор Сергеевич, – говорил Кравт.

– Не позволю, – отвечал Нежин. В конце концов, он победил и довольный сел за стол. Он даже несколько протрезвел от борьбы и победы, Виктор Сергеевич.

– Это то немногое, что я могу сделать, – пробормотал Нежин. Он мог сделать немногое, если судить по этим словам. Кравт его не услышал. Он сидел со своим незначительным кошельком в руке и крутил его так и эдак, настойчиво разглядывая искусственный цветок на скатерти, выпавший из керамической вазочки.

Но смущение и неловкость Нежина это одно, а умение быть значительным человеком – другое. Жизненный опыт у него был очень большой. Он достал из газетного пакета, находившегося при нем все время, темную бутылку, поклонился и протянул ее Кравту.

– Я тут был в Португалии, в писательской делегации, Илья Семенович, привез бутылку «Мадеры» из Лиссабона. Сухая «Мадера» делается из особого сорта винограда, в котором практически нет сахара, а вообще есть четыре вида этого вина – сухое, полусухое, полусладкое и сладкое. Это – девятнадцать градусов крепости, царский напиток, очищает дух и плоть, дарю эту бутылку вам, Илья Семенович, искренне, – деловито сказал Нежин, как экскурсовод в винном подвале какого-нибудь монастыря. Кравт совершенно онемел от этих слов и этого поступка Нежина и смотрел на бутылку, как на одушевленный предмет.

– Это в знак моего к вам уважения, – сказал Нежин взволнованно. Кравт продолжал молчать, взяв бутылку двумя руками и держа ее над столом, не знал, что делать дальше.

Кравт забыл, почему Нежин смутился и почему он должен был чувствовать себя неловко. Не понимал Кравт и почему тот дарил ему бутылку этого вина, к тому же дорогого, сопровождая все это странными, не из этого времени церемонностями и словами.

– Виктор Сергеевич, подпишите, пожалуйста, – сказала Наташа, вернувшаяся за новой порцией посуды. Она протянула Нежину новенькую книжку с контурным рисунком женщины на обложке. Возле лица была обозначена художником вялая нереальная рука. Это был модный книжно-графический стиль времени.

Видя, что Нежин отчего-то колеблется, Наташа приблизилась к столу вплотную, демонстрируя свою победоносную стать, уверенную улыбку женщины, которой нельзя отказать.

Нежин покрутил книгу в руке, он был польщен и раздосадован одновременно этим проявлением читательской любви, через пару часов было бы лучше, вот ведь женщины, ну да ладно.

– Что тебе написать, а, Наталья? – спросил он хмуро, сдвигая очки на нос и примериваясь дорогим вечным пером к титульной странице.

– Вам лучше знать, напишите про любовь, – сказала девушка.

– Раз ты так хочешь, что ж, пожалуйста, вот, – ответил Нежин и начал, сильно нажимая на перо, быстро писать округлые буквы посвящения.

Наташа ждала его слов, откинув назад крепкий, живой и горячий стан, приоткрыв алые губы, сверкая молодыми влажными зубами – можно было подумать, что уж ей там мог написать в посвящении Виктор Сергеевич Нежин – советский перворазрядный писатель, если только писателей можно делить по разрядам, особенно писателей советских.

«Желаю вам, Наташа, любви, свободы и счастья от всей моей мятущейся души» – так написал рослой медлительной официантке писатель Нежин кудрявым, уверенным и неразборчивым почерком бывшего провинциала и злого сердцееда.

Прочитав надпись, Наташа покраснела от удовольствия, кивнула им не совсем ловко и ушла к кухне, шаркая шлепанцами без задника, держа книжку зачем-то двумя руками. Книга называлась «Любовь на полустанке». Об этом Кравт узнал из статьи в «Литературной газете». Нежина там сдержанно хвалили, называли молодым писателем и обещали ему новые вершины творчества. Статья как статья, как другие статьи, и Кравт не стыдился ее читать, привыкнув к этой как бы игре в большую творческую жизнь, проходящую неподалеку от него, а точнее просто через дорогу. Правда, очень широкую дорогу.

Нежин пристально посмотрел на Кравта, высматривая, не раздражен ли он, не обижен ли, не слишком ли завидует ему, его жизни. Кравт не выглядел ни таким и ни таким, ни раздраженным, ни обиженным. Он уже собрался домой и без особого огня смотрел перед собой. Специального пиетета к себе в этом взгляде Нежин не заметил. Он вздохнул, зорко поглядел вслед Наташе, которая уже была от них далековато, но все еще осязаема, и сказал, поднимаясь:

– Давайте прощаться, Илья.

Кравт встал, и они пожали руки.

– Я очень хотел бы продолжить наше знакомство, очень хотел бы быть вам полезным и помочь. Подумайте о моем предложении еще. Надеюсь, что смогу это сделать для вас, Илья, – сказал Нежин тем же тоном, в каком сделал надпись Наташе. Он расслабился и держать ухо востро перед собеседником перестал.

Кравт благодарно кивнул, его модная рубаха расстегнулась на вороте, который был застегнут до ресторана наглухо. Пытаясь левой рукой свести пуговицу с петлей, Кравт пожал руку Нежина еще раз, бормоча:

– Этого тоже достаточно, участия хватит, и не воспринимайте все это так всерьез, Виктор Сергеевич, в смысле, мои просьбы. Правда.

Кравт был рад, что так обошлось, горечь ушла куда-то до новой, достаточно скорой, если сказать честно, вспышки. Ему показалось, что Нежин может на него обидеться за перегруз вопросов и просьб. Он не хотел никого загружать своей страстью, даже желание славы, печати и признания было у него скорее призрачное.

Скажем, стрельбой в юности он занимался всерьез, по-настоящему. Часами лежал дома с металлической трубой, наполненной песком, выглядывая намеченную на дальней стене смежной комнаты цель. К трубе был подвешен за ручку старый чугунный двухкилограммовый утюг. Стена была оклеена обоями в салатный цветочек, и через несколько минут у Ильи начинали двоиться линии. После этого у него затекали локти, немели плечи – Илья продолжал лежать с трубой и истово вглядываться в цель.

На соревнованиях Кравт отлично попадал, стреляя очень уверенно и без всяких эмоций. Потом со стрельбой он закончил отношения, что-то сообразив про себя, жизнь, возраст и предназначение. Хотя еще довольно долго при виде любого огнестрельного оружия начинал нервничать так сильно, что даже руки у него ходили ходуном, а от дальнего звука выстрела у Кравта случалось подобие нервного срыва – кожа покрывалась красными пятнами.

Кравт был влюблен в стрельбу, с возрастом это не прошло. Никаких упражнений он не делал, ни разу за все годы не стрелял. Вот только однажды в выходной майский день год назад Кравт с женой, сыном и дочерью поехали погулять в парк. Роскошный весенний день пахнул морем и почему-то свежими огурцами и краской. Нарядно одетый народ, играя в блестящие раскидаи на резинках, смеясь, гулял по аллеям, направляясь к прудам с берегами, покрытыми прошлогодней бурой травой. К павильону с лодками в прокат стояла огромная очередь. Кравт купил детям мороженого к некоторому неудовольствию жены («Простуда, ангина, ты не думаешь вовсе об их здоровье…») и огляделся. Напротив женщины, продававшей мороженое, находилось строение с белеными стенами. «Тир» было написано над железными тяжелыми дверьми с изображением странного малого в приподнятой небольшой шляпе.

Держа дочь за руку, Кравт зашел. Жена с сыном шла за ними. У сына было испачкано лицо мороженым, и жена вытерла его платком. В тире стояли со своими девицами молодые рабочие. Он встречал их в обеденный перерыв, гуляющих в майках по двору между цехами.

– О, вот и наш технолог, – сказал главный из ребят громко. Он был смугл, крепок, дерзок, хорош собой, возбужден водкой и женщинами. Они все были немного выпившими. Их дамы, оттопырив зады и покраснев, стреляли по мишеням из мелкашек, с расстояния в шесть с половиной метров.

– Покажете нам класс, товарищ технолог? – сказал все тот же парень насмешливо. Его звали Толя.

– Не уверен, что я должен что-то вам показывать, – ответил Кравт, – но если вы настаиваете…

Парень посмотрел на Кравта очень внимательно: откуда пренебрежение у итээра? Кравт тем временем получил от сурового веснушчатого директора тира ружье и десять металлических пулек.

– Я плачу, – сказал рабочий человеку за прилавком. Кравт выложил на прилавок мелочь, глядя только на ружье, уже угодливо и не без усилия разломанное для зарядки нейтральным и равнодушным торговцем стрельбой.

– Посторонитесь, девушки, технолог будет попадать, – сказал рабочий, отодвигая свою женщину от прилавка. Его рука на ее крепдешиновом животе выглядела излишне эротично для этого темноватого места. Но ничего знать нельзя в эротике наверняка, тем более про излишества. Женщина танцевальным движением передвинулась в тесные объятья мужчины, приоткрыв алые губы и сдвинув завитые, пшеничного цвета волосы назад. «Толик, мой соколик», – выдохнула она громко и сдвинула ему кепку со стриженого затылка на глаза.

Кравт посмотрел в прицел уже сложенного в одно прямое целое ружья и попросил дать другое оружие.

– Нам это не подходит ружжо, нам нужно особое, самонаводящееся, – сказал рабочий, разглядывая свои ногти. Кравт на него не смотрел. Торговец стрельбой подал Кравту новое ружье. – Ну, вот, теперь мы попадем, – сказал рабочий. Его подруга нервно засмеялась, как будто ее щекотал этот Толя.

В роскошной велюровой шляпе чуть набекрень, с ружьем в худой руке Кравт выглядел очень собранно и уверенно. Он приложил на мгновение ружье к скуле и всмотрелся. Опустил оружие и спросил у хозяина, молчавшего все это время:

– Вон то шампанское – самый дорогой приз?

– Попадите пять раз, и бутылка ваша, – отвечал, отворачивая лицо, распорядитель стрельбы, одетый в синий халат кладовщика. Он был небрит и вислонос. От него сложно пахло пивом, крепленым вином и анисовой водкой, которые заедались вчера чесночной колбасой и луком.

Лилась мелодия песни «А я остаюся с тобою, родная моя сторона». Никто не говорил, не комментировал. Рабочий оставил свою растревоженную женщину и, держа руки в карманах брюк, наблюдал происходящее, жуя незажженную папиросу.

Кравт зарядил ружье, оно было легковато, на его взгляд, и посмотрел на верхнюю мишень – нарисованная зеленая бутылка с надписью «Шампанское» и маленькой белой точкой под нею. Эту точку и надо было поразить. Кравт стоял в полуметре от прилавка, опустив ствол к полу. Видно было не слишком хорошо здесь. Слоился папиросный дым. Просто вертеп какой-то, а не тир.

– Ну, хорошо, – сказал Кравт медленно, вскинул ружье и, подержав его мгновение у худой скулы, выстрелил. Заиграла новая музыка.

– Один раз есть, – сказал продавец.

Все присутствовавшие отчего-то молчали, возможно, потому, что говорить было нечего. Ситуация явно менялась. Кравт зарядил вторую пульку и подержал ружье на весу. Потом приложил приклад к скуле, замер, он был похож издали на средиземноморского охотника. Потом выстрелил. Музыка играла «Сатана там правит бал».

– Два раза есть, – сказал хозяин тира равнодушно. Он погладил ладонями прилавок, как бы ища в нем помощи. Дальше все продолжилось достаточно рутинно. После пятого попадания и пяти пропетых строчек про сатану человек в синем халате, глубоко вздохнув, порылся под прилавком, извлек бутылку шампанского, вытер ее ладонью от пыли и поставил на прилавок.

«Советское, полусухое, вкусное», – сказал он. Кравт больше не стрелял, надоело, или он просто устал. Непонятно. Но не стрелял.

Энергичный рабочий, неформальный лидер группы, как в те годы еще не говорили, закурил из сложенных ладоней и, пыхнув сильным дымом, обернувшись к друзьям, сказал, пытаясь скрыть удивление и быть победительным, насмешливым и веселым:

– Вот так, а вы говорите, технологи. Навскидку, не целясь, вот мы какие.

Забрав шампанское в сетку, которая была у жены в кармане всегда на всякий случай, Кравт вышел из тира, кивнув парням и их девахам без всякого торжества, потому что с ними он не соревновался и на них не обижался.

Он вообще ни с кем не соревновался. Но жесткий взгляд на жизнь, неуступчивость и какой-то злобный, неукротимый азарт всегда были с Кравтом, находились при нем.

Ребята остались в тире со своим удивлением наедине.

На улице ветер громко хлопал двумя флагами на высоченной мачте, окруженной клумбой. Один – государственный флаг СССР, другой – Военно-морского флота. В репродукторах звучал «Варяг». Кравт быстрым шагом вел за руки детей в сторону выхода, навстречу веселому народу, валившему валом к прудам. Разрозненными группами шли солдаты, попадались милиционеры, дежурившие парами, и офицеры флота с завитыми, яркими женами в легких платьях.

Жена Кравта торжественно шла рядом с ним, стараясь не навредить призовому шампанскому, «полусухому, полусладкому», которым гордилась, кажется, не меньше, чем собственной серебряной медалью, полученной двадцать пять лет назад по окончании школы.

Дочь смотрела на Кравта с удивленным обожанием. Сын любил его и без стрельбы по мишеням в тире. Жена считала его гением, чей час еще придет. Хм-хм.

Дома он, пообедав и отдохнув, сел к столу и написал свои четыре страницы на машинке, заглядывая в исписанные карандашом листы. Почерк у него был очень ясный, даже жесткий, без украшений. Перечитав написанное, он зачеркнул после некоторых раздумий несколько абзацев, найдя описание физической любви здесь, в этом месте не нужным. Кравт не считал, что все можно описывать, он знал, что есть границы у разрешенных участков прозы.

У праздничной стрельбы Кравта в тире были и другие последствия. Через несколько дней в обеденный перерыв к нему подошла белолицая девушка в косынке, с мягким большим ртом, с длинными шалыми глазами, скуластая и веселая.

– Вас Ильей звать, да? Стреляете красиво. Мне очень понравилось. Можно вас пригласить в мороженицу? – спросила она насмешливо, как ему показалось.

Удивленный Кравт сказал ей, что с удовольствием, но только он ее приглашает в мороженицу завтра. Он обожал черносмородинное мороженое.

– Меня звать Тоня, – сказала она, – вы мне нравитесь.

Кравт не был удивлен этими словами. Иначе и быть не могло.

В общем, они договорились быстро. Когда она ушла, неловко одетая в рабочий комбинезон, Кравт заметил, вернее, почувствовал на себе жесткий и одновременно недоумевающий взгляд ее друга, с которым она была тогда в тире. Тот сидел у входа в цех на лавке, опираясь о стену голым мощным плечом, грелся на солнышке, жмурился, как кот, гладил себе толстое предплечье левой рукой и смотрел на мир пристально. Кравт во второй раз удивил его. Удивляться Толик не любил. От подруги он, если честно, ничего другого и не ждал, они все такие. Но ведь не с этим же нерусским стрелком в очках и шляпе?

И правда.

Она пришла вовремя, вышла из сиреневого воздуха, из толпы на Невском, улыбалась ему навстречу, пожала руку. Кравту она понравилась манерой, формой тела, весом, речью. Поскользнувшись на ступеньках, она ухватилась за локоть Кравта и уже не отпускала его.

– Вам не мешает? – спросила она.

– Что, Тоня? – поинтересовался Кравт.

– Моя рука, которая держит вашу, – сказала она без тени кокетства.

– Наоборот, – сказал Кравт, поправляя шляпу.

– У вас чудная шляпка, сводит меня с ума, – сказала Тоня.

Кравт кивнул, что «да, что понимает ее чувства». Он был в восторге от этой ее «шляпки». В мороженице они поели, выпили «Ркацители». Тоня рассказала Кравту о своих вкусах и привычках.

– Терпеть не могу, когда выпендриваются и не являются теми, кто есть. Толя, вот, например. Над всеми насмехается, издевается, никто ему не указ. А сам кто? Вот то-то. Просто стыд и срам, и думает, что у него больше прав, чем у других. А в медведя в тире не попал, не сумел. А у самого ПТУ за душой, разряд по боксу и все, а гонору, как у космонавта Гагарина, как минимум.

– Это не мало, Тоня, то о чем вы говорите, – сказал Кравт.

– Да что вы, Илья, не шутите. У вас, я понимаю, есть интерес в жизни? Или это секрет? – спросила девушка.

– Это не секрет, Тоня, но я не хочу об этом сейчас говорить. Толя не интересен мне, не загадочен, извините меня, хорошо?

– Да извиняю. На здоровье, – сказала она. Кравт улыбнулся в ответ. Он не был старомоден, наоборот. Его движения и манеры быстро выдавали в нем современного человека. Он немножко подыгрывал образу, который ему нравился и который понравился ей.

– Машины у вас нет, я вижу. Но это ничего, не так важно, Илья. Мне человек важнее всего, а не машина или там деньги. Человек, понимаете! Я в школе сочинение писала, все зачитывались, девочки там, учительница по литературе. Там такие были слова, Илья, вы сразу это поймете, я уверена: «В человеке все должно быть прекрасно, как сказал писатель Горький, но главное в нем, по-моему, это сердце, душа, душа и еще раз душа». Вы согласны, Илья?

Кравт еще раз кивнул в знак согласия и глубокого уважения к незаурядной многообещающей девице. Он смотрел ей прямо в глаза, наблюдая бессмертную и чистую душу. Из-за груди ее можно было покончить с собой на месте. За что ему выпало такое счастье, Кравт не знал. Он с трудом держал себя в руках, ругая за несообразительность. Один глаз у нее был зеленый, другой – голубой. Надо было тут же вести ее куда-нибудь на квартиру, но Кравт заблаговременно не подготовил плацдарм, так как ни в чем не был уверен окончательно.

Но все кончилось хорошо, после нескольких затянувшихся, влажно-сладких от мороженого или еще чего поцелуев по дороге, похожих на затяжные прыжки с парашютом, прикосновений к ее телу в парадном, со слабой лампочкой на третьем этаже и ворчащей старухой на втором, Тоня пригласила его к себе, хотя они, собственно, и шли к ней. Она вплывала к нему в объятия очень мягко и осторожно, так, что мысли о малом знакомстве с ней у Кравта не возникали. Он уже знал, был знаком, в известном смысле, и с нею и с ее телом.

Она снимала комнату у какой-то женщины и настойчиво просила Кравта быть потише.

– Она очень строгая, старая дева или вдова, кто ее знает, в Сталина влюблена, ты ходи на цыпочках и не говори, а впрочем… – и она заливисто засмеялась, как нимфа.

Было еще не поздно, хотя и не темно, потому что в мае в Ленинграде темно не бывает.

По дороге купили бутылку вина и конфет. Кравт хотел выбрать получше, но Тоня торопила: «Да чего там выбирать, сухарь он и есть сухарь, толку от него» и передергивала загривком, как случайно пойманное рыбаком водоплавающее, гладкое, шелковое и мокрое существо. И смеялась невпопад, и говорила не совсем по делу.

Что-то с ней происходило таинственное, трудно объяснимое, важное. Она даже заговаривалась. Этого женского секрета Кравт не знал, хотя очень давно силился понять его.

Некоторые другие дамские тайны он знал и даже на бумаге их не излагал, считая, что тайнами делиться нельзя, потому что тайны.

В комнате хозяйки квартиры, прямо напротив входной двери, горел свет и играло радио. Она вышла им навстречу и остановилась в желтом проеме своей открытой двери, в железнодорожной шинели, накинутой на плечи поверх байкового халата неопределенного цвета, застегнутого до подбородка. Она была мрачна, с трудом кивнула Кравту, внимательно оглядела его с головы до ног и так же молча ушла обратно сторожить свою бессонницу.

Комната Тони была не заперта. Дверь она подперла одним стулом, на второй усадила Кравта. Вино было открыто, разлито по хрустальным фужерам, выпито, заедено конфетками.

Тоня поцеловала Кравта, у которого несколько кружилась голова от ритмов и биотоков происходящего. Она откинула с кровати пикейное покрывало, села и начала раздеваться, глядя на Кравта серьезно и жалостно, как раненая. Кравт не мог понять точно, как она смотрела. Выражение лица девушки в этот момент могло вызвать озабоченность и более опытного любовника, чем Кравт.

Его школьный приятель Альберт, который стал поэтом-песенником, хорошо зарабатывал и все время советовал Кравту, как жить и что делать, иногда рассказывал про походы и победы. С торчащим посреди рта зубом, косоватый, он ходил плечом вперед припадающей походкой комедианта Чарли Чаплина, но Кравт встречал его с девицами, на которых оглядывались мужчины и щерились женщины. Альберт, которого все называли Аликом, был, что называется, ходок. Однажды он даже ехал раненько утром с Кравтом в метро, а потом в автобусе по изнанке городской окраины, позевывая и засыпая на ходу.

– Понимаешь, у нее муж сегодня уехал в командировку на сутки, надо использовать момент, а то добро пропадает. Она в мюзик-холле танцует, так себе танцует, зад у нее, как резиновый, не могу молчать, задыхаюсь, – говорил он Кравту негромко. Кондукторша смотрела на Алика, как на больного.

Он был не злым, доброжелательным малым, организовывал встречи, протекции, пытался помочь Кравту, которого за что-то ценил, хотя ничего из им написанного не читал – хозяин текстов не давал ему их, считая, что тому будет скучно это занятие. Наверное, это мнение Кравта было справедливо.

– Да я все знаю и так, у меня глаз ватерпас. Я в литературе дока, а ты, Илюша – король, – говорил он, глядя на Кравта желтыми веселыми глазами рыночного плута. Читать он умел, но не увлекался.

Кравт не был наивным человеком. Он не расслаблялся, услышав те или иные слова, зная, что люди не относятся к ним так, как относится к ним он. Он понимал и оценивал события и жизнь по своим меркам. Жил, не делая себе и жизни уступок и поблажек. Слабина его, имевшая отношение к страстному желанию большой литературной славы, была если не понятна, то, по крайней мере, объяснима.

Нужно особое мужество и сила, чтобы долго наблюдать чужой праздник, кажется, по праву принадлежащий тебе и только тебе. После многих лет одиночества Кравт хотел знать наверняка, что ничего не сделал просто так, что желает чего-то незаслуженно.

Ему казалось, что у литературного успеха есть какой-то секрет, добравшись до которого, можно достигнуть всего, любой вершины счастья. И, помимо секрета, конечно же, должно быть еще немного удачи, без нее невозможно вообще ничего.

Здесь он прокалывался в своем понимании: до всяких секретов, до карт, улегшихся, как надо, необходимы и другие компоненты успеха. Нужны определенный настрой окружающих людей и редакторский взгляд, не обезображенный сознанием службы. Необходимы смелые, одаренные редакторы, или как там их еще называть?

Говоря иначе, Кравт вместе со всем тем, что он делал, был обречен на неудачу, что виделось всем. Нежин понял, например, это с первого взгляда на первую страницу его рукописи.

Но, Боже мой, присутствовали в полной мере и объеме в его словах и магия, и обаяние, и сила. Невесть откуда взявшиеся. Конечно же, не из этого же собранного, суховатого мужчины средних лет, в застегнутом наглухо китайском плаще и велюровой темно-зеленой шляпе «борсолино», которая очень шла инженеру Кравту.

С женщинами он не разрешал себе ничего, срываясь на грех уже только в совершенно необратимых, непоправимых случаях. В таких случаях, как, например, с Тоней. Кравт ничего не желал и не хотел понимать. Он не хотел ни в чем разбираться, все казалось ему просто. Женщина эта выглядела чудесной, податливой, смешливой. С ней нужно сделать то, что полагается сделать с женщиной мужчине. Кравт это сделал с нею вполне уверенно и твердо, как и должен делать человек в здравии, в любви и в полной мужской силе.

Несмотря на свое большое тело, Тоня оказалась очень подвижна и отзывчива, ее поведение в кровати с Кравтом можно было определить как ласковую, неспортивную акробатику. Но определять что-то и раздавать оценки некому было здесь. Могла, конечно, появиться, как черная птица судьбы, на арене боевых утех и событий мрачноватая хозяйка, но что-то она совсем, и даже радио ее было не слышно. А потом они о ней и вовсе забыли, совсем не до нее им было.

Вздохнув, Тоня вытянулась струной, прогнулась, сжала в кулаках простыню, застыла – судорога поразила ее тело, и выдох женщины был длителен, силен, разителен. Кравт нагнал ее с трудом.

Тоня легко повернулась к нему, поцеловала пониже уха в щеку и зашептала что-то невнятное, благодарное, как бы и не по-русски.

– Фи, видал, русская, а говорит не по-русски, – как сказал бы ее знакомый Толик насмешливо.

Кравт взял в руку ее ладонь, поцеловал, погладил. Очередность его действий значения не имела. Два близких человека благодарили друг друга за существование.

Все получилось естественно и просто, хотя знакомы они были плохо и при всей приязни относились друг к другу на ощупь. Так происходит в молодом возрасте, а если учесть жизнь, характер и кипящие страсти Кравта, то стоит признать происшедшее странным и замечательным. А так, кстати, все и произошло, странно и замечательно. Тоня оказалась моложе его на двадцать три года. Он об этом не помнил.

Затем Кравту еще надо было уйти. Но все прошло гладко и беспрепятственно, как и должно при удаче, которая сопутствовала ему в этот день.

Он ехал домой в метро, смеялся чему-то непонятному и что-то курлыкал из нового сентиментального кино, типа «…мы по палубе бегали, целовались с тобой», что-то вроде этого. Нарядно одетая женщина, стоявшая возле Кравта рядом с мужем, поджала яркие губы, поглядела на него пронзительными синими глазами осуждающе, и он улыбнулся ей в ответ, чего не делал никогда. Она осудила его еще сильнее, сделав свое лицо уже настоящей застывшей маской. Кравт залюбовался ею, продолжая повторять припев «пароход белый беленький, черный дым над трубой…». Женщина отвернулась от возмущения и гнева. Поведение случайной дамы не могло испортить Кравту настроения, которое было просто и необъяснимо прекрасным.

Дома уже все спали, когда Кравт пришел, стараясь не шуметь. За рабочим столом он долго разглядывал снимок, на котором немолодая, все еще замечательно красивая дама в кожаной куртке с поднятым воротником, полуобернувшись, демонстрировала под моросящим дождем невидимому журналисту большую фотографию с изображением отчаянно целующейся на тротуаре у фонарного столба молодой пары. «Париж, площадь перед муниципалитетом. Актриса, изображенная на снимке, Франсуаза Б., показывает знаменитое фото, сделанное за тридцать лет до сегодняшнего дня, весной 1950 года известным автором Робертом Д. Сегодня эта пожилая женщина продает свое знаменитое давнее фото за большие деньги для того, чтобы свести концы с концами. Таков их быт, таковы их нравы», – гласила подпись под фотографией.

Кравт не мог оторваться от этого женского лица, все еще прекрасного и желанного, от ее прозрачных, ничего не выражающих глаз, от ее ухоженных рук, с бледным лаком на ногтях, от белоснежного, неправильного ореола легких волос и от этого давнего поцелуя в снующей толпе, откровенного и страстного, сделанного в черно-белом цвете поздней весной фотохудожником Робертом Д. в городе Париже на муниципальной площади. Под несильным парижским дождем, который просматривался на фотографии с большим трудом.

Потом Кравт подумал, срежиссирован ли был тот снимок или просто схвачен в толпе большим фотографом? Решил, что все же снимок срежиссирован, и это не уменьшает его красоты и значимости, потому что какая разница для зрителя?!

Достоверность изображения была абсолютная.

Фотографию эту он обнаружил в иллюстрированном журнале, купленном по дороге домой в газетном киоске на углу их двора и проспекта с просторной площадью на другой стороне его.

На следовавшей за снимком полосе было крупными буквами написано «До открытия московской Олимпиады осталось 64 дня» и поясняющий текст буквами помельче.

– Вот как, – удивился Кравт, с интересом беседуя сам с собой, – до Олимпиады уже 64 дня, а у меня конь не валялся, романы, любовь, переживания. Соберитесь, Илья Семенович, а то так все и пройдет в спортивных баталиях.

Но работа в этот вечер у Кравта откровенно не получалась, несмотря на его напористую настойчивость и привычное усилие. Он посидел еще за столом, все было напрасно, он думал о безумном вечере с Тоней, вспоминая подробности. Как она ему сказала в кровати: «А у тебя лицо, если отсюда смотреть, как у сфинкса, ты не обижаешься?». Потом он пошел спать.

Знаменательная встреча его с Нежиным в ресторане «Чайка» прошла через год и четыре месяца после того замечательного свидания с Тоней, то есть уже в восемьдесят первом, осенью.

Никаких кардинальных изменений в его судьбе не произошло. С Тоней он виделся на работе. Она подходила в обеденный перерыв поболтать, помолчать, посмеяться, поглядеть, заглядывала ему в лицо, смеялась, как горлица, ворковала. Кравт был ей любопытен. Связь их казалась многим на заводе странной и необъяснимой. Кравт смотрел на нее и слушал звуки ее голоса с удовольствием. Но ничего другого между ними не происходило. Они только говорили, причем она, как ей и полагалось, больше него.

Школьный приятель Алик, энергичный «человек с зубом», как называла его жена Кравта, предпринимал попытки устройства литературной судьбы своего товарища. Однажды организовал ему встречу с редакторшей издательства «Советский писатель». Женщина была строга, даже брезглива. Много курила, держа роскошную руку с сигаретой на отлете, внимательно смотрела на собеседника:

– Мне трудно сказать вам что-либо оптимистическое. Я не знаю, сможете ли вы когда-либо это пробить в печать. Это невозможно по сути. Все всё понимают, и я, и они, и вы, конечно.

– Я не понимаю, – сказал Кравт. Темно-зеленая шляпа «борсолино» покоилась на его колене. Он нервничал и не понимал смысла ее слов. Он выглядел взрослым, соображающим человеком. Происходящее было для него унизительно.

Они сидели в узкой комнате вдвоем. Прическа дамы со стянутыми назад в пучок светлыми волосами соответствовала ее сдержанной сухой речи, как показалось Кравту. Изредка звонил черный, расхлябанный телефон, и женщина отвечала кратко и сурово и вешала трубку, поворачиваясь к Кравту со словами «простите».

– Я ваша поклонница, Илья Семенович, это замечательно и своеобразно, – сказала женщина, – но, к сожалению, это не меняет дела.

– Какое дело? – не понял Кравт.

– Вас в тюрьму за это не посадят, конечно, хотя кто знает. Все может быть здесь. Вы сильный человек? Да, мне кажется, что да, иначе быть не может. Альберт мне сказал, что вы работаете…

– Да, технологом на заводе, – отозвался Кравт рассеянно.

– Простите, что я вас расстроила. У меня есть предложение, Илья. Нам постоянно нужны авторы для внутренних рецензий на рукописи издательства, платят за это неплохо. Ваша манера очень может подойти, этот нейтральный, подробный, тщательный тон. Я прямо сейчас могу вам передать две рукописи на рецензию. У нас очень многие члены СП просят подработки, мы придерживаем это для, для… – сказала женщина, глядя перед собою. Чай ее остывал на столе.

Кравт удивлялся услышанным словам, каждый раз слыша почти одно и то же от разных людей.

«Они все умнее меня», – констатировал он без сожаления. Это уже стало для него почти необходимостью, услышать очередной отказ в издательстве или журнале, сопровождаемый одновременно осторожными, удивленными и восхищенными словами.

Этих событий было не так и много, они не были часты, но откладывались в сознании Кравта, как постоянная цепь болезненных, ожидаемых и необходимых неудач.

К себе Кравт относился раздражено, как к человеку, не ориентирующемуся на местности и заблудившемуся в знакомой, просвечиваемой насквозь солнцем пригородной роще. Иногда он думал о своем ежедневном сидении за письменным столом как о дурной, вредной привычке. Тогда вечер давался ему очень тяжело, и он отправлялся спать раздраженный и злой. Ничего веселого Кравт от жизни не ждал, хотя он не был человеком ни пессимистичным, ни мрачным.

В комнате, где он беседовал с редакторшей, в углу стояла прикрытая двойным слоем газеты сырая корзина грибов. Кравт не ел их ни в каком виде, ни в каком состоянии, пронзительно чувствуя их запах. Вообще, он все ел, кроме грибов.

Пару раз за время разговора с редакторшей в комнату заглядывал Алик и, не заходя вовнутрь, говорил женщине: «Вы его не обижаете здесь, Клара?», на что та отвечала: «Я вас прошу, Альберт, дайте нам еще несколько минут, нет, я вашего друга не обижаю».

Кравт смотрел на голову Алика непонимающим взглядом, «о чем ты говоришь, кто ты такой», и отворачивался к чаю.

– Вы не могли бы мне показать, Илья, вашу ладонь? – спросила редактор.

Кравт показал ей ладонь, и она довольно долго рассматривала ее и так и так, поворачивая в разные стороны в скудном свете из окна.

– Жизнь ваша долгая, благополучная и удачливая, запомните это, – сказала она низким голосом. Кравт поверил ей и запомнил ее слова.

«Совершенная разночинка», – неожиданно решил про женщину Кравт.

Она вручила ему рукописи, уложенные в картонную папку, и попросила позвонить через неделю.

– Пять-шесть страниц на каждый текст, – напомнила она.

«Больше никогда не зайду сюда, клянусь», – подумал Кравт, не униженный, но растерянный, он кивнул ей и с шляпой в руке, с двумя картонными папками в другой, вышел в коридор. Алик беседовал у окна с каким-то рослым мужчиной, похожим на напуганного бритого хулигана. Он увидел товарища, тут же оставил собеседника и подошел к Кравту.

– Пошли, я обо всем договорился, едем к Стасу, – сказал он оживленно. Алик ни о чем не спрашивал Кравта, все понимая без слов и делая выводы из походки и рассеянного выражения лица товарища.

– К какому Стасу? К нашему? – спросил Кравт. Их школьный знакомый, по имени Стас, неистовый человек, держал в железных рукавицах хозяина целую улицу за памятником С. М. Кирову. И не только одну эту улицу.

– К другому Стасу, который пишет песни на мои слова, большой талант, красавец, умница, ловелас, достойный человек, додекафонист по призванию, – сказал Алик

– Поехали-поехали, хотя мне на сегодня уже должно хватить встреч, – признался Кравт. – А это ты с кем говорил?

– Так, тип некий. Человек, который из-за своих амбиций собирается уехать в Израиль. Но упрямый идиот он не поэтому, а потому что таким родился, безапелляционным кретином, – торопливо пояснил Алик. – Он не стоит твоего внимания. Все, все, едем, давай, Кравт, давай. Без лишних вопросов.

Человек, которого Алик назвал идиотом, смотрел на них во все глаза, как бы пытаясь запомнить навсегда, но что-то важное ускользало от его внимания, и он близоруко щурился. В руке он держал переполненный старомодный портфельчик. Кравт тоже взглянул на него, запоминая, но образ этого нескладного мужчины с массивным серым затылком расплылся и тут же ушел в небытие.

Почему он не понравился Кравту, было неясно, хотя и объяснимо в связи с очередным провалом его перманентных усилий. У Ильи была мгновенная, цепкая, зрелая реакция на людей, которой он доверял. Мужчина этот был слишком уродлив, слишком насторожен, слишком напряжен, чтобы произвести на Кравта хорошее впечатление. Кравт его не забыл, как не забывают досадную помеху. На Израиль и все, что с ним было связано, Кравт реагировал необъективно и даже страстно. Если только у него могла существовать другая страсть, кроме написания на бумаге русских слов.

Додекафонист Стас, действительно, красавец, молодой, с желтого цвета волосами до плеч, жил на Петроградской в огромной квартире с замечательным паркетным полом. В почти пустой гостиной стоял роскошный рояль с откинутой крышкой. Полированные ножки его отражались в желтом паркете изогнутыми опасными стрелами. Медвежья шкура лежала в углу. Две покладистые девушки-подружки, одетые неумеренно свободно, пританцовывали под фортепьянные мелодии, летая в кухню и обратно. Одетый в белую футболку хозяин, с несколько опухшим, порочным лицом, склонившись к инструменту, играл в честь гостей одной правой рукой, левая висела вдоль тела.

Глуховатым, явно не своим голосом хозяин говорил: «Я ехала домой, я думала о вас…». Девушки ловко танцевали парой не то вальс, не то танго. Они имитировали страсть (или не имитировали), держа друг дружку за локти на осторожном расстоянии. Перед финальным аккордом хозяин смог исхитриться и поцеловать, не прекращая музицировать, свое сильное, костлявое плечо, уронив к нему лицо, украшенное платиновой серьгой в правом ухе.

Литография гениального, как считали многие граждане города, художника поощряла композитора к сочинению музыки. Это была иллюстрация к прозе Гоголя. Рассмотрев работу, можно было потерять сон на год-другой. Она висела на стене в дорогой раме, стилизованной под тяжелое обрамление прошлого века.

Художник любил ходить по дому в лакированных сапогах и в голубоватом мундире царского придворного. Мундир выглядел, как только что сшитый крепостным мастером. Или приехавшим на заработки в Петербург французом из, скажем, Лиона. Но сработал все это камзольно-военное добро пожилой плотный еврей, тяжело дышавший, полный, картавый и нервный.

Кравт заулыбался от пережитого и увиденного и негромко сказал Алику, что все это замечательно, хотя пороки присутствующих носят несколько искусственный и театральный характер.

– Что нам, Илюша, до их пороков, у нас свои есть пороки, не хуже, – ответил Альберт достойно.

– Это правда, Алик, – сказал Кравт тихо.

А так все было очень весело в этот день на квартире додекакофониста Стаса с девчонками Розой и Раей. Для песенной симметрии очень не хватало девушки по имени Маруся, но так как Кравт не был расположен идти вразнос уж совсем, помня о вечерней работе, да и вообще, то и двух любовных пар оказалось достаточно для быстротечного лихого счастья. Незаметно как оставшийся один в гостиной Кравт допил бутылку вина, закусил кислым яблоком из корзины на полу и сыграл одним недрогнувшим пальцем «чижика-пыжика», подпевая себе: «Чижик-пыжик, где ты был? На Фонтанке водку пил. Выпил рюмку, выпил две, закружилось в голове».

Медведь скалился Кравту из угла, в смежной комнате за прикрытой дверью вздыхала женщина, над которой трудился мастер своего дела, таинственным образом собрался дождь на улице, хотя, когда ехали сюда, светило бледное солнце.

Кравт терялся на таких вечеринках, не зная, как себя вести.

Каждый вечер он по-прежнему привычно садился к письменному столу. Фотоснимок парижского поцелуя из советского журнала, подстеленного под пишущую машинку, перекочевал на стену, и Илья часто смотрел на него, отвлекаясь от работы.

Еще он читал стихи, которые находились у него в фолианте. Он звал жену, усаживал ее напротив и читал ей стихотворения размеренным сильным голосом.

Про Илью, конечно, никак нельзя было сказать, что он работает исступленно. Труд составлял важную часть его жизни, такую же, как движение или дыхание, питание или сон. Он уставал сочинять фразы и сюжеты, его утомляли длительные упражнения со словом, но эта усталость, скажем точнее, была жизненной необходимостью.

Не совсем было ясно, откуда все это появлялось, этот огромный перебор слов, похожий на избыточное кровяное давление, на повышенный гемоглобин и на другие показатели жизнедеятельности. Причем ничего внешне не демонстрировало отклонений Кравта от обычных людей, окружавших его в жизни. Он был совсем обыкновенный человек, в подпоясанном плаще цвета «беж». Разве что выражение его суховатого лица и взгляд темных строгих глаз могло заставить сделать выводы о его нестандартности. Но это все досужие домыслы, потому что Кравт по настоящему был малозаметен в метро, на заводе или, скажем, в кинотеатре – местах, где бывает больше десяти-двадцати человек одновременно.

У кузнеца Ануфриева в специальном металлическом шкафчике в красном уголке хранился громоздкий трофейный зелено-белый, перламутровый, немыслимый аккордеон, выданный ему месткомом для репетиций самодеятельности. Весной и летом передовик, разыгрывая очередную роль из фильма, просмотренного им на заре юности, лет пятнадцать-двадцать назад, часто музицировал в перерыве, поддавшись уговорам девчат и их потенциальных ухажеров. Пальцы у него были мягкие, гибкие, неожиданные для человека его профессии.

Понять, как Ануфриев играет, было сложно, во всяком случае, он мелодии не перевирал. Играл он громко, пел внятно. Сядет у волейбольной площадки на табуретку рядом с гомонящей молодежью, склонит голову к мехам и, глядя в небо, сыграет.

«Когда простым и нежным взором ласкаешь ты меня, мой друг, необычайным цветным узором земля и небо вспыхивают вдруг. Веселья час и боль разлуки…», – не ласковым, низким голосом умеющего хорошо поработать и на славу отдохнуть человека говорил Ануфриев. Девушки тут же оживлялись, двигали в такт музыке руками и бедрами, веселели и молодые люди, сидевшие подле, уже уничтожившие свои обеды. Они группировались, совершали соответствующие маневры, но массовые танцы не начинались никогда, потому что было светло, почти все были трезвыми, и местком категорически возражал против стихийных проявлений народного творчества, к которым относил и танцы. И потом, это было рабочее место, а не вечерние танцульки во Дворце культуры имени Горького, с решительно нарисованными маслом афишами модных кинофильмов, с проблематичными парнями окрестных улиц Кировского и Ленинского районов, милицейскими усиленными патрулями и группами народных дружинников, с веселыми лицами хозяев всей этой замечательной, веселой советской жизни.

Потом к Ануфриеву солидно подходил кто-нибудь поразвязней, тот же Толик, и говорил:

– Ну что, Дмитрий Иваныч, все вы старье гоните, Цфасман и Цфасман, давайте напоследок Бабаджаняна нам сбацайте, «Город весны» знаете?

– Какой Цфасман, чего порешь, Толя? – сердился Ануфриев, не отрывая щеки от музыки, на молодого и не ученого, наглого пацана.

– Конечно, Цфасман, Дмитрий Иваныч, я точно знаю. Давайте Бабаджаняна, не нужен нам Цфасман какой-то, – громко говорил Толя, смешливо глядя на девушек, певших под музыку.

Ануфриев кивал ему: «понял», и перед самым концом перерыва «бацал» по заявке «Город весны» – зажигательный советский танец, уже не такой и новый, но такой бередящий молодую кровь.

Кравт тоже слушал музыку, жмурясь на солнышке, поглядывая на Тоню, подвижную, белокожую девушку с ярким, скуластым русским лицом. В такт он не притопывал, а уж про прихлоп и говорить нечего. Но сидел и смотрел на все с удовольствием.

«Цфасман – это, конечно, человек из Цфата, в европейском произношении», – сообразил он вдруг относительно советского композитора, упомянутого Толиком. Кравт когда-то, лет четырнадцать назад, настойчиво учил иврит, два раза в месяц платя строгому, даже грозному старику из синагоги за три часовых урока в неделю. Он добился в этом познании определенных и значительных успехов. Он не знал, чем и как объяснить эти уроки, да никто и не спрашивал, только жена смотрела на Кравта, читающего справа налево ивритский текст из учебника начальной школы, издали жалостливо и тревожно, как смотрят на больного.

Два голых по пояс парня, которые тренировались, поднимая двухпудовую гирю с облупленной краской на разы, шуровали с тяжестью быстрее, чем прежде. Трещали их спины, прогибались плечи: «Двадцать один, двадцать два», – говорил свободный из них поднимавшему. «Жми, Коля, до отказа, до верха», – говорил он. Второй уже не жал, но толкал гирю. Пот капал с его подбородка и затылка на брезентовые брюки.

«Нарушаешь, Коля», – говорил второй. Коля бухал гирю о сыроватую землю и говорил: «А пошел ты …». – «Ну, куда, скажи, идти?» – заводился второй. – «Вот-вот, туда, дай дохнуть кислороду», – говорил первый. Воздух клубился вокруг его почти совершенного торса античного героя. Мышцы у обоих парней были замечательные, но девчонки к ним отчего-то не льнули. Вопрос вопросов о девчонках и их приоритетах.

Под зажигательную музыку Ануфриева все шли обратно в цех на работу по металлу и с металлом. Кузнец тоже сдвинул меха, застегнул ремешок на аккордеоне, тяжело поднялся и понес инструмент к месту хранения. Пошел и Кравт начинать свой труд, думая о Тоне, об Ануфриеве, о Толике и других участниках общего трудового и жизненного процесса не сентиментально и даже сурово.

Тоня, на перерыве забыв что-то во дворе, прошла обратно, покачивая бедрами, как качелями, распевая чудным веселым голосом, улыбаясь в его глаза своими, длинными, зелено-голубыми: «Давай пожмем друг другу руки, и в дальний путь на долгие года…»

У Кравта просто в глазах потемнело. Встреча показалась ему прекрасной и обещающей. Он развернулся, догнал девушку, обогнал ее и быстро, неожиданно для себя спросил в лицо: «Слушай, Тоня, давай встретимся сегодня вечером». Вопроса в его словах не звучало.

Она глянула на него сияющими, не кроткими глазами и ответила без паузы и раздумий: «Можно, конечно, Илюша, встретиться, если ты уверен…». Все она уже думала-передумала. Руки у нее были белые, гладкие, никак не выдавали в ней рабочего человека. Она тщательно ухаживала за своими руками, считая, не без справедливости, что они не менее важны для женщины, чем лицо, шея или ноги.

– В семь вечера у той мороженицы на Невском, ни в чем я не уверен, только ты приди, Тоня, – сказал Кравт. Она кивнула ему, глядя в пол, и очень быстро прошла дальше, соблюдая полную конспирацию. Кравт отметил это, не придавая никакого значения поведению близкого человека. А Тоня была ему близким человеком, во всех смыслах, куда уж ближе. Это стало ему очевидно и понятно сейчас.

Встреча их была мимолетной, ни для кого в цехе незаметной. Только Толик глядел на них, замерев, внимательно и недобро, в уже гудящем от труда цеху. Он стоял за своим станком, не подглядывал, не скрывался. То, что называется на языке улицы «прихватом», у него очевидно, что было. Он был опасен, куражлив и злобен, как могут быть злобны молодые энергичные люди из пригородов больших городов. Кравт ему и так не очень был понятен, казался посторонним и странным. Смеющаяся же с Кравтом, заискивающая на его взгляд Тоня настолько усугубила эту неприязнь, что иногда Толя даже вздрагивал от силы своей ненависти к этому немолодому, странно уверенному в себе технологу в наглухо застегнутом бежевом плаще китайского производства и велюровой шляпе зеленого цвета.

Весь оставшийся до свидания день Кравт прожил неизвестно как, дышал через раз, забывал отдать проверенные чертежи, ползал по полу в поисках карандаша, садился на чужое рабочее место. Коллеги смотрели на него с интересом и непониманием. Никто не смеялся. Женщины, которых было большинство, шептались о его поведении.

Ровно в семь часов вечера Тоня пришла к кафе. Кравт стоял возле стеклянной двери входа, не курил, не ходил туда и обратно, смотрел вокруг, дисциплинированно ждал ее.

– А вот и я, – сказала Тоня Кравту. Лицо женщины сверкало на свету от молодости и красоты. Было очень светло и празднично, как это обычно бывает в Ленинграде в мае.

Столик в кафе с мраморной поверхностью и цветочком из бесцветной пластмассы в вазочке посередине. Официантка в белом фартуке и кружевной наколке ждала гостей, облокотясь на прилавок с видом, обозначавшим скуку и раздражение одинокой женщины. Ноги ее в короткой юбке были видны много выше колен.. Кровь протекала в ней сегодня вяло. Подойдя к Тоне и Кравту, официантка остановилась в оцепенении. Ей было нечего сказать пришедшим. Кравт поглядел на нее в недоумении, потом нахмурился и сказал:

– Принесите нам, пожалуйста, две порции смородинового мороженого и бутылку «рислинга».

Слово «девушка» или «милая» Кравт сказать официантке не сумел, будучи недостаточно раскованным, даже чопорным человеком.

Повернувшись через левое плечо, девушка ушла дивной женской походкой. Ну, никто, милая, не виноват в твоей скуке и одиночестве, хотел ей сказать Кравт, но, конечно, опять не сказал, потому что у него были особые отношения со словами, да и не очень она его взволновала. Вернулась с заказом эта женщина довольно быстро.

Мороженое было замечательного вкуса, к которому никак невозможно было привыкнуть. Официантка отвернулась от них, будучи не в силах наблюдать пожилого дядьку в шляпе и молодую девицу ниже чем средних внешних данных.

Кравт относился к жизни доверчиво. Он не был наивен и, например, понимал, что с властью ни шутить, ни задавать лишних вопросов, ни приближаться к ней, ни явно задираться с ней нежелательно и даже просто нельзя. Этой власти надо бояться – вот это он понимал и знал. Он властью не интересовался, но так верил произнесенным и написанным словам, так верил в самостоятельную жизнь их и силу, что из-за этого почти всегда попадал в ситуации двусмысленные и неадекватные. Со своими романами и повестями, которых никто не хотел печатать, Кравт автоматически расположился в категории людей недовольных действительностью, взятых благодаря этому на заметку. Эти люди не считались врагами, но находились среди тех, кто легко мог перейти на сторону врага при любом удобном случае.

Брезгливое отчаяние, которое довольно часто посещало его в последнее время, говорило о том, что власть права. Он мог теперь почти трезвым выругаться матом при словах «редактор», «цензор» или «диктатура пролетариата». Не то чтобы он часто слышал или читал эти слова, но личного разочарования было достаточно для превращения его речи в поток матерной брани. Ни с кем и ни с чем он не боролся. С русским языком жил в гармоничной, обоюдной любви. Это была его главная и, наверное, единственная ценность.

Кравт почти смирился со своей судьбой. Она не казалась ему незавидной. Никакие логические объяснения не помогали Кравту распрямиться. Даже история, рассказанная Аликом.

Тот пришел к нему вечером третьего дня, оторвал от работы. Он был не совсем трезв. Выставил на стол со словом «вот» бутылку армянского коньяка «три звездочки».

– Вот ты знаешь, например, Илюша, что Сталин написал на рукописи Андрея Платонова, не помню точно, какой, одно слово. И слово это было «Сволочь»! – сказал Алик. Он был радостно возбужден.

– Невероятно все же это звериное чутье. Я тебе верю, конечно, но в эту историю поверить не могу, Алик, все же это литература, – сказал Кравт, – я не уверен, что усатый умел вообще читать.

– Ого-го, не дразни меня. Они там все в ВЦК и ВЧК прекрасно читают и разбираются безупречно. И вообще, я уезжаю из СССР навсегда, – вдруг сказал Алик. Кравт уже давно заметил, что приятель его чем-то озабочен и даже удручен.

Он отреагировал на это сообщение без особого удивления.

– А ты-то что? Все, кто хотел, уже уехали давно. Чем тебе здесь не угодили и кто?

Алик закурил полуторную американскую сигарету «Kent», невероятный и очень дорогой дефицит в Ленинграде, выпустил дым и, еще помедлив, признался:

– Я не могу здесь больше оставаться, здесь невозможно жить, а то ты не понимаешь? – сказал Алик в том тоне, в котором говорят «а ты, ты не притворяйся ребенком».

– Что, женщины? Проблемы аранжировки? За новой правдой?! – в этот день Кравт был раздражен. Он не мог терпеть важных новостей, которые могли кардинально изменить жизнь.

– Перестань. Лучше это сделать позже, чем никогда. Я должен сменить обстановку, я посторонний тут, ты не понимаешь, – сказал Алик, – что здесь невозможно жить.

– Тебя активисты-песенники из Союза писателей съедят без соли, ты знаешь это?

– Не смогут, подавятся, – сказал Алик. Он огляделся вокруг себя – конструктивная умеренность убранства комнаты Кравта провозглашала чистоту, скромность, советский беспорядочный быт.

Жена Кравта принесла им, осторожно постучав в тонкую дверь, бутербродов и чаю. Поставила все на стол и, так же беззвучно улыбаясь бледными губами, вышла. В движениях ее ловкого, домашнего тела наблюдался характер, женская суть компромисса.

– Никто меня не тронет, дадут разрешение, как миленькие, кому я нужен тут, уеду, как посторонний, – сказал Алик.

Кравт сразу заметил слово «посторонний», появившееся в речи Алика нежданно. Повесть «Посторонний» Кравт очень любил.

– Я не все знаю и понимаю, но ты не торопись так, не горячись, сейчас они разрешений никому не дают, ты попадаешь в непонятное, как говорит наш Стас, – сказал Кравт примирительно. Он отгонял от себя перипетии жизни, сглаживал их всеми силами.

Стас, их школьный знакомый, держал в руках проблемный ленинградский квартал, будучи сильным человеком с разнообразным уголовным прошлым. Несколько заторможенный, молчаливый, с глубокими залысинами, толстыми руками, неподвижными глазами, с сильным характером человек, который может совершить в любую минуту самый неожиданный поступок. Включая те, которые строго наказываются народными судами согласно уголовному кодексу РФ большими лагерными сроками. Все побаивались Стаса, все, его соратники, милиционеры, случайные прохожие, военные, не говоря о женщинах и детях. Собаки поскуливали при его приближении и приседали.

Из хорошей семьи, отец его был вроде доцент, белолицый, скуластый, в очках, хорошей славянской породы. Сам Стас по молодым годам бегал в голубой майке и белых трусах дистанции сто и двести метров в секции общества «Буревестник». Десять и три десятых секунды – таким был результат Стаса на сотне, он был настоящим мастером спорта в семнадцать лет, на него возлагались надежды. Но он предпочел, еще совсем молодой, из нагрудного кармана пиджака вытягивать указательным и средним пальцами узкий ножик, проводить по лезвию пальцами, и задумчиво улыбаясь, медленно говорить, ни к кому не обращаясь: «А у меня сегодня перышко в сале».

К школьным дружкам, и к Алику, и к Кравту, с которыми вырос вместе, он относился внимательно и хорошо, если это слово может характеризовать чувства Стаса. Во всяком случае, он не отбирал у них кошельки, не бил их по лицу и не приказывал младшим коллегам делать это. Он, улыбаясь, здоровался с ними, беседовал, больше слушая, потом прощался и уходил без слов. Пива Стас не пил, считая этот напиток плебейским. Он был настоящий хладнокровный гангстер, никого не боялся и не щадил тоже никого.

– И что ты собираешься там делать? Слова к песням писать? Куда ты едешь? В Америку? В Австралию? В Новую Зеландию? Куда там все сейчас направляются? – спросил Кравт. Алик помешал ему работать, и он об этом все время разговора помнил.

Они выпили коньяка, продышали и еще раз выпили.

– Я еду в Израиль, – сказал Алик веско, выделив слово «я». Выглядел он молодо, воинственно, убедительно. Зуб его сверкал, как новый. И сам он сверкал тоже.

– Слушай, ну я понимаю все или почти все. Но зачем ты уезжаешь все-таки? Ты не торговый человек, ты в дубленке ходишь, у тебя женщин много, – Кравт несколько опьянел, ему и вообще немного было надо, он не был пьющим и не считался пьющим по местным жизненным установкам.

– Я хочу быть свободным человеком, хочу делать то, что хочу, говорить что хочу, веровать во что хочу. Этого мало? Я еду для свободы своего поступка, – довольный формулировкой Алик посмотрел на товарища победительно. Тогда еще нужно было объяснять отъезд. Он был странный человек, с выпирающим передним зубом. Сколько он совершил поступков в своей жизни? Можно подумать, что много.

– Ну, ладно, хорошо, что с нею будешь ты делать, со свободой? – спросил Кравт.

– Найду, что делать, ни у кого спрашивать не буду, – отвечал Алик, автор популярных песен, приносивших ему регулярный большой доход. Он несколько путался, но все равно был уверен в себе.

Потом Алик, которого повело от разговора и выпитого, захотел по старой памяти сыграть с Кравтом в шахматы, но Илья отказался категорически. Какие шахматы?!

– Тогда все, тогда ухожу. На посошок? – спросил Алик. Кравт чокнулся с ним и выпил полрюмки. Алик это заметил, но виду не подал.

Потом Алик ушел. Было очень поздно. Кравт провожал гостя до входной двери с тяжелым засовом. Он нетерпеливо переминался с ноги на ногу, так ему уже хотелось сесть за работу.

– Ты что, можешь пьяным писать? – полюбопытствовал Алик.

– Могу, вопрос в том, получится что-нибудь или все придется потом выбросить, – ответил Кравт и добавил без паузы, – тебя что, тот несуразный, огромный, из издательства, надоумил уезжать?

– Единственное, что смущает меня в отъезде, это то, что он тоже едет. Я, скорее, еду, несмотря на существование этого идиота. Оскорбление для нормального человека поступать так, как он.

Кравт был все равно в недоумении.

Уже открыв входную дверь, Алик обернулся к хозяину. Вопрос его был важен:

– У вас что, ремонт?

– Почему?

– Да вот ведро стоит, стремянка, санки там, – сказал Алик.

– Я плоскогубцы искал на антресолях, – сказал Кравт. Зачем ему понадобились плоскогубцы, Алик не спросил. А Кравт сам не сказал, потому что и без чужих вопросов у него не находились слова для ответов и потом он забыл, зачем ему были нужны плоскогубцы.

– Плоскогубцы! Ну, хорошо, я пошел, – легко сказал Алик.

Он вышел на улицу с ровным рядом фонарей на проспекте, в котором отсутствовала перспектива, и пошел домой. Жил он неподалеку, метрах в трехстах от Кравта. Воздух был холодный и влажный. Алик проворно шел по тротуару и думал о Кравте и его судьбе. «Эх, Илюха, Илюха, пропадешь ведь с профкомами и месткомами здесь», – вздохнул он.

Потом Алик запел:

– А нам не страшен ни вал девятый, та-ри… ра-ри-ра… ри ра ра… ведь мы ребята, да-да, ведь мы ребята, да-да, шестидесятой широты.

«Или семидесятой, – подумал Алик, – широта сюда, широта туда, какая разница».

Для Кравта выезд за границу так и не стал чем-то реальным. Он никогда не отказывался от своей национальности, от своего призвания, от родителей, от свитка в малиновом шелковом чехле, который лежал в его шкафу на верхней полке, жена прикрыла его пикейным одеялом.

Свиток остался ему от родителей, а тем – от их родителей, и так далее. Но свиток все-таки был не таким древним – ему было лет сто восемьдесят – двести, по понятиям национальной истории, только-только написанным. Раз в год Кравт звал человека из синагоги на Лермонтовском, и тот приходил, выпивал стакан воды и перематывал свиток на столе, накрытым чистой простыней. Кравт стоял рядом и наблюдал за происходящим своими синими северными глазами. Об этих глазах энергичный начальник Кравта задумчиво говорил, после многочасовых производственных совещаний, ни к кому не обращаясь конкретно: «Здесь налицо победа географии над генетикой».

Начальник, конечно, был в плену давно сформировавшихся представлений о людях и расах, но так он думал о евреях, и так все вокруг него думали о евреях – мол, черноволосые, прыткие, смуглые и малопьющие. И дай Бог, чтобы это было самое большое заблуждение об этом народе среди народа русского. Кравта, кстати, все эти мнения, высказанные вслух, написанные, запечатленные в книгах, не интересовали абсолютно. Ну, думает так и думает человек, его право. Мало о чем можно подумать на досуге, да с утра и натощак.

Свое существование и судьбу Кравт воспринимал, как часть этой негромкой жизни в углу Финского залива, в странном городе, в рабочем районе напротив кинотеатра, с памятником вождю в сапогах по колено и в развевающейся солдатской шинели на просторной площади. На другой стороне улицы был парк с заросшим травой, заселенным плодящимися в тине земноводными глубоким прудом с дощатыми мостками и привязанной к ним цепью лодкой без весел. Кравт был человеком привычки и навыка. Он не мог отделить русскую речь, ее густую плоть от жизни здесь. Это было непредставляемо им, об этом невозможно было подумать.

Кравт не искажал и уж точно не исправлял действительность, он видел ее иначе. Очень многое вокруг представляло для него не ту ценность, не тот интерес, чем для всех остальных. Многих людей волновали имя и образ нового секретаря ленинградского обкома, его речь, его манеры, его навыки, привычки, его откровенное лицо лихого человека и прочие сведения.

На богатой и представительной вечеринке у Алика некоторые гости говорили об этом, и Кравт смотрел на них с удивлением. Алик часто приглашал Кравта на свои праздники. Илья ходил на них из любопытства. Он очень любил чувствовать праздник и участвовать в нем.

– Не смотри на меня так, – говорил Кравту Алик.

– Как? – спрашивал Кравт.

– Как посторонний, – говорил Алик.

– Я не посторонний, – отвечал Кравт. – Я не наблюдатель, я, конечно, участник, соучастник, вернее. Я часть этой жизни.

Алик не всегда понимал Кравта и не во всем с ним соглашался. Но любопытство его, внимательный интерес ко всему происходящему видел. Алика очень занимали интересы Кравта, его взгляд на жизнь.

Никто в гостиной не обращал внимания на их разговор. В гостях у Алика находился израильтянин, учившийся в Ленинграде на врача, – молодой человек с бурым лицом, длинными волосами, маоистскими взглядами и толстыми запястьями. Звали его Эйран. По-русски он говорил неплохо, но не больше того. Иврит его (одна девушка попросила Эйрана сказать какую-нибудь фразу), прозвучал торопливым невнятным гулом знойного незаселенного угла в пустыне Негев, что не прибавило ему симпатий. Он был нервозен и угловат.

Привел его к Алику тот самый нескладный тип с портфелем, которого они встретили в издательстве. Все наблюдали за гостем, выискивая в его чертах и словах необычайный смысл. К молодым непонятным иностранцам в России всегда относятся всерьез.

– Ты часть этой жизни? – спросил Алик.

– Абсолютно в этом уверен, – сказал Кравт, – что за вопросы?

Но собственной уверенности Кравту было мало, вот в чем дело. Ему нужно было, чтобы еще все окружающие люди, рабочие и инженеры, редакторы и редакторши, писатели и милиционеры, дворники и музыканты, танцоры и продавцы с ним согласились. Но куда там они все… Вон Алик с ним не соглашается, а уж участковый милиционер, суровый человек в форме… или редакторша?

Эйран уверенно произносил фразы о победе коммунизма во всем мире, выпивал, активно закусывал. Интерес к нему резко упал, люди выпили, расслабились, разобрались, подивились. Высоченный тип, по фамилии Мрар, заискивающе улыбаясь, корректировал общий смысл слов, что, может быть, все и не так категорично, и что, может быть, еще подождем с победами.

– Нет, не будем ждать, но пасаран, нет оккупации, да здравствует СССР и политбюро коммунистической партии этой страны, – сказал гость из далекой страны и выпил половину рюмки.

– Вы закусывайте, Эйран, и, вообще, будьте осторожны с алкоголем, – сказал ему Алик. Гость посмотрел на него тревожно.

– Вы не согласны с моими тезисами? – спросил он. Акцент у него был раздражающий почему-то, хотя не сильный, не резкий.

– Нет, конечно, – сказал Кравт, – все это дребедень, вы многого не знаете, юноша, и не все понимаете, постороннему это понять трудно.

Он был любезный и вежливый человек, но по некоторым вопросам никогда не уступал. Упрямство его брало верх надо всем.

– Не возражайте, не возражайте же ему, что вы, это важный человек, гость со статусом там у себя, – забормотал длинный Кравту. Он, суетливо двигаясь, оттопырив спину, наливал Эйрану водки. Алик смотрел на то, что происходит, отстраненно, без интереса.

– А вы не вмешивайтесь, кто вы такой? Кто он такой?! Это просто невозможно, он, отвратительный человек, вызывает у меня протест, да и вы тоже вместе с ним, не меньше, – громко сказал Кравт. Он не был склонен шутить. Скандал назрел и был как никогда близок к взрыву. Еще усилие, еще…

Эйран откинулся на стуле и раздраженно сказал, что ожидал услышать антипартийных реакционеров в Ленинграде, «меня предупреждали, что здесь сильная оппозиция». Он сидел и как бы запоминал всех, кто находился в комнате, что выглядело довольно неприятно. И Мрар, похожий на испуганную глазастую гиену, наблюдал за его запоминанием, чтобы помочь при случае опознания. Происходило все это в молчании, под аккомпанемент рояля. Мрар был противен Кравту на уровне физиологии – он был другой масти.

Додекакофонист Стас, роскошный, как всегда, развратный малый в шелковой майке, с перевязанными бечевкой волосами до плеч, наигрывал что-то бессвязное, милое на рояле Алика. Две девицы задумчиво висели на его плечах, по каждой на плечо. Изредка Стас лизал свои ключицы, девушки стонали от этого.

Эйран и Мрар выпили вдвоем, чокнувшись, «за правое дело». Скандала не получилось, потому что спорить было не из-за чего и не с кем. Кому они нужны были? Выгнать их тоже было невозможно, Алик был не тот человек, который мог выгнать. Хотя, поди знай. В общем, без скандала обошлось.

После этого Кравт поднялся и ушел. Его время истекло согласно внутренним часам, которые были верны у него почти всегда.

Многих его уход расстроил. К нему относились со странно объяснимым уважением, потому что никто ничего не знал о нем и, конечно же, не читал. Он не выглядел компанейским человеком, активным участником жизни. Мало шутил. Так что симпатии людей были непонятны. Кравт был очень сам по себе – это привлекало посторонних.

Алик проводил его до дверей. За зимним пальто в углу целовались, наблюдалось шевеление и отдельные звуки.

– Ну, чего ты вскочил? – спрашивал Алик.

– Вот накличешь на всех своим демократизмом и неразборчивостью, – отозвался Кравт. Портфель его был с ним.

– Не каркай, милый, – сказал Алик. И на этом они расстались.

Дом, в котором жил Алик, был построен в поздние сороковые для специалистов, как говорили, двух огромных заводов района. Лестничные площадки были широкими, пол выложен желтой плиткой и, пощелкивая, двигался лифт с сожженной кнопкой четвертого этажа. Виднелась детская площадка с качелями и песочницей и крутая насыпь бомбоубежища, построенного после Карибского кризиса 1962 года по указаниям Никиты Сергеевича Хрущева, тогдашнего Генсека.

Когда Кравт выходил с Тоней из кафе, был уже совсем поздний вечер, хотя тусклый свет белого светила хозяйски лидировал на улице. Торжествующая, растворенная в серо-голубом небе ночь, которую здесь издавна называли белой, безоговорочно руководила жизнью. Погодный правопорядок, лишающий влюбленных и любящих, нарушителей порядка и его охранителей, преимущества темноты. Но зато ночь эта создавала ощущение особого праздника у всех, кто ее замечал и проживал.

Выйдя из-за поворота у школы, они шли к ее дому, предварительно ни о чем не договариваясь. Все было очевидно. Тоня держала Кравта под руку, несколько обвисая на нем. Лицом она уткнулась в его плечо, что-то бормотала, совершенно потеряв контроль над собой. Она была немного пьяна от «Рислинга» и от его близости. Кравт не вслушивался в слова.

Двое рослых молодых людей стояли на их пути в расслабленной позе, которую можно было бы обозначить, как «в ожидании». Кого? Сбоку находился еще один юноша, присевший, вытянув ноги, на оградку из крашеных труб вокруг газона. Ничего угрожающего здоровью и безопасности Кравта и Тони эти люди не говорили и не делали. Вот шли-шли по дороге, устали и остановились покурить, отдохнуть.

– Толик вон сидит, – сказала Тоня Кравту. Тот пошел совсем медленно, понимая, что сейчас произойдет. Он вырос здесь и порядки этого района знал очень хорошо. Ситуация усугублялась присутствием Тони, которая и сама все понимала не хуже других. Все же Кравт был устроен так, что до конца не хотел верить в худшее. Он легко мог поверить во все, но не в самое плохое.

Лица парней казались бледно-синими, как будто они были под неоновым светом. Толик посмеивался, поплевывал и рассматривал какой-то продолговатый металлический предмет в руке, подбрасывая его грубым движением довольно высоко над собой.

Он продолжал сидеть на оградке, глядя на Тоню и Кравта, дерзко и злобно улыбаясь.

– Какие встречи, Антонина?! Как вы живете, ухажер? Я вижу, у вас любовь, а? Простите за вмешательство, но я должен поговорить с Тонькой, товарищ Кравт, так что, звиняйте трохи, скажу по-хохляцки, тет а-тет, как говорят, – Толик легко встал и, сделав большой шаг, взял Тоню за запястье.

Кравт положил свою руку на его руку, но остановить движение парня не смог, потому что тот был много сильнее. Тоня отлетела к Толе, и другой ладонью он крепко взял ее за живот. «Лишь рок-н-ролл , гитара и ты согреют меня», – дурачась, пропел он. Женщина оцепенела от происшедшего. Она молчала в его руках. Приятели Толика подошли и взяли Кравта под руки.

– Сам уйдешь? Или они тебе помогут? – деловито спросил Толик. Руки его держали женщину вплотную к своему телу, а с Кравтом он беседовал как бы совсем на другую тему. Но тема была одна.

– Отпусти ее, – хрипло сказал Кравт. Правый парень ударил его с близкого расстояния, коротко и резко кулаком по скуле. Голова у Кравта мотнулась, он ахнул, сплюнул кровь.

– Уходишь? – опять спросил Толик без перерыва, без интонации.

– Отпусти ее, – сказал Кравт, вытирая лицо.

Толик отпустил женщину, сделал скользящий шаг, одновременно наклоняясь, и ударил снизу и сбоку Кравта кулаком по животу. Рука его была согнута прямым углом, и этой скобой Толик тут же нанес быстрый догоняющий падающее тело Кравта повторный удар. Илья ткнулся лицом в асфальт и упал, скрючившись, на бок. Он был без сознания. Толик прыгнул пару раз на Кравта ногами, ударил его еще раз по ребрам, как по футбольному мячу. Кравт дергался всем телом под ударами, не стонал, а как-то вздыхал. «Ах! Ах!» и еще раз «Ах».

Толик взглянул на его лицо, сплюнул, глаза его сверкали от счастья победы или еще чего, и вкрадчиво спросил Тоню:

– Ну что, Антонина, все? Нагулялась, ласточка? Сама пойдешь?

Женщина быстро закивала, потому что говорить не могла. Лицо ее было зеленого оттенка, она дрожала. Идти она тоже сама не могла, и парни повели ее, держа под руки, в переулок. Толик шел сзади и, хихикая, повторял: «А мы, Тоня, не хуже твоего-то, мы лучше. Мы моложе, мы сильнее, мы тебе ровня. А ты все с ним и с ним, вот дуреха-то, а!». Парни его не смеялись шуткам командира.

Где-то пели в соседнем доме на высоком этаже. Кто-то на четвертом этаже курил в форточку. Слышна была неразборчивая скороговорка немолодого радиоведущего. «Московских окон негасимый свет»… – различимы были слова.

Толик зашел вперед и открыл дверь парадного в черный, неосвещенный подъезд. Здесь уже парни ее волокли. Платье Тони порвалось у плеча и на рукаве. Пружинная дверь хлопнула за ними громко и гулко.

– Вот ведь ЖЭК, пьянь одна бездельная, – сказал Толик, догоняя шедших впереди на лестнице. – А вот мы подмогнем, оп-па, – воскликнул он и, схватив снизу ее ягодицы, стал подталкивать тяжеловатое даже для его богатырских рук, безвольное тело. Счастье победы и удовольствия красило его лицо, похожее в эти мгновения на возбужденное лицо большого чемпиона, выигравшего главный бой жизни. Горящая папироса была зажата в углу его прямого, азартного рта.

– Мальчики, пустите, я вас прошу, – сказала Тоня, задыхаясь. Но никто ее не слышал, не хотел слышать, не мог слышать. Ее просьба была неуместна. На лестнице резко пахло жареной рыбой, которую в магазине называли ледяной. Уже поворачивался ключ в двери, и парни топтались у порога, громко сопя, как кони перед скачками.

Кравта подобрали милиционеры, которые и вызвали скорую помощь. Как с ним обошлись в приемном покое, он не помнил. Сестра долго вызывала дежурного врача из хирургического отделения. Потом она протерла Кравту лицо смоченной чем-то марлей, и ему стало легче. Потом пришел деловитый крепкий врач и оглядел Кравта, причмокивая от удовольствия: «Хорошо-то как, а! Вы только посмотрите!» Сестра из приемного покоя качала головой в знак согласия с ним, и правда, хорошо.

К утру Кравта отпустили домой, как он добрел до дома, было непонятно. Неделю после той ночи он не выходил на работу. Отлеживался на больничном, который тут же выписала испуганная его видом докторша. Он выглядел нехорошо, похожий на чужую маску, мрачную и яркую одновременно.

Жена вела себя почти спокойно, только губы ее прыгали, когда укладывала его в кровать и умывала лицо. Твердого он есть не мог, хлебал каши на воде и пил остывающий чай с малиновым вареньем. Лежал на спине, стараясь не ворочаться.

Через два дня после всех событий вечером позвонила Тоня и сказала, чтобы он к ней не подходил, а то им обоим будет еще хуже.

«Этот зверь сказал, что даже смотреть нельзя нам друг на друга. Сказал, что искалечит тебя, Илюша. Ты в милицию не ходил? Не ходи, так лучше. Со мной все в порядке, как ты себя чувствуешь?» – спросила Тоня. Она была совершенно подавлена чужой силой, так слышалось Кравту, человеку с абсолютным слухом, безупречно понимавшему интонации в чужой речи.

– Я поправлюсь. Прости, что так получилось, я никуда не ходил и не пойду заявлять, не бойся, так и передай, – сказал Кравт.

– Я люблю тебя, Илюша, и больше никого, – сказала Тоня странную фразу. Кравту стало совсем плохо. Он повесил трубку. Бешенство тлело в нем на тонкой нити, которая грозила скоро порваться. Он не мог контролировать свою злобу и гнев, что не пугало его.

История эта ослабила Кравта в прямом смысле слова. Он потерял уверенность в себе. Сомнения, и так достаточно частые, сейчас одолели его. Ненависть грызла его, не давая жить. Кравт терзался этим и не знал, что делать.

Потом он придумал, решил и даже успокоился от этого. Бешенство и ненависть помогли ему переступить все.

Пришел Алик, поахал на внешний вид хозяина, повздыхал. Потом они о многом переговорили вполголоса.

– Как я уеду и оставлю тебя здесь? – спросил Алик.

– А ты не уезжай, – сказал Кравт, – оставайся.

– Да у меня и разрешения еще нет. Только Мрар вчера получил уведомление открыткой, что ему разрешен выезд, звонил, просил достать льняные простыни и икру.

– А простыни зачем? Он же заранее все заготовил, – сказал Кравт. Он не улыбался.

– Решил пополнить запасы. В Вене хорошо льняные простыни идут, в Вене пересадка, – сказал Алик.

– А что, едут через Вену?

– Через Вену, а до Вены еще пересадка в Будапеште.

– Надо нашему Стасу срочно позвонить и увидеться, Алик, – сказал Кравт.

Алик знал телефон Стаса наизусть и вообще был с ним накоротке. У Кравта были сложности в отношениях с ним. Кравт все решил, никаких сомнений у него не было.

Алик посмотрел на товарища, кивнул, ничего не сказал.

– Что за спешка? Что случилось? – спросил Стас по телефону. Он был собран как всегда, не ленив.

– Есть важный вопрос, – сказал Алик.

– Хорошо, подъезжайте к «Москве» к шести, – сказал Стас. Он имел в виду кинотеатр «Москва». Рядом с кинотеатром на самом перекрестке, за углом постоянно громыхавшем трамваями, был кафетерий на пять столиков, со стойкой и торшером у занавешенного окна. Стас часто там сиживал, рисовал квадраты и круги на бумаге, отпивая кофе из маленькой чашки, слушая музыку из «Спидолы» на зеркальной полке. Газет он не читал никаких никогда. Раз в час буфетчица, радушно двигая плечами, приносила ему большую рюмку коньяка, грамм на восемьдесят, с тремя дольками лимона на блюдечке.

– Спасибо, Александра Николаевна, – говорил Стас.

– Да ради Бога, Станислав Сергеевич, пейте на здоровье, – отвечала дама, отсвечивая золотым зубом. И осторожно ступая, уходила, пятясь от уважения.

Под проливным, секущим, косым дождем, под хмурым ветром, дувшим с близкого канала, Кравт и Алик вышли из автобуса и, перейдя улицу, зашли в кафе, промокнув до нитки. Стас приветствовал их жестом ладони. Он не был ни добродушен, ни доброжелателен, он был таким, каким был, – Станиславом Сергеевичем Красько, упрямым рабом своих страстей, желаний, интересов.

– Хорошо тебя, Илюха, приложили, хе-хе, – сказал Стас почти умильно. Он обращался так к Кравту на правах старого знакомого.

Кравт был в черных очках, но они только усугубляли его вид. Правая скула и ухо затекли сизо-черной гематомой, уходившей под очками к глазу и лбу. Шел Кравт, сильно хромая, боком, из-за жутких болей в ребрах. Но все же держался неплохо, не морщась, не жалуясь.

Александра Николаевна подошла к ним тут же, придержала Кравту стул. Стас сказал ей про еще два коньяка и два кофе, и она грудным голосом ответила ему: «Немедленно, Станислав Сергеевич, на пуэнтах». Она говорила: «на пуэнтах».

Стас сидел в белой итальянской рубахе с открытым воротом, в золотых массивных часах, волосы расчесаны на пробор, волосок к волоску – руководитель нового типа, энергичный, открытый к творческой дискуссии, как написали бы в газете способные журналисты.

– Конечно, к дискуссии, – подумал Кравт, – конечно, к творческой.

Руки Стаса были смуглыми, сильными, в жилах и венах, настоящие рабочие руки, хотя он ни одного дня в жизни не работал. Сначала бегал спринтерские дистанции, потом сидел, потом опять сидел, потом грабил с применением оружия, потом грабил так, без оружия, потом опять сидел. Сейчас Стас был на свободе, изучал рынок и жизнь. Он был в солидных очках и, хотя они не были ему нужны, Стас правильно делал, что их носил – откровенный взгляд его желтых глаз мог вызвать инфаркт или что-либо подобное у неподготовленного зрителя.

Мельком оглядев Кравта, Стас сказал, ни к кому не обращаясь:

– Так, преступление и наказание. Пятьсот рублей будет стоить.

– Что? – спросил Алик.

Кравт догадался, о чем говорит Стас. Это была его Кравта больная, горящая тема.

– Ты скажи лучше, чего надо? – сказал Стас.

Они все выпили по неполной рюмке. «За встречу», – сказал Стас. Он был вполне цивилизованным человеком. Очень многое понимал и все помнил.

– Я шел с женщиной, – сказал Кравт, не морщась, – меня встретили у ее дома три человека, избили, ее тоже …наказали. Теперь угрожают повторить все сначала, если мы опять встретимся. Можно это все разрешить как-нибудь? Я сам это сделать не в состоянии.

– Давай по порядку, Илья. Это ее хахали? Хахаль?

– Хахаль, бывший, – сказал Кравт, – он главный.

– Так. Им что сделать? – поинтересовался Стас. – Побить, как тебя? Сильнее? Слабее? В больницу их? Ты говори, не бойся и не стесняйся.

– Как меня, – ответил Кравт.

– Понятно. Я же говорил, что синяки твои тянут на пятьсот рублей, и выходит пятьсот рублей. Но тебе сделаю скидку на полцены. Две зарплаты твоих, – сказал Стас. Двести пятьдесят рублей, действительно, составили две месячные зарплаты Кравта вместе с таинственной добавкой с названием «прогрессивка».

– Я принесу деньги, – быстро сказал Кравт.

– Погоди. Дай сейчас пятьдесят и расскажи имена, адреса, все, что знаешь. Дома сиди и молчи. Через три дня придет к тебе человек и скажет прийти сюда. Тогда придешь с деньгами, – сказал Стас.

– Это все? – спросил Кравт.

– Да. Александра Николаевна, еще по разку, – сказал Стас. – Все молчат, это ясно. При любом раскладе все молчат, как рыба окунь.

Он опять оглядел их, не узнавая. Потом отвел тигриные буро-желтые глаза. Кличка у него с молодых лет была «зверь». Но все его называли Стас, кто мог, или Станислав Сергеевич, кто не мог, – ему так было удобней. Некоторые иногда называли его Пичугой.

– Давайте, ребята, за нашу молодость, за наш спринт, за нас, за преступление и наказание, – сказал Стас. Он пил коньяк, как воду.

Дождь на улице усилился. Бежали прохожие от трамвайной остановки, разбрызгивая лужи, прикрывая головы сложенными вчетверо газетами и черными папками из кожзаменителя.

– Слух прошел, ты что уезжаешь, Алик? – спросил Стас.

– Подал заявление на выезд, но ответа нет пока. Вот, жду у моря погоды, – легко сказал Алик.

– А ты еще не подал, Илья?

– Нет, – Кравту было не по себе. Его смущало обращение к Стасу. Это было неправильно изначально, не по резьбе, как говорили когда-то в их дворе приблатненные подростки. Примиряло с происходящим лишь то, что Стас попросил денег за услугу. Получалось, платное зло за бесплатное, почти баш на баш. Бешенство одолевало его по-прежнему.

Кравт боялся этого чувства и того, что не может его подавить. Никак он не мог справиться с видом лица торжествующего Толика, насмешливого и уверенного парня без пощады и милости.

– Стас всегда поможет старым друзьям. Правильный поступок совершил, Алик, даже не сомневайся, – сказал Станислав Сергеевич.

– Сомнений нет совершенно, – сказал Алик, – волнения посещают, тревоги, это да, а сомнений нет.

– А ты что же, Илья? – спросил Стас.

– Я не хочу уезжать, – ответил Илья. «Может быть, я хотел бы приехать туда, но уезжать отсюда не могу», – подумал он. Кравт был недоволен собой, душа его была неспокойна. Еще бы! Но ничего не мог с собою поделать. Буквально ничего. Это все было сильнее его.

Интересно, что Стас относился к отъезду из СССР своих знакомых, как к невероятному гангстерскому налету, которому нужна и большая удача помимо умения. Как и всему в жизни.

Александра Николаевна возилась за стойкой, нарезая французский батон длинным хлебным ножом с ребристым краем. От физических усилий прядь пепельного цвета волос падала на ее молодое лицо, и она безуспешно отдувала их в сторону. Радио пело за ее спиной популярную песню, помогая в работе. Возле нее стояло блюдце с маслом, еще одно блюдце с красной икрой и тарелка со свежекопченой колбасой. Она строила бутерброды для хозяина. Лицо женщины выражало старание и преданность. «Все для вас, дорогой Станислав Сергеевич, все, только будьте сыты и довольны».

– А вот такого Котю Мрара не встречали, он тоже туда едет скоро, деятель на почве не знаю чего, знакомый мой, – сказал Стас, – можно сказать, корешок.

Алик ответил, что знает такого. Кажется, это было опрометчивое признание, но он был недостаточно собран и совершал ошибки.

– Ну и как он, Котя этот? – спросил Стас индифферентно, – можно ему доверять на шестьдесят шестом году Советской власти?

– Трудно так сразу ответить, человек как человек, я с ним мало знаком, – Алик ничем не был обязан Мрару, а Стасу, которого знал лет сорок, обязан. – Мне Мрар не нравится.

– А тебе Илюша, как он, как этот пустяк тебе?

– А мне и подавно. Но я в людях часто ошибаюсь, – сказал Кравт.

«А Стас тебе, значит, нравится? В Стасе ты не ошибаешься?» – подумал Кравт. Голова у него болела чудовищно, раздувшееся ухо пульсировало, он был недоволен всем-всем, и, прежде всего, конечно, самим собой.

Александра Николаевна принесла всем кофе. Она опоздала с кофе совсем немного. Но опоздала. После этого она принесла две тарелки с бутербродами. Все было красиво и празднично.

Стас выпил коньяк и запил его кофе.

– Кофе каким должен быть, мне недавно рассказали. Черным, как ночь, горьким, как ад, крепким, как любовь, и сладким, как поцелуй. А?! – сказал Стас. Он был чего-то расслаблен, разом сдал, коньяк он пил с утра. – Вот у нашей Саши кофе такой, как любовный поцелуй. Остаемся вообще одни. Джона убили, Владимир Семеныч умер, теперь ты, Алик, уезжаешь? Что будет, а? Вот Илюшу обидели, козлы? Что происходит? Где войска ОБХСС и их командир Котя Мрар, а?!

Стас осмотрелся достаточно опасным и не предвещающим ничего хорошего окружающему миру взглядом. Глаза у него были желтые в красных прожилках, узкие, азиатские. Он увидел напротив Алика, не найдя вблизи себя ни Джона, ни Владимир Семеныча.

Никто за все это время в кафе не зашел, даже случайно, даже спрятаться от дождя на время. И после тоже в эту кафешку никто не забредал, даже случайно, даже по ошибке. Как будто люди чувствовали что-то, как будто знак был какой на заведении Александры Николаевны. Вроде цветка в горшке на подоконнике. Но ничего на кафе не было обозначено, была советская власть, наряд милиции на углу, трамвай, вылезающий из-за поворота в снопах искр, райторг в стаметрах и неподкупный, но выпивающий ревизор оттуда.

– Хоть ты, Илюша, не сдавайся, а? Я тебя уважаю. Запомни, – сказал Стас.

Кравт посмотрел на него и запомнил его слова. Когда-то в молодости Стас читал ему вслух свой рассказ под названием «За окнами август», записанный в толстой тетради с коленкоровой обложкой неаккуратным, прыгающим почерком. Дело в этом неожиданном рассказе происходило на взморье. Прибой, мокрый песок, любовь. Девица, которую герой носит по пляжу на руках. Романтические признания, объятия и внезапная сцена орального секса под шквальным дождем и ледяным балтийским ветром. Кравт возбудился и сказал Стасу:

– Наверное, это запрещенный прием в литературе, подмена интереса, а впрочем, не знаю.

– Кем запрещено? – спросил Стас подозрительно. Потом он захохотал: – Девки разве запрещены кем-то? А?! А если это любовь?

– Ну, не знаю, я неправ, – сказал тогда молодой Кравт. Он не знал, что говорить в таких случаях, и ругал себя за то, что согласился на этот разговор.

– Вот. А говоришь, – сказал Стас. Но выглядел он не очень уверенно, кажется, впервые в жизни. Ему понравились слова и чтение их. Интуитивно он понял, что с литературой все не так просто, как кажется. Больше никогда он к этому делу не возвращался, если не считать его последующую деятельность реализацией некоего заигранного драматического сюжета.

Когда они, наконец, ушли из кафе и под дождем торопливо шагали к остановке, Кравт спросил:

– Слушай, ну, вот, кто Владимир Семеныч, я понимаю, Высоцкий. А Джон – это Кеннеди, что ли? Фитцжеральд? Президент?

– Джон – это Леннон из группы «Биттлз», его застрелили в прошлом году в Штатах, а Кеннеди-то нет давно, убрали его, ты чего? Он всегда живой, – сказал Алик.

– Прости, не подумал, – сказал Кравт.

– Помнишь их песни? «Мишель»?! «Вернись в СССР»! Помнишь?!

И стал что-то напевать на ходу.

– Помню, но очень смутно. А то, что ты поешь, всегда похоже на твою песню про ветра, реки и юга.

Остановившись – ему было тяжело идти, Кравт спел куплет из песни, сделавшей Алика знаменитым и популярным. Слова он переврал, мелодию тоже, но Алик был растроган и даже потрясен. Дождь освежил лицо Кравта, сделал его молодым, красивым, нерусским. Все песни, которые он знал, Кравт объединил в одну и увлеченно пел Алику на углу напротив кинотеатра «Москва» под проливным дождем. А тот подпевал ему, как мог, прихлопывал, двигал плечами, но потом сдался – не успевал за словами и мелодиями. Пробегавшая мимо старуха с сеткой в руке успела, не останавливаясь, недовольно сказать им: «Вы что людей пугаете, пьянь болотная, а?» Но убежала быстро, напрасно боясь наказания и дождя.

Через пять дней к Кравту вечером домой пришел молодой человек, сутуловатый, стриженый, непонятный, и сказал в прихожей, что его ждет Стас «здесь недалеко».

Кравт собрался, он уже восстановился почти полностью, и вышел за парнем, достав деньги из книги Катаева «Белеет парус одинокий», стоявшей на верхней полке. Эта книга ему нравилась. Он чуть хромал, но поспевал за парнем, который шел, не оглядываясь. Они прошли вдоль всего дома к торцу в разводах сиреневой краски. Стас ждал его напротив дверей у входа в ЖЭК, аккуратный, как всегда, глаженый, нарядный, вместе с еще двумя, в рубашках с короткими рукавами, трезвыми славянскими богатырями.

Они отошли с Кравтом в сторону, и Стас деловито сказал ему:

– Все в порядке, что ты просил – сделано. Твари поняли, что ошиблись и жили неверно. Они стали другими людьми. Сердечно извиняются два раза за недоразумение.

– Спасибо Стас, вот деньги, – сказал Кравт, умиравший от любопытства, – это было сложно? – Он протянул Стасу десять лиловеньких, липких от новизны двадцатипятирублевок. Тот положил их в задний карман брюк, не считая. Деньги Кравт одолжил у Алика.

– Все нормально. У меня ребята – исполнительные. Учителя у них хорошие. Ты звони, Илья, так просто звони тоже, не только по нужде. Ну, пока, – сказал Стас. Он повернулся, и они все вместе, энергичной мужской группой ушли со двора в сторону проспекта под светом непонятно почему горевших и ненужных населению в мае месяце фонарей. Тень от этих ребят была прозрачная, быстрая, почти и не тень в общем смысле слова. Лишь некое подобие тени, что являлось ленинградской погодной правдой. Они не были слугами Сатаны. Стас, которого они называли по имени-отчеству, только пытался играть Сатану.

Назавтра на работе ни Толика, ни его друзей не было. Кравт их не заметил, хотя и всматривался и даже искал. Ануфриев сказал в перерыве, что парни загуляли, видно, да «дело такое, молодое, законное, лишь бы без драк и ненужных задержаний органами милиции, а то потом не оберешься».

К вечеру Кравту позвонила Тоня:

– Толик попал в больницу. Никто ничего не знает, но вроде он упал с лестницы и поломал руку и ногу. И вообще, он без сознания, – шептала она в трубку. – С ним еще Лешка из ШИПа в больнице, тоже с увечьями, который тогда бил тебя …нас, и второй, не помню сейчас, как звать. Не пожалели их дружки-то.

– Почему ты так тихо говоришь? Я не слышу, какие дружки? – сказал Кравт.

– Я переживаю сильно, теряю голос. Дружки их лупили, такие же, как они, кто еще так может? – сказала Тоня, всхлипывая. – Видишь, Илюша, Бог, он все видит. Медленно запрягает, а бьет наотмашь.

– Не так и медленно он запрягает. Я не переживаю. Не смеюсь, но и не переживаю. Инцидент исчерпан, до свидания, – сказал Кравт. Жена его, склонив голову, слушала этот разговор, стоя поодаль в дверях кухни с дымящейся кастрюлькой супа в руке.

В этот вечер ординарная работа за письменным столом абсолютно трезвого Кравта приняла какой-то странный размах и необычное для него в письме возбуждение. Откуда-то появились в его тексте, который ушел от намеченного сюжета далеко в сторону, безжалостные гангстеры с железными скулами, с проборами в набриолиненных волосах. Сюжет заострился до блеска чужого никелированного клинка. Уголовщина полезла отовсюду на первый план, щеря стальные зубы, сплевывая на паркет отремонтированного дома, размашисто гася окурки о столы. Испуганных девок волокли в темные углы здоровые парни, кого-то безжалостно били по лицу кулаком, кого-то топтали лакированными ботинками. Ловко и размеренно, под неразборчивое бормотанье быстрые пособники считали замечательно новые купюры в увесистых пачках, с треском извлекаемые из банковских упаковок, и так далее. Печатал Кравт набело, без написанных заранее страниц. Ему трудно было остановиться, споткнуться.

Жена принесла чаю и, неловко постояв за его спиной, вышла.

Перечитав все это поутру, Кравт удивился. Он выбросил вчерашние три страницы. Остался неприятный осадок, как, став взрослым, неожиданно понимаешь свою прежнюю явную слабость, несамостоятельность. День он ходил на работу, день не ходил. Больничный уже закончился, но он все равно остался утром дома, с удовольствием походил, почитал, подумал, глядя в окно, которое жена уже приспособила для тепла и лета. Она убрала стеганый пыльный материал, лежавший зимой между оконными рамами, тщательно помыла стекла, протерла их скомканными газетами, и теперь Кравт наблюдал жизнь за пределами своего дома в радужной оболочке и сиянии.

Ничего особенного не происходило. В узком просвете между домами ехал троллейбус, вместе с активистом ЖЭКа большими шагами ходила в ботах по двору дворничиха, держа натруженной рукой метлу. Активист, узкогрудый мужчина в шинели и сапогах, кашлял в кулак, выговаривая женщине за пробелы в уборке территории и показывая на них. Она покорно слушала, молча выражая с ним несогласие. От пивного ларька к поликлинике шел, загребая ногами, участковый милиционер дядя Коля. У луж кричали птицы. На лавке у газона сидели две старухи в теплых платках и обсуждали половую жизнь и поведение молодежи вообще. Они осуждали и то и другое, энергично обмениваясь накопившимися за ночь отрицательными эмоциями.

У Кравта не было ощущения, что он работает в литературном окружении, в компании каких-то литературных родственников. Он не чувствовал своих предшественников, если говорить правду. От того, видно, и создавался этот прецедент оригинальности и свежести. Но это, конечно, не совсем правда. Кравт на самом деле выглядел очень сильным, самостоятельным и независимым человеком. Его зрение было пронзительным.

Когда он, не колеблясь, но все-таки смущаясь, брал деньги у Алика, тот попросил у него почитать чего-либо.

– А то нехорошо получается, уеду и не прочитаю, – сказал этот человек. – Нежин вон читал, Клара, даже Мрар откуда-то читал, все читали, а я нет.

Кравт приготовил картонную папку с тремя повестями и передал, когда Алик принес ему деньги для Стаса. Алик отпустил бороду. Недельная щетина была ему к лицу, меняя привычное, расхожее выражение гуляки на мужественное и задумчивое. Он был стильно одет в полосатые брюки клеш и итальянскую желтую рубашку с большим распахнутым воротником.

– Что так, почему борода? Готовишься к новому облику? – спросил Кравт.

– К новой жизни. Потому что нам нельзя стричься до 22 мая, до пятницы то есть, бриться. Когда-то умирали послушники от чумы, вот поэтому и нельзя, траур. Жениться нельзя в эти дни тоже, – сказал Алик. Он выглядел комично.

– Ну, хорошо, – сказал Кравт, – хорошо. А после 22 мая, после пятницы, можно бриться?

– А после 22 мая можно и даже нужно стричься, бриться. Необходимо жечь костры, прыгать через них, выражать радость, танцевать, жениться и прочее, – сказал Алик.

– Каждый год так? – спросил Кравт. Он удивлялся тому, что есть еще мир кроме этого вокруг. Примерно, как если бы вдруг обнаружилась жизнь на другой планете.

– Каждый год, – сказал Алик, – но даты разные, календарь другой, разница в две-три недели может быть, но дела это не меняет – бриться нельзя.

– Очень странно, – сказал Кравт, – чума, послушники, Боже мой.

– Ничего странного, – сказал Алик, – абсолютно ничего странного.

Через день он позвонил и сказал:

– Нехорошо, что ты мне не давал ничего читать. Не знаю почему, но нехорошо. Конечно, ты местный человек, абсолютно их человек, но и не печатают тебя правильно, Илья. Зачем ты им сдался такой?

Алик был очень умным, образованным, тактичным мужчиной, всегда понимал, как надо и как не надо, что в масть идет, а что – нет.

Однажды ранним августовским утром за тринадцать лет до этого он встретил Кравта и сообщил, что советские танки вошли в Прагу.

– Откуда ты знаешь? – спросил Кравт.

– Би-Би-Си передало ночью.

– Не может быть, – сказал Кравт, потрясенный и скомканный.

– Без этого нельзя, старик, это власть так все видит и правит, нечего тут гулять и кричать «Свобода!». Какая свобода? Какие чехи?!– сказал Алик. – Они будут здесь править еще двести лет, четыреста лет, пожилые люди. Это все будет вечно.

Он обвел рукой небосвод.

Подавленный Кравт с ним согласился. Да и кто бы спорил, когда все это было чистой советской правдой.

– Странно, все-таки, что ты ночами слушаешь неизвестно что, неизвестно кого, вместо того, чтобы спать или любить, Альберт? – сказал Кравт. Он был не совсем в теме, не в актуальном пространстве.

– Так получилось, Илья, не специально, – отозвался Алик.

Они покурили тогда у торца дома Кравта, возле табачного киоска. Мимо них шли на смену хмурые рабочие. Кравт должен был пойти вместе с ними, но у него не было сил собраться, и он все стоял с Аликом и курил в то утро. На работу он опоздал. Начальник ему ничего не сказал, сам был невыспавшийся, с красными глазами, раздраженный. Он был огорчен, или это Кравту показалось? Люди в отделе тревожно шептались. Он слышал в разговорах коллег слова: «танки», «ночь», «свобода», «улица», «Прага», «наши, наши, наши, наши», «им не оставили другого выбора». Кравт весь день хмурился, молчал, работал с трудом, потому что думал совсем о другом. Остальные тоже работали кое-как. Только танки работали в СССР хорошо, «ромбом», как написал советский писатель-баталист.

– Возможно, твоя проза и останется после них, но при них ее не будет, это точно. А они вон какие железные, стальные, луженые, с моторами. Они всегда правы. Я читал, затаив дыхание, если это тебе важно.

Алик был уверен, что уезжает совсем. Действительность предполагала ему другую жизнь без отъезда. Отблески его судьбы, прочеркивая полыхающие линии в космическом пространстве ночи, уходили в неизвестность. Направление этих линий случайно угадывал Кравт, глазам было больно от всполохов, и он закрывал их в поисках покоя. Про всех он все видел, а вот про себя – ничего. Этот факт его радовал, как ни странно. Хотя радоваться-то было нечему. – Мне разрешения нет, а Мрар уже все получил. Давай я передам ему твою папку, а?! Ты же не пробовал пробиться ни разу на Запад, – сказал Алик.

– Только не Мрар, только не Мрар, прошу тебя, по нему все ДПЗ плачут, войска НКВД гонятся за ним, Стас его подозревает, и тут Илья Кравт с повестями, нате вам. Только не Мрар, кто угодно, но не он, – восклицал Кравт пылко, но не раздраженно. – Ты неразборчив, Алик, в привязанностях, повторю тебе не в первый раз.

– Могу себе позволить. Наверное, ты прав, но ведь и ты тоже не слишком размышлял, когда шел к Стасу, – отвечал Алик.

– Не сравнивай, не сравнивай, я не мог ждать, мог умереть от беспомощности, – Кравт выглядел и говорил очень убедительно.

Жена, проходя из кухни, мельком сказала, что завтра дочь плывет на чемпионате города и надо придти. Она убедительно несла выдающийся свой стан. Она была женщиной с подавленными эмоциями, которые прорывались очень редко. Чресла ее двигались в лад с мелодиями и ритмами Востока. Сама она была из Белоруссии, и это не есть Восток. Но гены у нее были победительными, гены.

– Каким стилем плывет наша девочка? – спросил Кравт.

– Кролем, а ты что, не знал?

– В бассейне СКА?

– Да, в шесть вечера, позови Алика, – сказала жена, скрываясь в комнате.

– Алик, приглашаем тебя в бассейн СКА, там завтра наша Мариночка плывет вольным стилем сто метров, да? – спросил Кравт.

– Обязательно приду, сколько ей лет, красавице?

– Одиннадцать.

– О-го-го, скоро замуж, а каким стилем плывет?

– Кролем.

– А ты сказал вольным, а?

– Это одно и тоже.

– Ничего себе, как все сложно, движение одно, а названия разные.

– Да, вот так у нас, все не просто, в плавании.

– Обязательно приду.

Мест для зрителей было немного, хотя бассейн был большой. Такие тогда строили в СССР спортивные сооружения, такая была мода на архитектуру. Находился бассейн на Лесном проспекте, много стекла, металла, скульптур – метательница диска, футболист, ведущий мяч, не глядя на него, гордая гимнастка в тренировочном костюме и с флагом. Висели флаги и транспаранты. Не хватало ветерка, который бы хлопал полотнищами.

Пловчих на дистанции Марины Кравт было немного, предварительные заплывы, полуфинал и финал, все в один вечер. Над стартовыми тумбочками висел плакат «Привет участникам соревнований», знамя ЛВО с кистями и новенький флаг СССР, на стене – портрет какого-то деятеля, издали Кравт не мог разобрать, кого. Кажется, это был секретарь Ленинградского обкома. Или член Политбюро. Плеск воды, легкий запах хлора, все было нарядно и празднично.

Марина казалась неожиданно высокого роста, в шерстяном тренировочном костюме, гибкая, серьезная девочка с алым румянцем волнения на скулах. Когда она на разминке крутила прямыми руками вперед и назад, Кравт нашел в ней сходство со своей матерью, которого никогда раньше не наблюдал. Мать, умершая три года назад, была старой комсомолкой, любила свою прошедшую жизнь и не жалела ни о чем. Даже войну она вспоминала без особых эмоций. Только иногда она говорила Кравту, что Сталин, конечно, был большим подлецом, но ведь нельзя думать, что человеческая жизнь состоит из Сталиных и ему подобных.

– А из чего же и из кого состоит наша жизнь, мама? – спрашивал Кравт. Она смотрела на него нежно поверх круглых коминтерновских очков, оправа из металлической проволоки, и говорила:

– Ах, Илюша, ты еще молод и многого не знаешь…

– А все-таки, мама? – настаивал Кравт.

Мама занервничала, ей, похоже, надоело настойчивое непонимание сына. Илья тревожил ее. Она сдвинула очки, расправила скатерть и вздохнула.

– Я помню, как носила тебя и читала в газетах статьи на актуальные политические темы, как поэты требовали расстрелять людей «как бешеных собак», как мы приходили домой и ждали твоего отца с работы, и когда он приходил, мы с ним говорили на идише из боязни стен, соседей, парней Ежова и Бог знает каких сотрудников из невероятных советских контор. Я помню, как началась война, помню голос Молотова, помню, как мы с тобой и моими родителями уезжали в эвакуацию из Питера не помню какого июля, в самом начале, помню, как принесли бумагу о гибели твоего отца, я помню, какой он был, помню, как кончилась война, помню, как в марте умер Сталин, помню, как ты женился, я очень многое помню, – сказала ему мать. Она была статная, курчавая, близорукая женщина, с замечательными плечами, со своими любимыми страстями, привычками, привязанностями.

Алик пришел в бассейн в умопомрачительном кремовом костюме, как на премьеру в оперу. С ним была девица со стянутыми назад волосами, по виду танцовщица, он обожал танцовщиц, считая их лучшими женщинами современной жизни, они тоже жаловали его. Все зрители смотрели на Алика и его даму с высоко открытыми прекрасными ногами, ему это нравилось. Девица очень гордилась своим видом и ни на кого не смотрела. Несмотря на большое число выпасаемых Аликом дам, он все же не выглядел большим пастухом. В нем чувствовался любитель, что, конечно, тоже немало. Вот Стас был пастух-профессионал. Какой из Стасов? А оба.

Алик же был любителем хорошего уровня, таких тоже немного.

Пользуясь новыми знаниями о товарище, Алик громко сказал, стоя у подножия трибуны: «И прячется от взоров, и собственных стыдится книг». С трибун прохладные зрители глядели на него с известным ленинградским скептицизмом: бестактный, мол, и шумный человек.

Кравт же отнесся к этим словам спокойно.

– Присаживайтесь, – показал он Алику и его даме на ряд перед собой. Восьмилетний остриженный наголо сынок Кравта, смешливый, ясноглазый, ловкий, с удивленным и лукавым лицом, сидел возле отца, держась за его пиджак. За ним сидела жена Кравта, усталая от мыслей о жизни, семье и о том, как все будет с ними.

– Я не стыжусь своих книг, это не про меня, – сказал Кравт негромко, наклоняясь к Алику.

– Я сказал про то, как ты прячешься от взоров, а не про книги – объяснил Алик.

Кравт посмотрел на него внимательно и неодобрительно. Как они дожили до заплыва Марины, не поссорившись, было непонятно. Дочь разминалась вместе со всеми, раскручивая руки вперед и назад широкими кругами.

Потом человек в черных нарукавниках выстрелил, и девочки прыгнули в воду, летя в нее почти параллельно поверхности. Гладкие тела пловчих были не тяжелыми, вода вытесняла их на поверхность.

Марина Кравт плыла, как узкая торпеда белого цвета. Длинные руки ее двигались быстро, мягко взлетая над головой. Девиз ее движений был скорость и пластика. Во время заплыва она тянула руки вперед, а не вверх, как это делали остальные пловчихи. Как будто у нее в локтях и плечах вместо суставов были резиновые связки. Брызги не сопровождали ее движение в воде.

Несколько мальчиков и девочек, сидевших на первом ряду скандировали ее имя, отбивая ритм руками о скамьи.

Марина без видимых усилий выиграла подряд все своих три заплыва и стала чемпионкой. Она пользовалась тем, чего у нее было много – гибкостью и пластикой. Она была первой без достойных оппоненток. Из бассейна Марина, улыбаясь, счастливо обвисая на разделительном тросе, махнула рукой семье на трибуне, потом ребятам, потом сдернула шапочку и освободила волосы.

– Олимпийская надежда наша, – сказал Алик восторженно. Все-таки в нем было что-то неистребимо газетное, комсомольское, общественно-жэковское. Уже не дружинник, но все еще агитатор. Можно добавить в этот список и слово «безнадежное». Кравт широко улыбался, но не говорил ничего про дочь, боясь сглазить ребенка.

– Сколько девочке лет, говорите? – почтительно спросил мужчина, сидевший рядом. Завсегдатай всех стадионов и соревнований, от районных до мировых, с приоритетом в сторону районных первенств. Такой бывалый дядя Виталик, который помнит всех и знает все о спорте, о политике, о жизни, который может сварить кашу и приготовить шашлык, починить машину и вспомнить любое событие последних лет пятидесяти. Малоопасный, неухоженный, любопытствующий.

– Одиннадцать лет ей, – сказал Кравт.

– Ну, тогда к восемьдесят восьмому, к Олимпиаде, будет самый раз, – сказал болельщик. Он пригляделся к Илье, что-то понял и улыбнулся себе за догадливость.

– Да она и к восемьдесят четвертому поспеет, она еще в Лос-Анджелесе поплывет, как королева, – сказал Алик мужчине задорно.

– Дело не в ней. В Лос-Анджелес на Олимпиаду наши не поедут, отомстят американцам за Москву, за бойкот, – сказал мужик уверенно.

– Вы так считаете, уважаемый? – спросил Кравт. Он и сам так думал, только не говорил вслух.

– Уверен на все сто, как они к нам, так и мы к ним, так устроено в большой политике, – чеканил дядя. Его мозг шахматиста второго разряда просчитывал все вперед, ставя в тупик прирожденных умников типа Алика. Его больная правая рука, забинтованная до локтя, висела на повязке из полосатого шарфа.

– Возможно, вы правы, но сейчас ничего знать нельзя, давайте возрадуемся Мариночке и ее успеху, – провозгласил Алик. – Тебя Илья, Стас просил позвонить, не сказал зачем.

Марина подошла к ним по обочине бассейна, стесняясь внимания. Она стояла у подножия трибуны, выглядела старше своих лет, с осунувшимся бледным лицом, прической назад и медалью и грамотой в руке, с которыми не знала, что делать.

– Я горжусь тобой, детка, – воскликнул Алик и поцеловал девочку в лоб. Брат скатился с трибуны и пожал ей руку. Лицо у него было восторженное и худое, и Кравт пронзительно пожалел, что не взял с собой фотоаппарата. При всей его необъяснимой настороженной неприязни к фотографии иногда он жалел, что не фиксирует жизнь вокруг себя посредством фотокамеры, скажем, «ФЭД» или «Киев». Номеров их Кравт не знал, просто знал, что общее название их таковое. Видел твердые кожаные футляры с лаковым покрытием.

Он пожалел, что не может сфотографировать своих смеющихся, счастливых в этот миг детей. Ему вдруг показалось, что словами невозможно рассказать блеск и сверкание глаз, восторг и одновременно грусть, свистки и возгласы, синеватый воздух бассейна и сдержанный гомон людей на трибунах, гулкие голоса тренеров и плеск воды. Фотография отразить всего этого, конечно, тоже не могла, но Кравт подумал, что все-таки выражение лица может остаться. Мысли эти не раз посещали его и прежде, но не казались судьбоносными и окончательными. Привязанность к слову была предопределенной и очевидной.

Розовый уют и плюшевая ласка советской жизни иногда менялись в его сознании на азиатские, неповторимые, местные ритмы, на бешеные русские пляски. И тогда, ох, только держитесь за барьеры, господа наблюдатели, господин Кравт, господин Нежин и другие.

Сбоку Кравт вдруг увидел того сутуловатого парня, который вызывал его вечером на встречу со Стасом во дворе. Он сидел в первом ряду, с краю, как гость и посторонний, и во все глаза смотрел на девочек в бассейне, а на Кравта не обращал внимания. Кравт кожей почувствовал, что одинокий этот парень сидит здесь из-за него, а не из-за гладких мерзнущих девочек с прямыми плечами в глухих спортивных купальниках. Илья почувствовал себя плохо, пересохло горло, забилось сердце, застучало в висках. «Эх, пташка, писака, пришло ваше время, пришло», – сказал чей-то пронзительный голос.

– Здрасьте, Илья Семеныч. Станислав Сергеевич вас ждет сейчас, поехали, – сказал парень, подошедшему к нему Кравту.

– Давайте позже, у меня тут дети, жена, – попросил Кравт.

– Он сказал «сейчас», – сказал парень глухо, глядя на Илью сверху вниз.

Кравт неловко попрощался со всеми, сказал Алику, что позвонит потом, и ушел с сутулым парнем на улицу. Кравт был подавлен и расстроен, не будучи в силах объяснить себе, почему так.

Они молча пересекли двор наискосок и сели в припаркованные у ворот чистенькие серенькие «Жигули» популярной первой модели. За рулем сидел здоровый парень со смазанным лицом, про него можно было сказать, что он не специальный сильный человек, без примет и особенностей. Это было бы неверно, но очень близко к правде. Сутулый открыл Кравту заднюю дверь, а сам сел впереди, сказав выбросившему горящую папиросу шоферу одно слово: «Давай».

Под эстрадную музыку радиоприемника споро поехали по полупустому в этот час проспекту, обсаженному деревьями и стрижеными почти дикими кустами волчьей ягоды.

Расстроенный Кравт наблюдал улицу в окно машины.

«Скажем, что трамвайными блестящими путями и пышными пшеничными усами украшен наш проспект, и пролетарскими ногами утоптан наш асфальт. Цветными, нервными очередями заполнен наш тротуар, и сизыми роскошными ночами расцвечена моя судьба», – бессвязно подумал Кравт, а машина уже поворачивала на улицу Герцена. Он был раздосадован тем, что этот сутулый парень сбил его и увез от мысли, высказанной Аликом чужой строчкой «И собственных стыдится книг». Были в том же стихотворении и такие слова:

Но кто ж он? На какой арене

Стяжал он поздний опыт свой?

С кем протекли его боренья?

С самим собой, с самим собой.

Кравт вспомнил эти слова и примерил на себя:

Он жаждал воли и покоя,

А годы шли примерно так,

Как облака над мастерскою,

Где горбился его верстак.

Под стихотворением была поставлена дата – 1935 год, год рождения Кравта. Все сходилось с его жизнью один к одному, как будто было написано с Кравта, за сорок шесть лет до этого дня. Что означали все эти совпадения, Кравт не знал.

Он ехал в машине, которая была тесновата для плеч всех сидевших. Ехал автомобиль очень уверенно. Движение было слабое.

Стас сидел все в том же кафе на том же месте, подняв плечи. Остывший чай, пустое блюдце с крошками белого хлеба. Он выглядел несколько опустошенным, хотя по-прежнему аккуратным и даже симпатичным. По-своему симпатичным, как симпатичным может показаться посетителю зоопарка семиметровый бразильский удав или уссурийский тигр с черным бархатным ртом и белыми клыками размером с человеческий палец.

Александра Николаевна принесла им выпить и закусить. Она была очень хорошая, только жеманная от волнения. Муж ее вернулся из плавания, он был рыбаком на сейнере, по полгода в море, но здесь она волновалась больше, чем во время его возвращения.

– Ты извини, что я тебя дернул. Срочное дело. Мне нужна твоя помощь, Илья. Одолжение. Вот Мрар едет в Тель-Авив через неделю. Я хочу, чтобы ты передал ему две иконки, как бы от себя, попросил о помощи, – сказал Стас и откинулся на спинку стула.

– Иконки старые? – спросил Илья неловко.

– XVIII век. Мне самому не с руки просить его. Адрес я тебе дам.

– А если он не возьмет?

– Возьмет. Заплатишь ему и скажешь: «Там вам, Котя, добавят в валюте». Нет, слова «валюта» не говори. У него деньги должны победить страх. Куда он денется. Сделай, Илья, я тебе буду благодарен.

– У тебя, Стас, он возьмет как миленький, а у меня, не знаю, может быть, так, а может быть иначе, – сказал Кравт.

– Не хочу я светиться с ним, понимаешь, – сказал Стас терпеливо. – Гниловат он, может сдать, а ты не при делах, ничего не знаешь, понял?! Ты здесь остаешься, а ему ехать. Можешь сказать, что это дела третьего человека и оплата от него тоже, да?!

– Хорошо, а если он не возьмет, что я делаю тогда?

– Тогда ты раскланиваешься, говоришь: «Извините, Константин Шмерович, за беспокойство» и уходишь. До свидания. Тебя сейчас Валентин отвезет, – Стас протянул Кравту небольшой плоский пакет из оберточной бумаги. Сверх пакета лежал увесистый незаклеенный конверт. И еще один конверт, потоньше.

– Здесь пятьсот рублей тебе, за работу, – сказал Стас.

– Я денег не возьму с тебя, – сказал Кравт.

– Это я возвращаю долг, – сказал Стас. Руки его подрагивали от нетерпения, он не мог долго сдерживаться – это был его явный недостаток.

– Оставь, не возьму, ты мне ничего не должен, – сказал Кравт.

– Как знаешь, потом возьмешь, – раздраженно сказал Стас, – давай. Валя, поди сюда.

Подошел все тот же сутулый парень, который привез Кравта. Все это время он сосредоточенно сидел в углу над чаем. Оказалось, что он и косил ко всему.

– Отвезете человека на Халтурина, знаешь куда, он пойдет сам, дождетесь его. Ждите с машиной за углом, давай, – сказал Стас. Кравту он добавил:

– С Мраром ты там легче, не напрягайся, если видишь, что он прогибается, вертится, крутит, уходи сразу, я его иначе достану. Давай, Илья. Я тебя здесь жду.

На той же машине, что приехали, они и уехали. Домчались так быстро, что Кравт и не заметил, как они уже аккуратно тормозили у огромного здания на улице Степана Халтурина. От Марсова поля вдоль тротуара стелился сильный ветер с Невы. Кравт легко поднялся на третий этаж и позвонил в дверь. Открыл сам Мрар. Он был небрит, одет в растянутые шаровары и какую-то синюю дамскую кофту. Он не удивился появлению Кравта, с которым даже не был официально знаком. Мрар был уродлив до неприличия. Сочувствия своим видом он не вызывал даже у Кравта, человека доброжелательного.

Вывернутые губы, висящие щеки, бесформенный нос, бессмысленные глаза идиота заставляли даже стойкого и привыкшего ко многому Кравта отводить от Мрара глаза и прятать их долу.

Прошли в гостиную. Мрар прикрыл дверь, и они сели друг против друга. Вокруг стояли полусобранные картонные коробки, вещи, детские игрушки, стопка глубоких тарелок. Возле них лежала мельхиоровая поварешка и одинокая домашняя туфля на правую ногу. Здесь шли большие сборы в другую жизнь. За стеной гремели тарелками.

Кравт коротко рассказал свою просьбу. Стасовы свертки он держал в руках. Деньги выглядывали цветными краями из конверта, как безупречная приманка для Мрара.

– Мне не подходит, уходите, – сказал Мрар без паузы.

– Здесь есть деньги для вас, и там вам добавят еще в валюте, – Кравт удивлялся тому, как легко ему давался этот разговор.

Мрар быстро пересчитал деньги, подумал.

– А сколько там дадут?

«Догонят и еще дадут», – чуть не сказал Кравт фразу, которую говорили у них во дворе старшие ребята. Но не сказал.

В комнату вбежал высокий мальчик лет пяти, в длинных трусах. Он остановился, глядя на Кравта. Тот к детям относился без умиления, и они это тут же чувствовали. Мрар отложил иконы, привлек ребенка к себе, поцеловал в голову и отправил движением ладони из комнаты. Поднялся и прикрыл дверь.

– Вы останетесь довольны, Константин Шмерович, суммой, – сказал Кравт веско, – более чем довольны. – Кравт старался для Стаса.

Мрар взял иконы в руки, внимательно рассмотрел, покрутил в руках, пощелкал пальцем по ребрам их, аккуратно вернул.

– Я хочу в два раза большую цену и там тоже в два раза больше, – сказал он Кравту совершенно спокойно. У того уже голова кружилась от всего, от разговоров и торгов, от дочери, плывущей вольным стилем, от молчаливой жены, от Стаса и его интересов, от Вали-Сутулого, от Мрара, похожего на привидение из плохого сна, от тарелок на полу и мельхиоровых поварешек.

«Cтас все просчитал верно с Мраром, – подумал Кравт устало, – Стас очень умный человек».

– Я должен переговорить с хозяином икон, но думаю, что проблем не будет, – сказал Кравт. Он поднял глаза на Мрара, тот олицетворял собой человека, о котором сказано: «Жадность фраера сгубила».

– Когда будет ответ? – спросил Мрар.

– Через час, – сказал Кравт. Спустился на улицу он уже легко.

Дорога к Стасу была повеселее, чем к Мрару, не могла быть иной. Играла инструментальная музыка, потом в приемнике запели хором.

– Вы не могли бы сделать чуть громче? – попросил Кравт шофера. Тот кивнул и невероятный шлягер Алика «от реки до реки, от зари до зари» засиял в салоне машины с новой, дикарской силой.

– Какая песня, – сказал шофер, вертя головой и припадая к рулю. Ему тоже хотелось расслабиться, а то все машина и руль, руль и машина. Сутулый молчал неодобрительно. Он озирался по сторонам, демонстрируя мускулистую шею. Кравт подпевал про себя, неслышно постукивая ботинком по резиновому коврику. Настроение у него исправилось необъяснимо. Плутовской роман выстраивался у Кравта из всех этих дел, чему он был рад. В конце романа все должны были разбогатеть, подлецы должны были быть наказаны, в Сарагоссе находили рукопись и все жили весело и богато по сто двадцать лет.

Стас, выслушав точный и скудный рассказ Кравта, длинно выругался и сразу ничего не ответил.

– Так, – сказал он, – так. Вот ведь гнида. Все правильно сделал, Илья, я очень тебе благодарен. Звони ему, скажи «да». Он у меня за это «да» еще станцует польку с бабочкой. Кстати, что это такое «мрар», что это за еврей с такой фамилией, а, Илья?

– Не знаю, Стас. Предполагаю, что это означает «мрак кромешный», что еще может быть?

– Это правда, что еще?! Может быть он не еврей, Мрар этот? Ну, не важно, не переживай, Илья, – сказал Стас. В кафе сидели еще люди, один – мелко-кудрявый, быстроглазый, другой – жутковатый, одновременно смешной, с наколками на кистях и пальцах. И сутулый Валя вдобавок. Все они были его людьми, Стас распоясался от своего могущества. Машина ждала на улице с шофером-богатырем.

– Я совершенно не переживаю, – сказал Кравт.

– Тогда возьми свои деньги, не обижай меня, – попросил Стас неожиданно.

Кравт, у которого заклинило с этими деньгами, помялся и сказал, поняв, что отказываться нельзя:

– Давай потом, Стас, решим про деньги. Мне ведь надо ехать к этому, забыл его имя.

– Хорошо, давай. Не расслабляйся только. Давай. Валя! – воскликнул он.

Сутулый, который кормил печеньем тигровой масти хозяйскую кошку Касю, жмурившуюся от счастья, мягко отодвинул ладонью животное. Он явно любил котов больше людей. Его можно было понять, учитывая род занятий и контингент общения. Сутулый шагнул к хозяину прямой ногой, как будто собрался играть в классы. Он встал по стойке «смирно» и смотрел на Стаса, как на картину Брюллова в Русском музее. Восторженно.

– Уехали обратно. Сейчас, – сказал Стас коротко. – Илью бережешь, как меня. Все, давай. Двушки у тебя есть?

Кравту Стас вручил конверт с изменившимся в плюс объемом. После звонка из уличного телефона-автомата на другой стороне улицы они выехали обратно к Мрару. Было уже совсем поздно. Все еще светло. Все прошло по знакомой схеме.

Мрар ждал Илью Кравта, разглядывая его с жадностью. Он не волновался, не боялся, был уверен, силен. Толстые губы его с редкими зубами за ними были отвратительны, как и прежде. То же самое можно было сказать и о его глазах, взятых от крупного насекомого.

Кравту стало смешно от своей неприязни к этому человеку.

«Бедный Израиль», – подумал он, глядя на чудовищный складчатый затылок Мрара. Тот шел прямо, без затей по коридору, не сталкиваясь со стеной впереди, как механический слон в джунглях.

– Вот деньги, вот адрес, а вот иконы. Будьте здоровы, – сказал Кравт в комнате.

– А если у меня это отнимут на границе? – спросил Мрар. Он немного играл в неведомую игру. Глаза его ничего не выражали по-прежнему, но в голосе можно было разобрать без усилий и вкрадчивость, и хитрость.

Кравт пожал плечами.

– Не знаю, что и сказать вам, но лучше пусть не отнимают, – сказал он.

– Вы понимаете, как я рискую? – спросил Мрар горько.

– Кто не рискует, тот не пьет шампанское, – сказал Кравт. Он не попадал в тональность Мрара, не собирался попадать. – Вы до войны родились? – спросил он.

– После войны, а что?

– Так. А выглядите, как будто довоенный, Константин Шмерович, – сказал Кравт. Он сам родился до войны. И Алик, и Стас, и Нежин и многие другие тоже родились в середине 30-х. Может быть, поэтому их поколению как бы недоставало радости, столь присущей родившимся после окончания той большой войны.

– Внешний вид обманчив, как хорошо известно, – сказал Мрар почти обиженно.

– Не волнуйтесь так, я уверен, что вы там не пропадете, адрес у Эйтана возьмите, он кажется влиятельным человеком на родине, – сказал Кравт, как добрый сосед уезжающему в отпуск на Кавказ приятелю по курению на лестничной площадке.

– У меня уже целая книжка распухла от тамошних телефонов и адресов, надеюсь, что устроюсь неплохо, – сказал Мрар не без гордости, неожиданно расслабляясь.

– Тогда хорошо, тогда я пошел, – сказал Кравт, – а то уже поздно.

– Погодите, а что же с… посылкой? – спросил Мрар. Он вдруг начал нервничать, осознав, что не все так просто с его почтовой миссией и что бесплатных обедов не бывает.

– Вас найдут там, Константин Шмерович, и расплатятся с вами сполна, не волнуйтесь, – сказал Кравт, – не волнуйтесь.

Он подавил в себе жалость к нему и вышел прочь, считая, что больше его не увидит. Больше Кравт не видел этого человека никогда, только слышал о нем. Он думал о Мраре мельком, вспоминал его походку, речь, тупое выражение лица, багровый складчатый затылок. Кравт очень окреп, ожесточился за последние недели. Да и то, пора!

Ребята отвезли его по пустым улицам к дому, где он вышел наружу у закрытого пивного ларька, простившись с ними за руку. На свой этаж он поднимался тяжело, колени сгибались с трудом, спина не держала, день этот дался ему тяжко.

Дверь он открыл тихо и зашел в прихожую без особых шумов. Двухкомнатная крепость его сонно дышала в открытые майские окна. Тянуло зеленой свежестью, какими-то цветами, мокрой мостовой.

Жена, молчаливая женщина замечательных личных качеств, встретила его в рабочей комнате со стаканом чая в руке, у телевизора. Он сел подле нее и поглядев немного на экран, спросил со своей стыдливой, юношеской улыбкой:

– Ну, что дают, Аня, в столь поздний час?

– «Укрощение строптивой», я тебе сделаю чай, дети спят, ждали тебя, – сказала она. – Марина очень просит щенка купить.

– Давай о щенках потом, а? – сказал Кравт, неожиданно засмеявшись. Он взял ее руку, поцеловал, потерся подбородком, глядя, как собачонка, пересадил к себе на колени, обнял. Так они посидели некоторое время, не шевелясь. Потом они пошли спать, держась руками друг за друга.

– У тебя, вон, морщины какие железные у рта появились, – сказала она и провела пальцем по его лицу.

– Я знаю, – отозвался он, желая эту привычную женщину с полными губами, с сильной, все еще тонкой талиейи всегда горячим для него лоном, больше всего. Больше других своих грешных страстей.

На другой день на работе Тоня подошла к нему в обеденный перерыв, никого не боясь, не стесняясь, и рассказала, заглядывая Кравту в лицо и дергаясь от волнения, что вчера к ней приходил домой Толик. Он был на костылях, синий, жалкий, просил прощения, извинялся за все, плакал и говорил «о страшных ошибках молодости».

– Глаза у него были такие… несчастные, больные, принес мне букет цветов, спрашивал, не надо ли чего, потом ушел, мне его жалко стало, ты что с ним сделал, Илья? – спросила она осторожно.

Толика на работе все еще не было. Наблюдательный человек из месткома или зам начальника цеха могли бы связать воедино все эти отсутствия, травмы, синяки разных людей воедино. Но столько было людей в цеху и за столькими надо было следить одновременно, а еще работа… Никто ничего не заметил и не соединил в одну картину все эти больничные, сумрачные картины. Только Ануфриев, кажется, догадался, но не вмешивался, потому что это было не его дело. Он покачал головой и прищурил синие глаза, увидев Кравта с отходящими от первоначального, пронзительного цвета синяками в пол-лица.

Тоня не слишком много двигалась по территории цеха, предпочитая углы и стенки. Она стыдилась своего вида, в котором только очень опытный человек мог разглядеть женский непорядок и растерзанность души. Толика еще не было на работе, как будто его и не было там совсем. Парни его, братья молочные, друзья сердечные, тоже легко приболели и находились дома на заслуженном больничном листе.

А тут Тоня нарушила всю конспирацию и стояла напротив Кравта, глядя ему в глаза, ждала ответа.

– Я не знаю ничего про него, Тоня, я не знаю, что с ним случилось, он меня не интересует, – сказал Кравт через силу. Да и что он еще мог сказать ей? Он не чувствовал себя уверенно в этом разговоре. Он прекрасно представлял себе, что сделали с Толиком ребята Стаса. Он помнил сверкающие от торжества глаза Толика, когда тот бил его. «Как меня, так и его», – думал Кравт.

Говорить на эту тему Кравт не мог, не хотел.

Тоня посмотрела на него удивленным, изучающим взглядом, каким смотрят молодые женщины на безмерно удививших их людей, и покачала головой.

– Ну, нет, так нет, что поделать, – вздохнула она. – Очень мне нехорошо, Илюшенька, очень, не знаю, что со всем этим делать мне и как жить, – пожаловалась, потопталась и ушла, не простившись.

Кравт смотрел ей вслед молча и растерянно, будучи сам раненым и растерзанным человеком. Вернуть себя в прежнюю жизнь, в которой он жил до всей истории с Толиком и Стасом, у него не получалось. Все эти передвижения во времени и пространстве стоят очень дорого и даются безумно тяжело путешественникам, если вообще даются кому-нибудь.

Алик встретил его у проходной, у него была теперь масса свободного времени. Он стал неожиданным человеком вдруг, то есть совершал поступки, которых от него никто не ждал, даже он сам.

– Пойдем, друг мой, помолимся, – сказал он Кравту негромко. Тот принял это сообщение настороженно. Оно было более чем неожиданно. Люди вокруг торопились домой. Многие собирались принять «по пивку», легко. Другие были настроены более серьезно. Вряд ли кто думал о молитве.

На Алике были брюки в полоску, типа клеш, популярного в те годы фасона, рубаха с распахнутым воротником, золотая цепочка на шее. Щетину он свою уже сбрил. Он был похож на эстрадного артиста из Одессы, работающего в жанре чечетки. Заводские люди на него поглядывали, посмеивались, проходили мимо без замечаний.

Доехали до места на метро, а потом в переполненном автобусе без приключений. С горластой кондукторшей, настойчиво просившей «не толпиться» Алик поладил. У остановки напротив Института физкультуры автобус въехал, качнувшись в неглубокую, но обширную лужу, обдал водой людей, стоявших на остановке. Кто-то из них пустил в шофера матерком, но без сильной злобы, по привычке.

Алик сказал, что все, кто должен был уехать, уже уехали отсюда, остались только он, да Кравт, да еще один человек, сейчас познакомишься.

– Ты тоже скоро уедешь, – пробормотал Кравт. Алик продвигался вперед без страха и упрека. В железных распахнутых воротах синагоги стоял плотный служивый человек в суровом пиджаке и оглядывал пришедших без видимого интереса. Они прошли через синагогальный двор, заваленный заляпанными досками, кирпичами, арматурой и прочими предметами из тех, что называются широким понятием строительный мусор.

Подошли к боковой двери, спрятанной слева в глубине двора. Однажды в детстве Кравт был здесь вместе с братом мамы, отставным офицером, и именно отсюда они проходили в большой молельный зал, году примерно в сорок шестом – сорок седьмом. Наверное, тогда дядя Аркадий боялся появляться в синагоге с главного входа, потому что время не соответствовало никакой религии, и, вероятно, еврейской религии особенно, а, может быть, была и другая причина. Кравт запомнил, что входили с черного хода.

Перед входом стоял румяный крупный белолицый парень лет тридцати пяти, бородатый, усатый, в черной шляпе набекрень, с мешком в мускулистых белых руках, часто заштрихованных волосами. Кравт таких людей не видел никогда, точнее, видел очень редко.

– Это Довид, смело можно его назвать праведником, – пояснил Алик. Он поздоровался с парнем за руку и сказал про Кравта – «это Илья, мой лучший друг, благослови его, пожалуйста, Довид».

– Вы не думайте, мне мой раввин-наставник из Нью-Йорка сказал, чтобы я благословлял евреев, мы – хабадники, слышали про таких, Любавичи, да? – быстро спросил Довид. Кравту понравилась его торопливая, правильная речь, и сам Довид тоже понравился. Он не все понял из его слов, но переспросить о значении их Кравт постеснялся.

Прибежала какая-то щекастая, колченогая женщина в платке до бровей и позвала Довида в дом, сказав ему на идише, что надо срочно что-то исправлять, а то будет катастрофа. «Что-то сделайте, а то пропадем», – сказала женщина, сверкая глазами. Она объяснила Довиду, что надо исправить. Дослушав, он пошел за женщиной, сказав Кравту, чтобы тот извинил его, что сейчас он вернется.

Они потоптались у двери, которая свободно открывалась и закрывалась без постороннего участия, осмотрели углы. Из подвала, куда Довид ушел вслед за женщиной, доносились гулкие звуки, происхождение которых в синагоге было непонятно и необъяснимо.

– Давай зайдем, потом найдем его, – сказал Алик, терпение которого кончалось очень быстро.

В зале было темновато. Молились несколько человек, группировавшихся возле небольшой сцены. Они стояли нестройно и невнятно бормотали текст молитвы. Незначительность их, малочисленность бросались в глаза сразу. Кравт не приближался к ним, оставшись почти у входа. Алик, надевший берет, смело пошел к молящимся с видом человека, утверждающего своим жизненным принципом: «А чего бояться-то! Я такой же и так же могу».

«Дисциплины мало и пиетета перед Ним, куда им против русских?» – подумал Кравт. Он второй раз в жизни был в синагоге и наблюдал за молитвой с непонятным интересом. Ему было важно видеть, как люди стоят перед Ним, что говорят друг другу, как смотрят, что говорят Ему.

Неожиданно все вместе, громко и слаженно, молящиеся сказали в одной интонации, в одном ритме, по нарастающей, отрывок текста – это было уверенно, отчаянно и очень сильно произнесено и протянуто во времени. Звуки поднялись в сводчатом большом пространстве и возвратились вниз, усиленные и увеличенные до отказа.

Кравт вздрогнул от неожиданности, встал по стойке смирно, накрыл голову рукой, закрыл глаза и сам забормотал что-то… забормотал.

«Вот народ, у которого есть Бог», – подумал он непривычно торжественно, внятно и ясно. Наиболее вероятное продолжение этой фразы смутило Кравта, привело его в смятение. Он вышел на улицу и стал ждать во дворе у входа. Никого вокруг не было. По Лермонтовскому проспекту изредка проезжали легковые автомашины с засоренными карбюраторами. Так определил Кравт, в юности конструировавший и собиравший двигатели внутреннего сгорания. Алик вышел скоро, начал озираться, дергаться, и дождаться Довида Кравту, конечно, не дал, все в нем горело и безумствовало.

Так без благословения они и ушли.

Опять они попали к композитору-додекакофонисту Стасу, Алик любил этого человека. Там произошло то, что происходило прежде уже много раз. Это не было скучно никогда.

Одна из девушек, прибежавших по звонку хозяина, рослая, яркая, похожая на итальянку, казалась вялой, но в комнате со Стасом упражнялась так энергично, так шумно, что можно было диву даться. Или это была заслуга Стаса? Наверное, это было их общей заслугой.

Когда потом любопытный Кравт спросил у Алика: «Кто такая, солистка, наверное, балета?», тот ответил с гордостью: «Нет, завлит театра, наша гордость, большая любительница, можешь пристроить пьесу, если у тебя она есть, конечно». Кравт удивился, потому что театральный завлит всегда казался ему мужчиной средних лет, в теплом пиджаке, с накладными плечами, с редкими волосами, с пустой трубкой, а тут такое… такая…. вздыхающая и таящая…

Позже Кравт сидел один в гостиной, наливал себе «Ркацители» и рассеянно листал альбом Матисса под музыку ливерпульского ансамбля. «Возвращайтесь в СССР, там самые красивые девушки», – замечательно пели молодые люди в пиджаках без ворота.

Все пили коньяк, который расширил им сосуды донельзя. Вино сосудов не расширяло, во всяком случае, делало это много медленнее, чем коньяк. Потом Кравт собрался с силами и уехал домой, будучи трезвым, раздраженным стонами, проникавшими из комнат, женским смехом, вздохами, влажными весомыми шлепками и прочим всем, что сопровождает безудержный свальный секс пьяных людей.

Музыка была у Стаса замечательная, сам он не играл, не пел, рубашка его была застегнута на все пуговицы. «Я зачехлен сегодня», – сказал он Алику и Кравту сразу, когда они пришли. «Сейчас нагоним девок», – добавил он, хмурясь.

Как Стас писал свою музыку, не подходившую ни этому городскому пейзажу, ни, наверное, времени, ни пьяной жизни, Кравт понять не мог. Стас занимал его очень. Он был как бы его родственником.

В радиоле пели испанские бородатые люди, вроде цыгане, ритм, ритм, красота, гитара, тоска, томление, страсть. Даже голова кружилась от этой музыки. Кравт два раза ставил пластинку, но сколько можно?! Он злился на себя за этот приезд сюда, за время, проведенное здесь, но ему так много нужно было злиться. И вот сидела в нем еще заноза, что он не дождался благословения Довида, хотя мог бы, если бы не Алик с его безумными юношескими страстями. На Алика Кравт очень злился, на себя злился еще больше. Все это вместе давалось ему очень тяжело. Слабости одолевали его без особого труда.

Как ни странно, дома он смог несколько часов отлично поработать, несмотря на раздражение. Три больших абзаца показались ему близкими к совершенству. Дети его и жена тихо спали за прикрытой дверью второй комнаты. Существование и присутствие этих людей возле сердца было важно для него. Литература была ему очень важна. Все это вместе входило в корзину его, Кравта, клада. Еще там была свобода, твердо очерченное жизненное понятие.

Утром, до ухода на работу он внимательно перечитал все, написанное ночью, и мнение его осталось тем же, не изменилось за прошедшие часы. Счастливым он ушел на свой заводской труд.

Толик на работе все еще не появлялся. Тоня ходила более уверенно, чем прежде, но глаз от пола не поднимала.

– Ты что, беременна, мать? – спросила ее подруга по труду, которая была единственной ленинградкой в их бригаде. Многое себе позволяла. Была похожа на какую-то послевоенную, в завивке, артистку кино, считала себя умницей, красавицей и в хорошие дни – интеллигенткой. Была в ней эта чудная женская стервозность, которая могла привлечь некоторых. Всех других девушек вокруг она в лицо называла «деревней», перед ней заискивали, и даже Ануфриев внимательно и молча выслушивал ее «подколы». У нее был женский изъян, о котором Тоня могла только догадываться. Нравился интеллигентке Толик, но тот в ее сторону даже не смотрел.

Не хотел и все.

«Да в голодный год с приплатой не соглашусь», – цедил он друзьям.

– Согласишься, если с коньяком, – говорил ему друг.

– Ну, если с коньяком, то, может быть, – посмеивался Толик. Все-то они чувствовали про людей, особенно про женщин, эти хитрые сильные парни. Кличка у Толи среди ребят была странная «Казган», кажется производное от названия его родного города или республики, не то Казахстан, не то Джезказган.

– Я не беременна нисколечко, просто задумалась, – ответила Тоня.

– Главное, Тонька, знать, от кого. Как профессор ты, Тонька, думаешь, умная очень, вот почему. А главное чтоб хорошенький был мальчик, черненький, ласковый, прелесть, ручки-ножки толстые, у-тю-тю, дайте сисю малышу, – смеялась безжалостная подруга, злой человек не от одиночества, а от рождения.

Тоня тоже смеялась с ней. А что ей прикажете делать, плакать? Наплакалась уже, слезы кончились, синяки с груди и бедер почти совсем сошли, душа болит беспрерывно. И ничего от этого не помогает.

Мокрое лицо свое она вытерла после этого смеха ладонью.

Кравт не любил праздники – они выбивали его из рабочего состояния. При всей его нарочитой сухости, даже жесткости, музыка, веселье, выпивка и любовь действовали на него очень сильно, влияли на ток его крови, на его готовность к работе и на саму эту работу.

Во второй половине дня начальник мельком сказал, стоя посреди комнаты, что привезли деньги и можно пойти и получить зарплату. «Только не все сразу», – попросил он. Кравт поднялся из-за стола и, надев пиджак, пошел по этажу в кассу, которая располагалась за лестницей в углу. Очередь была небольшой, народ еще про деньги не знал, хотя и ждал их с утра. Две женщины с косынками на плечах из их отдела беседовали о чем-то парфюмерно-мануфактурном. Какой-то согнутый парень, обвисая на костылях, пересчитывал, шевеля губами, свою получку. Это был Толик. Уйти Кравт уже не мог. Увидев его, Толик заторопился, заулыбался и приветливо сказал:

– Илья Семеныч, дорогой, давайте вместо меня.

Никогда до этого Толик так с ним не говорил, никогда. Было неясно, что он имеет в виду, потому что его очередь уже прошла. Кассир замешкался. Женщины ждали, когда он их подзовет за деньгами.

Кравт затоптался на месте, показав рукой, что не стоит беспокоиться. Толик поймал его на неожиданности. Кравт быстро перестраиваться не умел, считал это огромным недостатком. Одна из женщин пригнулась к окошку после восклицания невидимого кассира.

– Илья Семеныч, можно вас на минутку, – спросил Толик, бодро простучав костылями по линолеуму. От напряжения рук и спины он клонил голову к левому плечу. Дальше все происходило быстро и неотвратимо, как скандал в общественном транспорте.

Кравт послушно отошел за колонну у второй лестницы. Как уже говорилось, он не умел быстро перестраиваться.

Толик, изогнувшись навстречу, попытался схватить и поцеловать ему руку. Кравт испугался так, что у него застучали зубы.

– Простите меня, Илья Семенович, простите, – плакал Толик, – скажите, что прощаете, а?

Слезы его часто и беззвучно падали на пол.

Кравт пытался вырвать у него свою руку и не мог. Его способность к компромиссу была, несмотря на ограниченность действий, весьма важным моментом биографии. Весьма и весьма важным моментом. Он платил сейчас по всем своим счетам. Сполна.

В коридоре было довольно душно, хотя окно в конце коридора было приоткрыто.

– Что мне сделать для вас, только скажите, – просил Толик. Самое интересное, что при всем надрыве этой ненатуральной, ужасной сцены Толик был искренен и достоверен. Он хотел прощения, он раскаивался, он боялся, что все закончится безрезультатно, и Кравт уйдет так просто. Помимо всего, он до дрожи боялся парней Стаса.

– Прекратите, Толя, прекратите немедленно, – сказал Кравт глухо.

– Не прекратю, – запинаясь, выговорил Казган, – ни за что не прекратю. Не прекращу никогда. Простите меня, Илья Семеныч.

Он искренне горевал на своих костылях. На колени Толик встать не мог из-за гипса. К тому же он дрожал. Но он был, конечно, на коленях. Весь он был на коленях, вся суть, вся плоть, весь его дух, все ползло на коленях вокруг Кравта, извиваясь и дрожа.

Кравту не удавалось уйти. Он дергал рукой, но Толик держал ее, как будто стальными тисками, бормоча при этом непонятные слова:

– Я могу сказать ему, что вы меня прощаете, Илья Семеныч, а то мне жизни не будет?

Кравт отчетливо вспомнил, как Толик бил его кулаком согнутой в локте руки, что было с ним после этого, как он подпрыгнул вверх от удара и приземлился обратно на землю.

– Кому ты должен это сказать? – спросил Кравт.

– Одному молодому человеку, он послезавтра придет. Мне плохо будет, если вы не простите. Это поручение, требование, Илья Семеныч… – хныкал Толик. Рубашка его была мокрой у ворота.

– Прощаю я тебя, прощаю, – ненавидя себя, сказал Кравт.

Толик отпустил его руку, прислонился к стене и, охлопывая карманы, начал искать спички. Он постарел за эти две недели, повзрослел. Он был чисто выбрит, глаза потеряли блеск.

Лицо его стало осмысленнее и мягче. Кравт наблюдал за ним без жалости. «Что они должны были с ним сделать, с Толиком, парни Стаса, чтобы он просил у меня вот так прощения?» – подумал Кравт. Он закурил. Женщины от кассы, переговариваясь излишне оживленно, прошли мимо них, оставляя жидкую, бесформенную тень от своих итээровских взрослых фигур на полу и стене.

Победителем Кравт себя не чувствовал. Думал о том, что в мире все устроено более чем просто – сегодня ты пан, а завтра вполне может быть, что ты и пропал. И ничего с этим нельзя поделать, но помнить об этом стоит всегда. Но нелады с совестью у него были, были.

Проходя к цеху, Кравт заметил, что его не слишком густая тень в слабом солнечном цвете много больше собственно фигуры.

«Это не хорошо, – подумал он. – Мне это не нравится».

Как это можно изменить, он не знал.

Он был человеком сильного характера, Илья Кравт. Его занятие не оставляло для него другого выхода. Он ни о чем не сожалел. Болезненные уколы в сердце не в счет, для этого наготове был валидол. Кравт не шел ни у кого на поводу. После истории с Толиком он понимал, что сделал шаг к черной бездонной пропасти. Каждый день за пишущей машинкой он делал подобные шаги.

Как он доработал до конца смены, одному Богу известно. Ануфриев откуда-то сбоку подошел неожиданно и позвал обсудить цеховой план и его перспективы: «Без начальства, Семеныч, сами поговорим, а?», но Кравт слушал вяло, неохотно и сказал, что в другой раз они поговорят: «Сегодня у меня срочное дело».

– Какие еще дела? – удивился Ануфриев. Он про себя уверенно считал, что Кравт сектант, хотя и еврей. Никому о своих догадках не говорил. «В секте они дела делают, ну да Бог с ними, сектант и сектант, тоже ведь люди, сектанты эти», – думал Ануфриев с сомнением.

Он был жуткий фантазер, Ануфриев, даром что партийный передовик производства. Наверное, это было с ним оттого, что в юности он пил водку натощак. Так говорили между собой бабки-кумушки, заседавшие с утра до вечера на лавочках во дворах, в его ануфриевском дворе.

– Вот если, например, с утра кто принял стакан не евши, то будет он болтать ерунду весь день, – объясняли старухи друг другу.

А Ануфриев пил водку натощак не только в молодые годы, но и сейчас позволял себе, будучи пожилым заслуженным человеком, депутатом районного совета.

– Ты Толика-то нашего видел, видал, до чего человека бабы довели и пьянка, на костыли встал. В цех стыдится заходить, инвалидом себя показать, тяжелая жизнь какая, о-хо-хо, – сказал Ануфриев Кравту.

Тот промолчал, наверное, в знак согласия.

Ануфриеву еще нужно было доковать сложную деталь, хотя силы к концу смены у него поубавились. К Кравту он, если честно, ходил поболтать, отдохнуть, сил подсобрать, но тот сегодня был не в настроении. Разговор получился так себе.

По дороге обратно на свой участок он выключил ненужный свет в проходе, а в уборной завернул хлеставший радужными брызгами в металлическую раковину кран. Покряхтев, нагнулся и поднял с пола обмылок в черно-бурых прожилках и осторожно положил его на подоконник. Он старел, старел, Ануфриев. Неизбежности этого процесса он не понимал.

Когда Кравт вышел после смены на свободный воздух из стен завода, то сразу на другой стороне улицы увидел Толика, который, присев на каменную тумбу у метро, пил пиво из кружки, окуная губы в жидкость, осторожно сдувая пену. Он был расслаблен, костыли прислонены рядом, но по сторонам зыркал, как загнанный волк. Немного его отпустило от тревог и забот, так это выглядело на первый взгляд.

Народ шел в метро, не отвлекаясь на подробности вроде пива, компании, пейзажа или беседы. Но очень многие смотрели на Толика, смотрели, выглядывая переломы и синяки. Потому что падение с кровати должно сопровождаться синяками, правда или нет?

Все его знали, все с ним пересекались так или иначе, все удивлялись переменам, которые произошли с ним в одночасье. Большинство людей из тех, что работали на заводе, были мужчинами от двадцати пяти до шестидесяти. Женщины же выглядели моложе, в светлых платьях, белолицые. Их можно было принять за дочек, или на крайний случай, младших сестер этих людей. Женщины шли парами и тройками, бодро шагая навстречу жизни вне кормящего их труда.

Кравт увидел, как прошла Тоня. Она шла одна, неловко ступая, будто преодолевая боль. Одета она была невнятно. Ничего белого.

Кравт увидел, как Тоня споткнулась, увидев Толика. Он поглядел на нее снизу ничего не выражающим взглядом, вроде как не узнал. Она осмотрела его странными глазами снизу доверху, лицо ее скривилось, она сделала по инерции еще шаг-другой, остановилась… Кравт мысленно приказал ей: «Иди, милая, иди скорее дальше, нечего здесь делать, слюни распускать».

Прощения просить у женщины ребята Стаса от Толика, видно, не требовали. Он легко отвернулся от нее, держа кружку с пивом на весу. «Не знаю такую, не знаком, – выражал он всем своим видом, – иди, тебя здесь не ждут, кто ты такая, девка? Здесь не подают».

Тоня прошла дальше, поднялась по ступеням и скрылась в здании метро.

«Слава Богу, Тонечка, слава Богу», – с облегчением подумал Кравт на другой стороне проспекта, по которому гнали груженые самосвалы и катился пустой бесшумный троллейбус – он шел в ненужную людям сторону.

Как Кравт разглядел эту сцену в движущейся толпе из сотен людей, тоже непонятно. У него было особое зрение, наработанное стрельбой, жизнью и литературой. Или от рождения. Неизвестно. Он поехал домой, собрав себя воедино. Ему нужно было срочно домой, потому что к нему должен был приехать Нежин.

Приехал не один. Он напросился за день до этого по телефону, предупредив, что визит имеет большое значение для Кравта. «Простите меня за назойливость», – добавил Нежин в конце разговора.

Кравт пытался перенести место встречи, но Нежин категорически заявил: «Место встречи изменить нельзя». Кравт улыбнулся, телефильм с этим названием прошел недавно, имел бешеный успех и завладел умами не только рабочих ребят из цеха, но даже Нежина и подобных ему людей тоже. Вся Россия говорила фразами из этого фильма. Да и сам Кравт говорил додекафонисту Стасу: «А «Мурку» можешь?» И Стас кивал в ответ: «Могу».

– Чему улыбаетесь, Илья Семенович? – спросил Нежин.

– Взвешиваю силу телевидения, и весы все время зашкаливают, – ответил Кравт.

– А я намеренно, – сказал Нежин. – Так в семь у вас дома?

– В семь у меня, – сказал Кравт.

Нежин пришел без пяти семь. С ним вместе был небольшой человек, смугловатый, субтильный, мрачный, обритый наголо, с правильной формы черепом и синими глазами. Кравт узнал его по фотографии на обложке «Огонька», который читал почти регулярно, как и другую прессу. Он называл эти издания фоном жизни в СССР.

Нежина тоже можно было узнать по фотографиям в газете, но в цвете сходство получалось более подробным.

Нежин достал из портфеля бутылку трехзвездочного коньяка, два лимона, две банки «Сайры».

Оба гостя поцеловали руку жене хозяина, не смутив ее этим нисколько. Можно было подумать по реакции, что всю жизнь этой женщине только и целовали руки знаменитые советские писатели. Была в ней порода, как у многих других красивых дам.

Сели в комнате с раскрытым окном. Был накрыт белой скатертью стол с тремя тарелками и рюмками. Хозяин разлил белое вино.

– Ну, вот, Илья Семенович, это Трошкин Иван Евгеньевич, как вы, наверное, знаете. Он писатель, руководитель семинара в Литинституте, я вам говорил, он мой друг, сибиряк, честнейший и талантливейший человек, – сказал Нежин.

– Очень приятно, – сказал Кравт и разлил коньяк. Вид селедки на продолговатом блюде согревал притязательные взгляды всех без исключения присутствующих.

– Наш визит носит ознакомительный и обязательный характер, – сказал Нежин непонятно.

Трошкин достал из внутреннего кармана пиджака курительную трубку, подул в нее и крепко схватил отличными не своими зубами лакированный черный мундштук. Таким, задумчивым и привлекательным, он и был сфотографирован в глянцевом журнале.

Подпись гласила: «Портрет лауреата Ленинской премии, писателя Ивана Евгеньевича Трошкина». В нем было что-то актерское, вторичное. Но это был, прежде всего, очень взрослый человек. Как и Нежин.

– Я выяснял, ваша литературная ситуация не изменилась, все отзываются о вас более чем положительно. В альманахе вы участия не принимали, слава Богу, в аксеновском? – сказал Нежин и вопросительно посмотрел на Кравта.

– Мне никто и не предлагал, это все дела московские, да меня и не знает никто, ни там, ни здесь, ни в Ленинграде, ни в Москве, – признался Кравт. Речь шла о московской писательской инициативе, воспринятой властью резко отрицательно.

Трошкин смотрел через стол на Кравта своими синими глазами очень внимательно.

– Не скажите, Илья Семенович, не скажите. Слухами земля полнится. Повторим?

Повторили.

– Извините, Илья Семенович, но я должен выяснить определенно, наверняка даже – вы не собираетесь уезжать? – спросил Нежин.

– Куда уезжать? Что вы имеете в виду? – Нежин нравился Кравту, производя впечатление человека, заплутавшего в редком сосняке. Да Кравт и сам заплутал так, что дорогу с трудом было видно. Он сосну любил, ее сухой, солнечный запах. «Еврей, он сосну любит», – как сказал однажды в электричке подвыпивший грибник в присутствии московского поэта, дальнего знакомого Кравта. Правильно, между прочим, сказал.

– Ну, отсюда уезжать не собираетесь? На Запад, в Израиль? – Нежину тоже тяжело давался этот тон и эти вопросы. Он многое знал и стеснялся этого знания.

– Почему вы спрашиваете? Это вообще мое личное дело, но я нет, не собираюсь, – сказал Кравт.

– Потому что от этого многое зависит, Илья Семенович, это не праздное любопытство, – сказал Нежин.

– У вас можно курить? – спросил Трошкин тихо. Он смотрел на хозяина, оценивая масштаб его личности как бы снаружи. Тот выглядел непривычно, не казался советским, вообще не казался человеком, в известном смысле.

– Я не собираюсь никуда уезжать, почему я должен уезжать? Я здесь родился, здесь и умру, мне сорок шесть лет, почему я должен уезжать? – нервно сказал Кравт. Он кивнул Трошкину, что можно курить здесь, все можно здесь. Он забыл, что клясться нельзя, как учила его мама. «Можно и просто сказать, что я сделаю то-то и то-то, и сделать так. А клясться нельзя», – говорила она ему в детстве.

– Не нервничайте, сейчас ведь многие уезжают, Илья Семенович, а это намерение может вам очень помешать. Мы вам не враги совсем. Наоборот, – терпеливо, как ребенку, объяснил Кравту Нежин.

Кравт все понял. Он был благодарен Нежину за трогательную и трудно объяснимую заботу, Трошкину – за доброжелательный и совершенно непонятный интерес. Кравт знал, что бесплатных обедов не бывает и за все нужно рано или поздно платить.

– В общем, я верно о вас думал. Иван Евгеньевич приглашает вас в свой семинар, все же это не завод, а Москва, литературная жизнь, какие-то возможности, все, что вы хотите, Илья Семенович. Делается это из уважения к вашему редкому дарованию, оно нужно нам всем, оно нужно стране, с которой у вас нет конфликта, извините за напыщенность, – сказал Нежин. Он вздохнул, громко выдохнул.

– А с кем у меня конфликт? – поинтересовался Кравт. Он считал себя и был на самом деле не конфликтным, мирным человеком.

Было слышно, как жена стучит на кухне посудой. Раздражающе равномерно, неумолимо, отстукивали время стенные часы, надежные, простые, довоенные. Пылинки на них не было. Часы достались Кравту от матери.

Подошла очередь сказать Трошкину. Он придвинулся к столу и недоумевающим тоном сказал, отставив руку с легко и вкусно дымящейся трубкой.

– Позвольте, Илья Семеныч. Мы оба за вас. Всей душой. Нам ничего не надо. Понятно, кому чего от вас может понадобиться, какой конторе, каким соколам, а нам нужно ваше благополучие и спокойствие, ваша проза. Дайте мне несколько рассказов для разговора с приемной комиссией. Вы же человек разумный, как мне видится. Разговор должен быть с ними предметным, хотя мне и верят на слово. Но это ведь дело такое… к-хм…к-хм… Дней через десять, я думаю, вам придет по почте приглашение на вступительные экзамены. А может, из деканата позвонят, не знаю, как там принято сейчас.

Трошкин откинулся назад и пыхнул трубкой, выпустив ароматное облачко «капитанского» табачка. Синие глаза его пылали писательским огнем созидания. В литературе вообще популярны синие глаза. Смотря по каким временным периодам, конечно, но в принципе популярны очень.

Оба гостя оставляли хорошее впечатление людей порядочных, прямых, способных, что в литературе не являлось очень распространенным явлением. Было все же не совсем ясно, что привело этих маститых людей к Кравту. Чего им надо от него? Неужели просто так?

За несколько лет до этого дня подобное предложение сделало бы Кравта счастливым человеком. Или все-таки нет, счастливым бы его это не сделало? Это было для него частью официального признания, этого было достаточно для счастья. Кравт не был наивен или неумен. Но он был по-детски внимателен ко всем проявлениям коллегиальности, которые выказывались ему даже сквозь зубы людьми причастными или теми, кого он считал причастными. Слова значили для него непомерно много. Их ноша была невыносима.

Как говорила про Кравта его жена институтской подруге за чаем с ореховым тортом на девичьих посиделках:

– Он просто взрослый ребенок, при всей сдержанности, суровости. Потом как улыбнется, как мальчик… и все… Меня всегда это сражает.

– Наповал сражает? – спрашивала подруга.

– Да, наповал, не смейся, – отвечала жена Кравта.

– Хорошо, – говорила подруга, – как хорошо. Я совсем не смеюсь, а завидую.

Сейчас Кравт сидел расслабленный, растроганный и, недоуменно глядя в стол, пытался разобраться в происходящем.

– Что значит – я разумный человек? Конечно, я разумный человек, не сомневайтесь, Иван Евгеньевич. Я более чем разумен. Может быть, не сообразителен, но разумен. Я вам с Виктором Сергеевичем очень благодарен. Думать нельзя обо всем этом? – спросил Кравт неразумно. Чего-то он не понимал в корне о жизни, с этим ничего нельзя было поделать.

Трошкин укоризненно взглянул на Нежина, «мол, что я тебе говорил», а сам загадочно сказал не без тени обиды в низком голосе:

– Ради Бога, Илья Семенович, думайте. Время все ваше, оно стерпит.

Нежин подобрался, как будто перед прыжком, и довольно резко, как провинившемуся ребенку, выговорил:

– Вы, наверное, не так нас поняли, Илья. Времени на раздумья у вас как раз нет. Нет этого времени у вас. Ваш друг уезжает из СССР в государство Израиль на постоянное место жительства, еще какой-то знакомый едет, вы ходите в молитвенные дома, общаетесь неизвестно с кем. Меня и Ивана никто не уполномочивал, но я знаю многое. Помимо этого я читал ваши произведения и убедился. Я вас очень прошу, не играйте с огнем, не будьте наивны, вас никто не прикроет, ничто не спасет, понимаете, это замечательный шанс для вас. Вы ничем не должны поступиться, это главное. Литература – часть жизненной игры, это вы понимаете, Илья? Помните?

Кравт услышал в прихожей Марину, которая вернулась со щенком с улицы. Щенка ей купили после соревнований. Ему было полтора месяца от роду. Назвали Бобби. Он был толстоног и трогателен. Принадлежал к немецким овчаркам. Марина ходила за ним с тряпкой. Счастья у детей было много из-за Бобби. Брат Марины Гриша говорил, сидя на полу в обнимку со щенком, что хорошо, когда у тебя есть четвероногий друг. По ночам Бобби просыпался, сонно ковылял к работающему Кравту и писал возле письменного стола. Кравт, кряхтя, выпрямлялся, шел в кухню за тряпкой, вытирал лужу и подливал в блюдце молока. Глядя, как щенок, щелкая, лакает молоко, Кравт, вздыхая, говорил ему: «Бедный ты, бедный, рук у тебя нет, да и умный ты не шибко, как будешь жить?» Бобби лакал молоко с нейтральным видом, который сообщал Кравту только одно очень важное собачье правило: «Думай только о себе, главный хозяин».

– Поймите меня, пожалуйста, я просто потрясен вашим предложением. Оно замечательно и очень лестно для меня. Я, конечно, согласен со всем, не о чем говорить. Но у меня семья, я должен обсудить все с женой, решить на работе и так далее, – сказал Кравт торопливо.

– Ну и хорошо, я рад, Иван Евгеньевич рад тоже. Дайте нам пока два-три ваших рассказа, у меня есть машинистка, она завтра же все перепечатает до отъезда Ивана Евгеньевича. Ну и никому, кроме родных, о нашем предложении пока ни слова, а то знаете коллег! – воскликнул Нежин. Его раздражение прошло, он очень радовался, что все так получилось.

– Сегодня какое число? – спросил Трошкин.

– Восьмое июня, понедельник, – ответил Кравт автоматически. Он напряженно думал о чем-то.

– Числа одиннадцатого получите приглашение из института, поверьте мне, все это к лучшему, – медленно сказал Трошкин. Он явно тяготился пребыванием в этой тесноватой комнате с открытым окном.

– Давайте рассказы, Илья, – попросил Нежин.

«Неужели они что-то задумали? Зачем я им? Не может быть, кому я нужен со своими повестушками, совсем с ума сошел от одиночества», – решил Кравт. Он достал из нижнего ящика письменного стола салатную папку с тремя своими повестями, взвесил ее на руке и, посмотрев на Нежина, сказал тому:

– У меня есть второй и третий экземпляры, но я бы хотел эти получить назад. Они неплохие, я их люблю и не откажусь от них.

– Вы не должны ничего подобного думать, все это для вашего блага, – искренне сказал Нежин. Трошкин задумчиво глядел на них через стол из прозрачного облака чудного «капитанского» табака.

Гости Ильи Кравта, потрясенные читатели его, не скрываясь, рассматривали этого человека, проживавшего жизнь и временно не битого ею – жизнь естественного и вольного наблюдателя.

– Мне больше всего по душе отсутствие романтизма и неестественная приближенность взгляда к объекту, – твердо сказал знающий толк Трошкин хозяину. Он наблюдал этого человека с понятным, почти звериным любопытством. Он подозревал появление литературного монстра, в рамках, конечно, своего понимания и отношения к подобным людям. Кравт, на его взгляд, не зависел ни от чего, и, наверное, ни от кого, разве что от таинственных игр судьбы только.

Кравт не успел все расслышать, не сделал вида, что понял. Он был возбужден и нервен, не совсем в себе. Он кивнул как деревянная кукла с живыми глазами. Таким его увидели и запомнили гости.

Гости ушли в хорошем расположении духа, не попив чаю, который уже был для них приготовлен женою Кравта. Не поев торта, не договорив. Коньяк был выпит.

Трошкин опять целовал руки жене Кравта, Нежин небрежно смотрел на приковылявшего Бобби, не выказывая никакого расположения к небольшому животному. Это нравилось Кравту отчего-то. Длительные прикосновения рта Трошкина к невероятно сексуальному, белоснежно-полному запястью жены раздражали Кравта безумно. Салатная папка Кравта была зажата крепкой рукой Нежина накрепко, внушая доверие к происшедшему. «Ну чего надо дураку, ступайте уже», – думал Кравт нетерпеливо. Гости ушли наконец.

Потом Кравт сидел на диване, совершенно трезвый, мрачный, несколько потерянный.

«Учеба в институте в сорок шесть лет все-таки довольно смешна. Ну куда? Понятно, что все это довольно условно, но все же. Куда нестись за ними всеми? Но это прогресс, признание, путь наверх… или нет?» – думал Кравт. Он не верил, что страсть его победила достоинство, он все еще надеялся, что проскочит так, безбилетником.

Жена позвала его к телефону.

– Так, – сказал Алик так азартно, что Кравт почувствовал, как загорелась в его руке телефонная трубка, – две новости: одна – очень хорошая, другая – потрясающая. Я получил разрешение выехать в течение месяца и одной недели из СССР. Вторая – наши вчера вечером разбомбили атомный реактор под Багдадом. Реактор должен был заработать через месяц, и Саддам обещал первую бомбу сбросить на Тель-Авив. Прилетели восемь самолетов под прикрытием еще шести, спикировали и разбомбили этот реактор на хер. Вот так.

Действительно так.

Слышно было, как Алик восторженно дышит в трубку.

Кравт тоже молчал, потому что многих слов для этого разговора у него не было.

– М-да, – наконец сказал он, – большие дела. Большая жизнь. Ты бы хоть паузы, Алик, делал, а то я не привык к таким темпам.

– Никаких скидок и поблажек никому, даже тебе, мой дорогой. Готовь тексты, Илюша, еще толк выйдет из всего, – сказал Алик.

– Слушай, а наши передавали об этом или нет? – спросил Кравт. Его это не интересовало вовсе, он стал говорить, как Алик, для заполнения пустот и пауз в разговорах.

– Наши передали с утра разок, потом молчали. Как они справляются со всем этим? Как переживают события, а то все мимо них? «Голос Америки» сообщает подробности, что летели над землей низко, через Иорданию откуда-то с юга, звезды на крыльях были ясно видны с земли…

– А о тебе они передали?

– Мне это ни к чему, я тихий человек, скромный, меня не трогают и я доволен, мы уже начали паковаться, – сказал Алик.. – Много волнений в доме.

– Ну, и что теперь будет, а?

– Ничего не будет. Я уеду отсюда навсегда, вот что будет, – сказал Алик.

– Теперь я в это поверил окончательно, – сказал Кравт. – Можно еще обсудить понятие «наши».

– Не надо обсуждать, наши и есть наши. Понятие постоянное и устойчивое, – сказал Алик. – Провожал вот Мрара в аэропорту. Никого не было, только ее сестра и мама, в смысле, жены его. Вообще без людей проводы. Прошел он как по маслу, таможню и всё остальное. С концами. Уехал с победной улыбкой на устах, надо так уметь.

– Уехал и уехал, и Бог с ним, мне нет дела до него, – раздражаясь, сказал на прощанье Кравт.

Приковылял Бобби, за которым пришел быстрым шагом Гриша. Голову поднять щенку было трудно, но он настойчиво тыкался в ноги Кравта. Стоять долго на лапах он еще тоже не умел.

– Здоровается с тобой, – объяснил сын Кравту. Он был острижен наголо, очень ловкий, с подвижным лицом мальчик, похожий на медвежонка-панду.

– Мы уже с ним беседовали сегодня на разные темы, все он понимает, только писает, где ни попадя, иди спать, поздно уже, – сказал Кравт.

Гриша взял щенка на руки и унес.

– На руках его не таскай очень, а то разбалуется совсем, – вслед ему сказал Кравт. Он хорошо знал, что маленьких детей надо баловать как можно больше, потому что потом их кто побалует? Никто.

И все равно сказал, так как был растерян больше обычного.

Жена пришла за ним в комнату и села напротив него, сложив руки на коленях.

– Что, Илюша, плохо? – спросила она. – Не знаешь, что делать?

– Не знаю, – сказал он. Глаза его закрывались от усталости, он засыпал. Он пытался бороться с собой, но ему не удалось справиться с чугунной тяжестью, и он заснул. Жена накрыла его старым пледом и вышла, задернув тюлевую занавеску на распахнутом окне.

Кравту приснилось, что он быстрым шагом идет по городу с Аликом, где-то в районе старого Невского. Какая-то душная июньская погода перед дождем. Навстречу им бегут Стас и его сутулый помощник.

– Вы чего плететесь, догоняйте, – кричит им Стас, улыбаясь до ушей. Они разворачиваются и начинают бежать. Кравт вдруг видит, что на Стасе золотые кроссовки. Хорошего покроя дорогой костюм в полоску и кроссовки, на которые невозможно смотреть по причине излишней яркости.

– Ты же профессиональный спринтер, Пичуга, за тобой не угнаться, – восклицает Алик.

– Бегите, как можете, – отвечает Стас. Скорости он не сбавляет.

– А куда бежим-то, – спрашивает Кравт, – куда торопимся? Сил уже нет, сейчас упаду.

– А еще знаменитый писатель, физподготовкой надо заниматься, а не дома сидеть, – говорит Стас. А уже добежали вроде как до метро «Восстания».

– Еще чуть-чуть, давай, Илья, – подбадривает Алик. Он бодр и свеж. Раскраснелся.

– Я пешком пойду, не могу больше, умру сейчас, – говорит Кравт, останавливается и сгибается в пояснице, держа руки на бедрах локтями вверх. Все останавливаются рядом и смотрят на него с любопытством. Кравт тяжело дышит, не может никак надышаться.

– И чего ты дышишь так глубоко? – спрашивает Стас с досадой.

– А что?

– Так ведь ты умер уже. А дышишь, не бежишь, – говорит Стас.

Кравт оглянулся на Алика. Тот виновато и раздраженно пожал худыми плечами, что «чему ты удивляешься, да, все давно знают, только ты никак не можешь сообразить».

И здесь Кравт проснулся, часто дыша.

Была середина ночи. Он впервые за долгое время не работал вечером за столом. Он чувствовал себя разбитым, растерзанным, никчемным маленьким человеком.. Что делать, он не знал. Было прохладно, но подняться и закрыть окно он не мог из-за полного отсутствия сил. Через некоторое время Кравт снова заснул, уже без снов и кошмаров, просто в тревоге. Встал он в шесть утра, стараясь не шуметь, принял душ, попил чай и пошел на работу, как всегда.

Улица, влажная свежесть ее подействовали на него хорошо. Ничего у Кравта не болело, ничего не волновало, бывают такие минуты счастья. Доехал без давки в транспорте, без лишних контактов с людьми. Металлически скрипел троллейбус на некрутых поворотах. У входа в цех столкнулся с Тоней. Она мельком посмотрела на него, опустила голову в платке и быстро проскользнула внутрь, со странным лицом. Кравт удивился, что-то у него кольнуло в груди, как бы предчувствие, но он справился с собой и ровным шагом прошел на свой второй этаж сначала по лестнице, а потом по коридору.

В дверях он столкнулся со своим начальником.

Тот вгляделся в сотрудника, который был, кажется, трезв и вполне нормален, и отошел ни с чем. Нина, безоговорочная красавица отдела, «лужская Мерилин», как точно называли ее недоброжелательницы в отделе, сидевшая от него через стол, принесла Кравту чаю с лимоном: «Вы, наверное, не завтракали, Илья Семенович, у меня есть сушки сегодня». Кравт онемел, он не ожидал такого категорически. Все в комнате смотрели на него с большим интересом.

Нина принесла ему сушки на блюдце, чудные такие, обжаренные соленые сухарики с дыркой посередине, и, кажется, только она расслышала его слова.

Нина пожала плечами и отошла, ласково покачиваясь от собственной смелости и привычки соблазнять любого мужчину, как говорят профессионалы, категорически. Она была на высоких каблуках, и эффектные, крепдешиновые ягодицы ее двигались чудесным маятником на уровне синих глаз Кравта, как по палубе прогулочного судна в трехбалльную непогоду. Нина была похожа на Тоню, только та была моложе и спокойнее и выглядела не так откровенно. Хотя зависит от взгляда, времени года, части суток и некоторых привычек и примет смотрящего.

Начальник еще раз за это утро завел разговор на нескончаемую тему агрессии небольшого народа. Кравт реагировал вяло и нескладно. Разговора не получилось. Начальник почему-то сказал ему: «Я честный человек, я из интеллигентного дома, прошу об этом помнить, Илья Семенович», и вернулся в свой отгороженный закуток с недовольным видом.

Кравт ничего не понял из этих слов, а потом только сообразил, что начальник его предупреждает об отсутствии последствий.

– Я знаю, кто вы, какой вы человек, Константин Алексеевич, ценю это, – сказал ему, стоя в дверях Кравт. Все-таки время было не кровавое, мягче, чем прежде, и граждане этим смягчением пользовались, если не напропалую, но достаточно много и эффективно для инертных советских людей.

Начальник посмотрел на Кравта с благодарностью. Как-то незаметно из защищающегося молчуна Кравт перешел в разряд независимых либералов со странной для советского служащего характеристикой то ли аристократа, то ли борца за справедливость.

– Я форточку прикрою, Илья Семенович, а то сквозняк сильный, еще надует с утра, – спросила Кравта Нина, стоя на цыпочках у окна. Поза на цыпочках была ей к лицу, впрочем, как и любые другие позы.

– Нина, как хотите, так и делайте, мне все подходит, – сказал Кравт, быстро выходя из комнаты. Он хотел найти Тоню. Она тревожила его сегодня. Спустился вниз по гулкой железной лестнице, держась за витой металлический поручень, и тут же ее увидел.

Тоня крутила никелированную ручку расточного станка, поднимая вверх зубчатую башенку, и сердито сдувала прядь волос, выбившуюся из-под платка. Увидев Кравта, она испугалась. Тоня перестала стесняться себя. Она выпрямилась. Взгляд ее проходил по касательной возле его лица в огромное цеховое окно.

– Что-то случилась, Тоня? – спросил Кравт мягко. Она посмотрела на него с усилием.

– Я к Толе вернулась, вы меня извините, Илья Семенович. Я сама так решила, вы не думайте, никто меня не заставлял, я его люблю. Он сначала испугался, говорил, что я его загублю, но потом согласился. Он уже все заплатил сполна, ведь так, Илья Семенович?

– Да, – сказал Кравт.

– Ему ничего не будет больше?

– Ничего ему не будет, – сказал Кравт автоматически.

– Мне работать надо. Спасибо вам за все, – сказала Тоня, потом неожиданно прильнула к нему грудью и животом, поцеловала в щеку, погладила по голове и вернулась к труду. Кравт постоял-постоял, потом повернулся и пошел обратно, тоже работать.

«Работа есть работа, работа есть всегда …», – как пел ясным голосом, московской скороговоркой, известный поэт под собственный гитарный аккомпанемент.

Ануфриев, выскочивший откуда-то сбоку, как чумазый пролетарский черт из табакерки, пробасил Кравту: «Сладкая какая баба!» Он глядел доверительно и лукаво, как знающий многое и еще больше понимающий человек, легко качая головой «да, парень, жизнь непростая штука». При этом он двусмысленно причмокнул губами, что получилось довольно странно – Ануфриев все же был старым человеком по всем меркам.

Кравт не понял, о чем он, а, сообразив, ответил: «Мед просто липовый, а не дама». Ануфриев прищурился на него, ожидая подробностей и пояснений, но Кравт ничего не добавил, и они разошлись. Ануфриев остался недоволен, потому что очень любил поговорить. А говорить-то не с кем, хотя и есть о чем.

Помимо сильного расстройства, Кравт еще и не понимал происшедшего. Он не мог себе объяснить всего, хотя догадки у него были. Он женщин не пытался понять, считая, что у них природа другая и поступки их мотивируются иначе, чем у мужчин.

Мысль эта не глубокая и не оригинальная, но сильная и, по всей вероятности, верная. Хотя в истории с Тоней все было просто, если взглянуть трезво и со стороны.

Кравт чувствовал, как все катится в пропасть, уверенность в равновесии у него исчезла. Он знал, что это надо пережить, но не был уверен, что сумеет пережить, слишком уж все накатилось разом. Ощущение собственной правоты, с которым он жил много лет, никуда не ушло, но перестало доминировать.

Рабочий день прошел скомканно. Кравта не оставляли и мучили слова Тони. Сидели в нем, как заноза. Только соседка Нина радовала глаз. Она обращалась к нему часто, спрашивала красный карандаш, логарифмическую линейку, энергично дефилировала перед ним, как на подиуме, ласково двигая крепдешиновыми прелестями. От сердечной боли не помогало, но временно отвлекало. Разглядела ли она вдруг в соседе мужчину после пятнадцати лет работы, от смертельной дамской скуки, от скандала дома с мужем, было неизвестно, но то, что она заинтересовалась Кравтом, было очевидно. Кравт был подчеркнуто нейтрален. Он был сильным человеком. Вероятно. Ну, почти человеком.

Тоню он больше не видел. Вообще никогда. Даже когда видел – не видел. Он перестал узнавать ее в лицо, она стала для него незнакомым человеком. Кравт забыл запах ее тела, вкус ее мягких губ, длительный мокрый спазм ее. Все забыл. Ну, может быть, вспоминал иногда, но необязательно и без тоски.

У дома Гриша гулял со щенком. Старухи на лавке наблюдали за ними одобрительно. «Ишь, – сказала одна, – собачонку завели, славная, да и пацанчик вроде ничего, тихий, не хулиганит». – «Им нельзя, они не хулиганят, они по другой части», – сказала другая бабка, всегдашняя оппонентка первой. Тут из-за угла вышел Кравт, и старухи замолчали. Гриша подбежал, смеясь, к отцу, Бобби шел за ним боком, но уже уверенно и споро.

Дома сначала был звонок Алика, который сказал, что есть срочный разговор. Тут же пришел сутулый посланник Стаса и вызвал Кравта на улицу для разговора с хозяином. Кравт вышел, и Стас двинулся ему навстречу, широкий, толстоплечий блондин в белом костюме, в шелковой белой рубахе с расстегнутым воротом, так он любил, такой исповедовал колониальный стиль в одежде.

Двое его парней стояли в сторонке, покуривая и изредка сплевывая. Один из них был в кепке, озирался, другой – острижен коротко, как на зоне. Выглядели они не слишком привлекательно. Коротко стриженый был в пиджаке, надетом на белую майку, наряд для колыбели трех революций, для города героя Ленинграда – необычный. Кумушки на лавке у парадного глядели на них обоих огромными глазами, разрываясь от любопытства.

– Инженер-то наш чего с ними не поделил? Или нашел? – спрашивали они друг дружку, качая сивыми головами в платках. Только воздух рябил от их голосов. – Дела у них, видишь, общие.

– Слушай, Илья, Мрар-то не подвел, передал, что просили, подозрения были напрасными. Так что полагается тебе премия за работу. Вот, тысяча рублей тебе, и не вздумай даже, это святое дело – расплатиться. Заработал, да бери скорее, а то увидят сплетницы ваши, бери, – сказал Стас, передавая Кравту тяжеленький пакет с деньгами.

– Спасибо. Хотел тебя спросить, Стас, а иконы те, которые у Мрара, были не настоящими, ведь правда? – спросил Кравт.

Стас запнулся на полуслове.

– С тобой нужно держать ухо востро, друг Илюша, – сказал он, посмеиваясь. – Они были, конечно, не настоящими. Тебе скажу. Проверил я его на гниль, Котю Мрара, понимаешь? Ты молчи на эту тему. Чего смеешься?

– Я так и думал, Стас. Но Мрар твой все равно не шибко какой… праведник, – разговорился Кравт.

– Мои дела, – пробурчал Стас, косясь на Кравта, – разберусь. Праведник! Ты, конечно, оригинал, Илья. Еще раз спасибо.

Все же Стас был своим человеком, насколько только гангстер может быть своим человеком.

Стремительно пролетела ласточка, высоко крича. За ней пролетела еще одна, так же гневаясь.

– Дождь собирается, вечер уже, а жара не спала, – сказал Стас. – Ладно, давай, прощаться. Алик-то, слышал, уезжает. Это не Мрар, не поверишь, буду скучать по нему. Я на строгом режиме его вспоминал. Он к моим ходил домой, рассказывал, какой я большой души человек. Отец мой покойный хохотал до слез. Ну, все, давай, звони, Илюша.

Стас отошел к парням, и они сразу пошли навстречу вечерней питерской жизни, навстречу праздным мужчинам и женщинам, навстречу участковому дяде Коле, который прошел мимо них прыгающим шагом человека, отбившего сорок три года службы. Он ощупывал на ходу кобуру, проверяя, не увели ли ребята у него табельное оружие походя. Он выпил немного на службе и забыл, что пистолета у него нет, а в кобуре давно лежит нарезанная газетная бумага.

Потом к Кравту домой пришел Алик, а с ним темнолицый собранный мужчина, не говоривший по-русски ни слова. Он приехал из города Хайфа на философский конгресс, посвященный какой-то дате, связанной с Марксом. На таможне в Москве у него отобрали том «Капитала» на иврите, и он был раздражен на советскую правоохранительную систему. Его звали Офир.

– Ты вообще не думай, он настоящий профессор, выпускник Гарварда, – сказал Алик.

Телефон Алика ему дал в Тель-Авиве человек по имени Яка.

– Кто такой Яка? В Тель-Авиве? Не знаю такого, – отреагировал Кравт. Досада и раздражение от обилия иностранцев и отъезжающих, с которыми он общался в последнее время, настойчиво влияли на его душевное равновесие. Что такое? Куда они все гонят? Что за суета?

– Яка говорит по-русски хорошо, – сказал Офир по-английски. – Сказал, что Алик будет моим проводником в вашем краю, ему это можно из-за отъезда, терять уже нечего.

Он расслабился и заговорил о своих приключениях на таможне.

– Что случилось? Они с ума сошли? – спрашивал он по-английски. – Это «Капитал», написал Карл Маркс, говорю им, знаете такого, они пожимают плечами.

– Кто они? – интересовался Кравт.

– Ваши люди в синей форме таможни не отличают добра от зла, – горячился Офир. Вообще-то он был негромкий человек, с внимательным взглядом светлых глаз. Алик перевел, но Кравт понял и так.

Офир ему понравился, такой типичный нервный антигерой на ставке профессора. Лобастый упрямец с залысинами, худыми щеками, не красивый, но не неказистый.

– Они отличают добро от зла, просто боятся ошибиться, они на службе, – объяснил Кравт тихо. Алик перевел, как по писаному.

– Вам нравится эта страна? – спросил Кравт и неопределенным жестом показал худой рукой на окно. Алик перевел и добавил по-русски: «Вот с ним можно передать твои бумаги, потому что это будет наверняка, он надежный человек, человек от Яки».

«Что еще за Яка такой?» – опять подумал Кравт. Яка был сионистский начальник, человек со сложной судьбой бывшего советского заключенного.

Офир посмотрел на Кравта с интересом и сказал:

– Очень нравится. Выводов у меня нет пока, а так все здесь непонятно, очень мило и, кажется, безнадежно. Очень мило, но я новичок на этом поле.

– А у вас там как? Не так? – спросил Кравт.

– Не так, совсем не так, – перевел ответ Офира Алик.

– У вас не безнадежно? – спросил Кравт.

– Понятия не имею. Но совершенно не так, не так скучно, как мне показалось здесь, – странно и несколько опрометчиво сказал Офир. Но у него, конечно, было право на такую ошибку.

Он выглядел совершенно как несоветский человек, была в его повадке какая-то несобранность, даже расхлябанность, которая должна была раздражать народных дружинников и одиноких советских дам с капроновыми шарфиками и маленькими сумочками на концерте какого-нибудь вдохновенного еврея, со сверкающими карими глазами, с драгоценной скрипкой в кисти левой руки и бурым пятном на шее под левой скулой. Почти гения, со вздорным, так называемым артистическим бурным характером, очень схожим с женским.

Кравт, человек с неспокойным послевоенным детством, полным страхов, недоедания, снега на улице, пьяных соседей по дому, голодных и плохо одетых мальчиков в классе, диких игр в школьном дворе, мамы, закуривающей папиросу «Север», ржавого велосипеда, висящего в коридоре, корыта за ним и Бог знает чего еще в коридоре и на антресолях, почти не реагировал на прошлое. Все эти воспоминания как бы висели на заднем плане, не отражаясь на его жизни никак.

Что было в памяти Офира из собственного детства? Очень и очень многое.

Зеленые кроны деревьев, просеивающие солнечные лучи, отец, который водит его в выходные на море с зеленого цвета водой метрах в ста пятидесяти от дома, мать, беседующая с ним, пятилетним, по-французски и по-английски, хохочущий зубастый приятель, активно интересующийся законами физики и женским телосложением, сестра с кудрявыми светлыми патлами, рисующая акварелью и изредка прекращающая с ним разговаривать, вечерний футбол на баскетбольной площадке возле дома в садике два раза в неделю со взрослыми ребятами, три года армии, вымотавшие тело и освежившие душу, подруга с музыкальной формы телом, ставшая потом женою, университет с неназойливым наставником, мучительная смерть матери…

И теперь вот он приехал в СССР, странную, неизмеримую страну, которая так сильно отличалась от всех других виденных им в прошлом стран и видом, и цветом, и звуком, и своими женщинами и мужчинами, и вообще всем, что казалась ему обитаемым островом в центре мирового океана.

Офир помнил все. Собирал и аккуратно складывал все в свой короб памяти, чтобы обязательно сохранилось. Он не пользовался постоянно этой памятью, только по необходимости. Но это всегда было с ним, и он мог извлечь любой эпизод, любую деталь, в любой момент и воспользоваться с замечательно воспитанным с годами эгоизмом.

Кравт показался ему близким человеком, если только такие люди, внимательные наблюдатели, могут быть кому-либо близкими. Это было очевидно, про наблюдателей для Офира, как дважды два. Не надо было знать язык для этого.

Офир сидел в рассеянном бледном луче вечернего света и наслаждался запахом цветущих деревьев, который потоком гнал ветер в створ окна. Дождь, собиравшийся весь день, так и не пошел.

Из соседней квартиры доносились звуки вальса с незатейливым рефреном из одного слова «Александра». Офир играл пальцами по столу в такт музыке. Он неожиданно получил то, что искал в этой стране, – собеседника и собрата, коллегу и соученика.

Они относились к жизни и понимали ее похоже. Офир не был модернистом, не искал популярности наотмашь, не говорил по-русски, не был политологом. Он догадался о многом в этой стране, о чем не хотели знать и еще меньше хотели догадаться многие люди, проживавшие в ней постоянно.

Он был пуганым западным туристом, приехавшим ненадолго в СССР по одноразовой визе, выдаваемой научным работникам из капстран. Приглашением от Академии Наук СССР он не гордился. Без приглашения в СССР он бы не поехал, считая эту страну невозможной для понимания. Опасной. Не Китай, конечно, но и не Индия. Он бывал всюду, этот Офир, любопытство вело его своими путями.

На диване сидел почти напротив Офира Алик и читал книжку, взятую с полки.

– Послушайте, Офир, а вы там такого Мрара не встречали, в Израиле? Он две недели как уехал отсюда, но все-таки, а вдруг? – спросил Алик, подняв глаза на гостя.

– Такой длинный, называет себя интеллектуалом? Всех поучает? Довольно неприятный тип, я с ним общался случайно в одном доме, извините, если я вас огорчил, – сказал Офир серьезно.

– Отчего же, не огорчили совсем, – ответил Алик, – он нам никто. И звать его никак. Вы меня, наоборот, обрадовали своим умом.

– Мрар этот собирается заняться культурой, как я понял, развить и поднять ее на должный уровень с нынешнего провинциального, очень уверенный и энергичный человек, борец за мир и прогресс, наставник жизни, – рассказал Офир нейтральным тоном, поглядывая на Алика несколько иронически. – Можно я закурю?

Вопрос и ответ на него не были праздными.

– Эх, курите, Офир, – Кравт с удовольствием засмеялся тому, что угадал относительно этого человека. Он и сам закурил с ним свои, болгарские. Американские сигареты Офира лежали перед ним на столе. Кравт курил «Опал». Гость его – «Мальборо». Оба были очень довольны, несмотря на разницу в потребляемом табаке. Они сидели и тихонько курили, глядя перед собой.

– У меня к вам, Офир, есть просьба, – сказал Кравт наконец. Офир взглянул на него более продолжительно, чем прежде, и по-прежнему внимательно. Он на все и всех смотрел внимательно, надо сказать. Потом он наклонил голову в знак того, что слушает.

– У меня есть несколько не напечатанных художественных книг, которые я просил бы вас вывезти на Запад. Это не политика, не пасквили, не открытые письма, просто литература. Здесь это не печатают по непонятным мне причинам. Мне кажется, что книги эти имеют художественную ценность. Через пару месяцев в Тель-Авиве появится Алик и заберет рукописи у вас. Ему вывести это много сложнее, вы – иностранец, а у него на таможне досмотр будет серьезнее. Я буду вам очень признателен и очень обязан за эту услугу. Если вы откажетесь от моей просьбы, то я это тоже смогу понять, – так сказал Кравт гостю и перевел дыхание. Алик перевел его речь слово в слово.

Офир посмотрел в окно, раздумывая над ответом.

– Покажите мне, пожалуйста, рукопись, Илья, – сказал он, наконец. Вся комната была в насыщенном сине-сером дыму, который с нарастающей скоростью сдвигался к окну и вытекал наружу подвижными прозрачными кусками облачков с рваными краями. В верхних углах комнаты дым висел плотной массой, не рассеиваясь и не двигаясь, такова была сила их курения.

Кравт достал из нижнего ящика внушительных размеров пачку бумаги в огромном коричневом не заклеенном конверте.

– И здесь у вас?.. – спросил Офир, забирая конверт.

– Здесь роман и три повести, – отозвался Кравт.

– У вас есть еще копии?

– Да, конечно, но это первый лист в закладке, – ответил Кравт.

Офир мельком просмотрел листы, полистал их, расправил ладонью и аккуратно сказал Кравту:

– Я это беру с собою, выполню вашу просьбу. Запишите мой адрес в Тель-Авиве, Илья.

– Подождите, большое спасибо, огромное спасибо. Я должен вам сказать, что здесь действительно нет политики, я ею не занимаюсь. Это просто литература такая, не отмененное внимание к человеку. Не знаю, чего она стоит, только догадываюсь, но для меня это важно, я очень признателен вам, Офир, – сказал Кравт. Он, действительно, был растроган этим Офиром, которого видел первый раз в жизни. Пока Алик переводил, Кравт смотрел перед собой с видом человека, который пережил сильное потрясение. Офир приподнялся со стула и пожал ему руку своею, неожиданно маленькой и очень крепкой для профессора философии.

– Я завтра возвращаюсь в Москву, а послезавтра лечу домой, через Хельсинки. Поднапрягусь для литературы и для вас, Илья. У меня есть план, близкий к идеальному, так что не волнуйтесь, Илья.

– Я не волнуюсь, я просто растроган, – ответил Кравт. Офир сидел невозмутимо. Курил, глядя перед собой. Был похож на англичанина-аспиранта.

– Скажите, Илья, это меня занимает. Вас не печатают, потому что вы… э-э.. другой веры?

– Вы имеете в виду, еврей? Вера в принципе здесь никого не интересует. Все может быть, конечно, но, нет. Я не знаю, почему не печатают меня, но моя национальность не главная для них причина, вообще не причина. А какая? Я не знаю и не думаю об этом, – ответил Кравт. – Может быть, нас и не очень жалуют здесь, я имею в виду евреев, меня это не волнует. Я говорю вам правду. Я думаю о евреях в третьем лице, как о «них», если говорить о притеснениях или о чем-либо подобном. Никто никого не обязан любить. Они меня не занимают, евреи. Они не первые у меня.

Офир кивнул ему, что понял и согласен с ответом.

Они ушли, как пришли, обменявшись телефонами и адресами. Почерк у Офира был ясный, прямой, без завитушек и ухищрений, почерк человека уверенной мысли. Только писал он справа налево, а так, все как у всех, у обычных людей, не боящихся жизни.

Кравт смотрел, как они спускались по лестнице. «Прямо как “Путники в ночи”», – подумал он расслабленно.

«Как вообще этот Офир не боится жить, как я, например?» – подумал Кравт, глядя в спину гостям. Офир выглядел молодым бойцом в ответственном марш-броске. Алик же показался опять Кравту праведником – узкая спина, неконцентрированный взгляд, бородка, берет.

«Таким, как Довид, ему уже не стать, да и не надо, что меняться, каким родился, таким и умер, или нет?» – подумал Кравт об Алике, вспомнив вид того человека со шляпой набекрень во дворе синагоги и несостоявшееся благословение его.

Перед тем как начать работу, Кравт немного посидел за столом и подумал о том, что произошло. Все случилось с ним в один день, и такая нагрузка была великовата для него одного. «От меня осталось немного, – подумал он. – Но все-таки осталось».

Это он понимал отчетливо.

«Если примут в институт к Трошкину, пойду учиться, как и что надо писать, сломя голову, как юноша. Рукописи пусть лежат в Тель-Авиве на всякий случай. Кто знает?! Чтобы не сгорели невзначай, не утонули, да мало ли что может случиться с ними, со мной? А то неизвестно что. Проходили уже, изучали, знаем их повадки, – думал Кравт. – С Офиром ничего не должно произойти экстраординарного, он не из тех людей, с которыми случаются катаклизмы. Я все же не просил его ни о чем уголовно наказуемом и ужасном. Но с этими, в мундирах, конечно, ничего знать наверняка нельзя. Надо надеяться. Ну, все, хватит. Больше не расслабляемся, вдыхаем воздух, дышим, собираемся с силами, начинаем…»

Кравт собрался и перестал непривычно думать о жизни.

Он вздохнул глубоко, выдохнул, сделал это еще раз. Потом помассировал как бы вырезанные из матового мрамора кисти своих рук, несильно сжатые в кулаки, придвинулся к благословенной, чистенькой пишущей машинке, которая выглядела молодой и новой, и начал работать в ритме странного танца, не то вальса, не то рок-н-рола, не то польки-бабочки. Он довольно часто сверялся, зорко глядя, в густо исписанные им авторучкой листы справа от машинки. Иногда он откидывался на стуле и внимательно всматривался в написанное, будучи не совсем доволен. Иногда он вытаскивал лист, с треском откручивая ручку машинки сбоку, и рвал его на части, отстраненно комкая куски в кулаке. Но, в общем, работа его выглядела и звучала достаточно ровно и последовательно, без срывов.

Никто ему оценок не давал, имеется в виду широкая читающая публика, но тот, кто знал и понимал в этом толк, тот признавал наличие огня, интереса, сердцебиения.

Главное же состояло в том, что мнение понимающих и знающих литературный толк Кравта как раз и не так интересовало. Постольку поскольку интересовало. Ему больше всего было нужно как раз мнение и признание так называемого народа, Ануфриева, Константина Алексеевича, Сутулого, обоих Стасов, девушки Тони. И других им подобных. Это было его затаенной мечтой.

Через день ему позвонил вечером домой Трошкин. Вздохнув, затянувшись трубкой, посопев, покрякав и покхекав, все было хорошо слышно в трубку, сказал:

– Я прочитал ваши рассказы, Илья Семенович. С большим интересом и не отрываясь, как простой читатель и как заинтересованное лицо. Что ж, сильно, очень сильно, конечно. И вот у меня возник тут вопрос: а вы сами-то хотите учиться в нашем институте, в классе Трошкина, Илья Семенович? Мне как-то неясно стало вдруг.

Почему ему вдруг стало неясно после прочтения рассказов, было непонятно. Хотя при известном напряжении можно было бы и догадаться.

Кравт вспомнил его сидящие близко друг от друга странные глаза, его твердое актерское лицо, его отличную одежду, его курительную трубку, его изучающий взгляд, фразы и абзацы из некоторых его книг. Образ Трошкина, средних лет сибарита, умного, прагматичного человека c хорошей памятью, со средними способностями, предстал перед глазами Кравта в полную силу и мощь, в устойчивом запахе хорошего мужского одеколона, название которого Илье было неизвестно.

При всем этом Нежин казался Кравту много ближе, родственнее, знакомее, чем Трошкин, который был слишком посторонним, типичным, московским. Человеческая интонация у него была тоже другой. Интонация его речи определялась на звук и взгляд, не наверняка.

– Почему вы спрашиваете? – тихо сказал Кравт.

– Значит, спросим иначе: вы хотите у нас учиться, Илья Семенович, и ничего другого не желаете? – спросил Трошкин. Что-то в его голосе выдавало смущение. Роль была не совсем по его человеческому масштабу.

– Да, я вам так и сказал третьего дня, – сказал Кравт.

– Тогда все, вас пригласят на экзамены бумагой из приемной комиссии. И будьте сдержанны, – попросил Трошкин. Он не договаривал чего-то, но Кравт этого понимать не хотел. В конце концов, его право говорить и не договаривать что-нибудь или чего-нибудь.

– Я вообще, золотую медаль получил в школе… учился неплохо, – смущенно сказал Кравт.

– Еще лучше, но дела не меняет. Я завтра уезжаю на две-три недели до июля, ваше имя уже стоит в списках, так что поздравляю. Я еще вас попрошу об одолжении, да? Хотя бы до приема в вуз ограничьте свой круг общения, да? Сузьте его, пожалуйста, – сказал Трошкин, не запнувшись. Он знал, конечно, слишком много постороннего для человека, который пишет оригинальную прозу, пусть даже советскую. Это знание утяжеляло его жизнь. Но что делать. Или знаешь много, или вообще ничего и ты сам ничто.

Кто хочет быть ничем?

Кравт тяжело молчал.

– Я воспринимаю ваше молчание как согласие, Илья Семенович, до скорого свидания, – сказал Трошкин. Он был светский человек. Он повесил трубку, не дождавшись ответа. Он торопился говорить, что было ему не свойственно. Он торопился, иначе говоря, делать добро. Делать добрые дела в его положении надо было быстро, чтобы никто не успел передумать. Он делал доброе дело сразу для нескольких сторон одновременно, в этом была сложность и оригинальность ситуации. Свою задачу Трошкин, спаситель судеб и душ, выполнил хорошо и был доволен этим и собою.

Когда позже пришел Алик, который появлялся теперь каждый день, и Кравт, возбужденный разговорами и событиями, ему все рассказал, то тот, посмеявшись и похихикав, отклонившись к спинке дивана, вальяжно сказал:

– Вообще, нельзя никого судить, Илья.

У Кравта не был завершен абзац, и он напряженно думал об этом тоже, раздражаясь на то, что приходится отвлекаться.

– Про Трошкина есть история, которую ты должен знать. Его отец был самым ярым собирателем марок в Союзе. Коллекционер. Состоятельный человек, кажется, архитектор, вся Москва его знала, и он знал всю Москву. Так вот Сталин перед встречей в Ялте, кажется, с Рузвельтом и Черчиллем захотел коллег одарить по-царски. Он был человек кавказский, широкий, а они второй фронт открыли, подсобили, чем могли. Что подарить? Узнал, что Рузвельт собирает марки. Приказал собрать достойную коллекцию марок для американца. Тут же забрали нескольких филателистов, из самых крупных в Москве и Ленинграде. Арестовали. Из их коллекций собрали роскошные альбомы для Рузвельта. Марочников тех посадили, и отца Трошкина, конечно, тоже. В лагере тот умер. Рузвельт получил марки, был очень доволен. Сын Трошкина Иван рос в жутких условиях, в бедности и голоде. В литературе пробивался наверх с огромными усилиями, непомерно напрягаясь. Запомнил свою юность он хорошо, потому что писательская память – качество профессиональное. Ни в чем предосудительном замечен не был, но наверняка знать нельзя, конечно. Помни об этом, Илюша, – сказал Алик. – Офир просил тебе поклониться, сказал, что твою просьбу исполнит.

Кравт сидел за письменным столом с нейтральным лицом «не гневного певца городских окраин», как его назвала редакторша Клара из издательства. Комната его была лишена уюта, но ему нравилось так. Полка с книгами, этажерка с книгами, черно-белая, довоенная фотография мамы в косынке, письменный стол с пишущей машинкой в чехле, в углу дивана стопка книг, радиоприемник с матерчатой поверхностью поверх динамиков, лампа под бежевым абажуром, тюлевые занавески из ГДР, зеленоватые обои, четыре тяжеленных стула, обеденный стол на восемь мест с хрустальной вазой в виде старинной ладьи на серебряной бурой подставке, которая досталась им от родителей жены Кравта в качестве приданого. Пепельница представляла собою фаянсовую фигуру игрушечного медведя на задних лапах, который стал в СССР символом московских Олимпийских игр и летал летом 1980 года над Воробьевыми горами, летал. Пепел надлежало сбрасывать в большое лукошко, которое медведь держал в лапах.

– Знаешь, Илья, что следователи конторы в тридцать седьмом году после следствия сами должны были стрелять осужденных. Это, по идее, укрепляло их связи с революцией. Ты это запомни. Все-таки мы простимся с тобою, не надо их дразнить, – добавил Алик. – Так будет лучше. Наверное, это верно. Ты должен пойти учиться к Трошкину, потому что это твой шанс. Ничего в этом нет зазорного.

– Ты так считаешь? Хорошо. Старайся не обижать меня. Я этого не заслужил, – ответил Кравт, который считал мнение товарища важным, но всегда поступал по своему.

– Тебе Стас просил поклониться, с кем-то он говорил из своих композиторов. Они признали твою полную гениальность и пожелали только здоровья, остальное все есть.

– А я уж подумал, что наш Стас мне кланяется.

– Наш Стас не кланяется, как тебе известно, никому. Ему самому все кланяются, даже на площади Урицкого кланяются. Не совсем на площади, но возле нее, ха-ха. О тебе отзывается хорошо. Сказал мне, что Мрар оправдал доверие и ему это зачтется.

– Композиторам ты рукописи давал, или кто еще? – спросил Кравт подозрительно.

Алик не испугался, но напрягся.

– Это плохо? Я хочу как лучше. Тебя должны знать в обществе. Я, когда ты мне дал папку, сразу отдал перепечатать одной даме и храню этот экземпляр в надежном месте. Ничего страшного не произошло. Офиру ты ведь отдал экземпляр, Трошкину тоже, между прочим. Рукописи живут своей жизнью, от тебя не зависящей, – сказал Алик.

– Ты должен был мне сказать. Никакой самостоятельной жизни без меня у моих рукописей нет. Пока я жив, они существуют только с моего решения. Это плохо, то, что ты сделал, – скрипучим, неприятным голосом отозвался Кравт, отворачиваясь от товарища и злобно глядя в сторону.

– Да, я все забываю. Хорошо, извини меня, я виноват, – сказал Алик.

– Не извиняю. Я тебя просил о чем-то, а ты делаешь, как пожелаешь. Я сам виноват, конечно, но ты пользуешься моим доверием, эх, не должен был я расслабляться, не знаю, что со мной такое? – отвечал расстроенный Кравт очень мрачно. Его отношение к написанному слову превосходило осторожностью легкомыслие Алика.

«Нужно сегодня же переписать завещание, – подумал Кравт . У него было завещание, запечатанное в толстом конверте и заклеенное сургучом. Лежало оно под папками с рукописями на дне нижнего ящика письменного стола. На конверте от руки черной тушью было выведено «Завещание Кравта И. С.».

Алик смотрел на него, почти не узнавая. Выражение лица его можно было отразить словами: «Какой ты?! Так вот ты какой!».

Алик уже был не здесь. Он находился в дивном тенистом саду, в котором пели райские хвостатые птицы. С моря прилетал легкий ветерок. Он лежал на замечательном изумрудном газоне, в тени высоких лавровых кустов, смотрел в синее небо и от удовольствия грыз починенными доктором Бильштейном советскими зубами соломинку, думая о красоте и счастье жизни.

Но он собрался, отвлекся от мечтаний и рассказал Кравту следующее:

– Прочитал в журнале, что пьяные американские офицеры недавно, пару лет назад, сидя в пабе в городе Гонолулу, или нет такого города, не знаю, придумали новый вид спорта. Ты слушаешь меня, Илья? Называется триатлон. Состоит из четырех километров плавания в открытом море, за этим без перерыва сто восемьдесят кэмэ велогонки, а потом полный марафон – сорок два километра и сто с чем-то метров бега. Представляешь! За один раз примерно десять-пятнадцать часов полного физического напряжения. Уже прошли первые соревнования. Я приеду туда и начну заниматься триатлоном, это моя цель, я настойчивый. Для этого я, в известном смысле, еду…

– Цель, однако. Живы участники? – спросил Кравт все еще мрачно.

– Об этом не пишут, да и сколько там участников, десять-двадцать. Все живы, – ответил Алик. – Я тоже буду триатлонистом. Уже начал тренироваться, бегаю от своего дома к твоему и обратно.

– Это немного, нет?

– Метров четыреста. Если туда и обратно.

– Надо, чтобы только туда, – сказал Кравт и засмеялся. На Алика он не мог долго злиться и обижаться.

В половине седьмого утра перед проходной его огромного завода стояла под еще до войны посаженным тополем на свежем асфальте тротуара любовная парочка и целовалась, держась друг за друга, отчаянно и дерзко. Народ шел, толком не проснувшись, покуривая, на работу тесной толпою.

Некоторые рабочие, люди в кепках, пиджаках и брюках клеш, пошучивали над любовниками, но не зло, потому что с утра злости в них не накопилось. Кравт прошел мимо них, как обычно, не ускоряя и не замедляя шаг. Он их не знал, они не знали его. Ветер принес с завода резкий запах жженого металла, который быстро растворился в свежем ветре, прилетевшем с противоположной стороны, из района Стрельны, с недалекого залива. Было прохладно, дышалось легко, Кравт чувствовал себя хорошо. Шаг его был длинный и сильный, начинался от поясницы и шел дальше от бедра к колену к стопе. И..и-рраз-два-три-четыре. И..и-рраз-два-три-четыре. Вот сейчас мы наработаем на заводе больших производственных дел. И..и-рраз…

Через два дня в одиннадцать утра на работу Кравта позвонила женщина.

– Вас к телефону, Илья Семенович, из Москвы, – почтительным шепотом сказала Нина, сидевшая у телефона, как на посту. – Из института имени Алексея Максимовича Горького.

«Что за институт такой?», – подумал Кравт, взял трубку и сказал:

– Да, я слушаю.

– Илья Семенович Кравт? – спросил низкий женский голос.

– Да, он самый, – сказал Кравт.

– Если вы тот самый Кравт, то слушайте меня, все утро вас разыскиваю. Я секретарь приемной комиссии Высших литературных курсов Гуськова. Вы должны приехать со всеми документами о вашем образовании до 15 июля, – сказала женщина деловито. – Я понимаю, что вы на работе сейчас, когда я могу поговорить с вами подробнее?

– Сегодня после пяти я должен быть дома, если вас не затруднит, товарищ Гуськова, не знаю вашего имени-отчества, – отозвался Кравт. Он не думал, что все это произойдет так быстро, что изменения в его жизни грянут необратимо. Повесив трубку, он остановился в задумчивости у стола Нины, держа себя рукой за подбородок. Потом он обвел взглядом комнату, привычные стены с репродукцией смертельного ратного подвига усталых, чумазых юношей в касках, и с другой репродукцией мускулистого целинного труда, и с третьей репродукцией юной, счастливой мамы с улыбающимся ребенком, узнал происходящее и пошел к своему столу. Прямо напротив него висел портрет пожилого руководителя партии и правительства с неестественно-кремовым оттенком большого лица.

Нина спросила немолодого абитуриента Кравта особым грудным голосом, предназначенным у нее для специальных случаев с мужчинами всех возрастов от пятнадцати до семидесяти:

– Хорошие новости, Илья Семенович?

– Неплохие новости, Нина, только вот что мне с ними делать, не знаю, – отвечал Кравт, подтягивая под себя стул. Перед ним лежали на столе рабочие бумаги, сегодня у него было много работы. Он застывшим взглядом оглядел стол. Нина принесла ему чай, осторожно поставила перед ним и, склонившись к нему, негромко сказала:

– Я всегда верила в вас, в вашу планиду, Илья. Вы позволяете мне вас так называть? Накоротке?

Она прикоснулась к его плечу своим постоянно гудящим бедром и заглянула ему в лицо большими, чуть блеклыми глазами.

– Вчера мне подруга гадала на картах, пиковый король, любовь, любовь без оглядки, – продолжила Нина, – ох, опасно это.

– Я верю в предсказания, Нина, – сказал Кравт.

Пожилой человек с большим лицом, грубовато подкрашенным ретушером, властно смотрел наних со стены, не выказывая никаких чувств по отношению к происходящему. У него была своя большая жизнь, наполненная победами, орденами, свершениями. Нина ни о чем совершенном не жалела.

Нина отчего-то засмеялась, показав золотой зуб в углу рта, который хищно, но не опасно блеснул в утреннем июльском свете. От одного блеска этого зуба можно было потерять голову. Кравт сумел справиться с собой, он многому научился за прошедшие недели.

Нина взобралась на свой стул, двигая телом по сторонам и вздыхая. Она раскраснелась от усилий, стул был мал для ее седалища и слишком высок. Насмотревшись на это чудесное зрелище, прочистив взгляд, Кравт вернулся к своим бумагам и делам.

«Мне полагается радоваться. Я рад», – подумал Кравт. В то же время он очень хорошо понимал, что с ним произошло что-то не то, что он зашел в своих страстях слишком далеко. – Но назад ведь тоже не отыграть, не по-мужски будет, подведу достойных людей, и все эти метания…» – растерянно думал он, бессмысленно глядя в рабочий документ на столе. – Все это выглядит неприлично, по-мальчишески, как какой-то, тьфу, провинциальный маленький южанин, примчавшийся завоевывать литературную столицу, тьфу», – он горевал, Кравт, искренне горевал.

Хотя он был сильнее вина, как это и должно быть, но поведение людей вокруг и привычная любовь к алкоголю, профессиональная у всех писателей, требовала немедленного успокоения в виде стакана вина или трех четвертей стакана водки. Граненого, простого, девятиглоткового стакана водки, выпитого в одиночестве и закушенного кусочком черного хлеба, всего, что нашлось.

Но стакана этого не нашлось. И, наверное, это хорошо, потому что вразнос идти с утра на работе тоже не дело.

Нина, говорливая белая фея, конечно, рассказала всей округе, что Илье звонили из Москвы, из Литинститута имени Горького, и что он сам не в себе из-за большого успеха, и к нему лучше сейчас не подходить. Никто к Кравту не подходил, не совался. На него смотрели осторожно, как на больного человека, у которого не было шансов на выживание. Даже ходили чуть ли не на цыпочках мимо его стола.

В перерыв Кравт сидел у забора, трехметровой каменной стены, обрамленной металлическим узорным литьем поверху, и, покусывая травинку, пытался сообразить, как ему поступить.

Начальник вызвал его в свой кабинетик посредством той же Нины, которая вышла на солнце из здания, близоруко щурясь.

– Я слышал, что вы уходите от нас в Москву, Илья Семенович? – спросил он. Его славянское лицо с ровными эстрадными усиками, стареющими глазами, правильными чертами выражало внимание.

– Еще не решил окончательно, но склоняюсь к отъезду в столицу, Константин Алексеевич. Мечта всей моей жизни, можно сказать, – ответил Кравт. Произносимые им слова были почти не принадлежали ему.

– Вы садитесь. Может, скажете мне о мечте вашей, а то столько лет работаем вместе, и ничего не знаем, нехорошо. Выпьете рюмку за успех? – Константин Алексеевич был человеком хорошим, порядочным, со своим отношением к жизни, с порывами и стремлениями. Хотя недруги его и утверждали, что «один у него порыв, одно устремление, нажраться до потери человеческого лица, только дай повод». От этой страсти у него бывали известные проблемы, которые пока были нечасты и еще находили на работе положительное разрешение на уровне разговоров и переговоров. Он еще «держал фасон», как говорили старухи на лавочках во дворах у клумб и тополей.

Кравт кивнул: «С удовольствием выпью». Константин Алексеевич оказался более чем вовремя, подоспел кстати. Он любил поговорить, но с этим Кравт считал, что справится.

– Я так рад, Илья, что вы не ступили на стезю антисоветчины, что не поддались модным веяниям, что не занимаетесь политикой, вы не представляете… Так вы что же? Литератор? Литература?! Да?! А я всегда вас подозревал, но думал, что вы диссидент, политик или сектант какой религиозный, в Бога веруете, не атеист… но писатель?! От этого я был далек… клянусь, не думал, ваше здоровье, Илья, – он легко опрокинул стакан. Кравт выпил более чем охотно. Пили «Охотничью», закусывали неправильной формы, сладковатыми сушками. Да кто разбирал, что и чем?

– Подождите, а может быть, вы поэт? – воскликнул начальник. – А?! Очень прошу вас, раскройтесь, признайтесь, я обожаю поэзию, Рождественский, оба Рождественских, Луговской, Дудин, Сергей Давыдов… обожаю, просто обожаю. «Его зарыли в шар земной, а был он лишь солдат», а! Так вы поэт, Илья Семенович?

– Нет, совершенно нет, – сказал Кравт. Он жевал сушку, энергично борясь с ее сутью. Его лицо немного расслабилось, потемнело и приняло выражение покоя. Константин Алексеевич оживился, седые волосы его растрепались, усы оттопырились.

– Но вашу руку я держал, и мне она была подарком Бога, – сказал он и разлил по еще порции.

– А это кто написал? – вежливо поинтересовался Кравт.

– Простите, это я написал, – агрессивно сказал начальник, – про безответную любовь.

Так-то начальник был вполне покладистым и приличным дядькой.

Кравт, совершенно трезвый, смотрел на него без всякой надежды на благополучный исход встречи. Они допили бутылку, начальник вытряхнул последние капли, и Кравт поднялся без сожаления. Ему все-таки стало спокойнее и легче жить. Он для себя все решил.

– Что, уже? – спросил начальник.

– Пора и честь знать, Константин Алексеевич, – сказал Кравт, – работать мне надо.

– Да-да, конечно. Имейте в виду, что я рад за вас от всего сердца, Илья. Не забывайте нас здесь, провинциалов, в своих столичных далях, – сказал начальник.

– Высях, – не удержался Кравт.

– Что вы сказали, Илья? – поинтересовался начальник.

– Я говорю «в столичных высях», – объяснил Кравт.

– Да, в высях, – поскучнел начальник, – вам виднее.

Галстук начальника, подаренный ему дочерью к юбилею Октября, развязался сам собою.

Обеденный перерыв кончился, надо было возвращаться к работе. Кравт вышел на минуту во двор, заполненный гулкими и как бы далекими звуками механизмов, подошел к месту у каменного забора, на котором сидел двадцать минут назад, и вернулся на скамью. Все уже разошлись по рабочим местам, и он был один здесь, в этом углу заводского пространства. Время громоздко и равномерно передвигалось по морю и суше, перекрывая путь воздуху. Кравт заглядывал в свою жизнь, ища ответа на несколько важных вопросов.

– Видно, иначе никак нельзя, – подумал он. Не без тоски Кравт огляделся кругом и сразу заметил Нину в боковых дверях здания, которая, улыбаясь и блистая золотым клычком, привставая на цыпочки, звала его поступательным движением мягкой руки. Она показывала свои ноги при этом, и от полного, бежевого вида их Кравт чувствовал могучие токи жизни.

Цех, в котором он работал, был сложен из серого кирпича, перекрытия были темно-бордового цвета, огромные окна под крышей были испачканы сажей, по навесным рельсам двигался с посвистом подъемный кран. Всю эту картину Кравт увидел вместе с двумя средних лет мужчинами в костюмах и темных галстуках, быстрой походкой пересекавшими двор наискосок по направлению к ШИПу – цеху Штампов и Приспособлений. Клеши их щелкали при ходьбе. Ботинки с набойками стучали об асфальт. Они смотрели перед собой и говорили междометиями на ходу.

– Сейчас дождь пойдет, – подумал Кравт, всегда угадывавший погоду из-за болей в спине безошибочно.

Он вернулся на рабочее место, мельком увидев по дороге, как Ануфриев, полный утренней энергии и сил, прищурившись, внимательно разглядывает, отстраняясь подальше, какой-то предмет на масляной, блестящей поверхности стола. Кравт разглядел азарт во взгляде Ануфриева, который сопровождал трудную задачу, необходимую ему для разрешения.

Начальник ходил по комнате широкими кругами, нервно забрасывал руками волосы назад и останавливался у отдельных столов, глядя на сидевших инженеров и инженерш долго и удивленно. Те отвечали ему неловкими взглядами, теряясь от вида возбужденного растрепанного старшого.

Он был неопасен, но неуклюж.

Кравт оглядел комнату со своего места, разобрался в ситуации и начал работать, предварительно сняв пиджак и повесив его на вешалку, за ширмой у входа. Начальник подошел к нему, постоял перед столом, покачиваясь вперед и назад, встретился взглядом с Кравтом, который смотрел на него с интересом и не более того, и отошел, качая головой, как бы не веря себе.

«Вот ведь как бывает, из грязи в князи», – довольно громко бурчал он, закрываясь в кабинетике. Нина пригнулась к столу, как это делали в школе, чтобы сказать секрет, и негромко сказала Кравту: «А я так перепугалась за вас, Илья Семенович, когда он приполз».

– Спасибо, Нина, вам, – ответил Кравт, – он приличный человек. Его не надо бояться.

– Да, приличный, но выпивший. Не знаете вы русских людей, Илья, да и вообще людей не слишком понимаете, – отозвалась Нина не без резона. Она полулежала на своем столе и выглядела очень соблазнительно с высоко уложенными волосами и распахнутыми серыми глазами, в позе поварихи, закладывающей в печь противень. Ягодицы ее в этой позе были несколько выше головы. Языком она инстинктивно облизнула губы. Кравт отвернулся от нее с трудом.

– Какой вы странный, ей-богу, Илья, – вздохнув, сказала Нина, – отшельник настоящий.

Про жизнь и законы ее она все понимала правильно, а вот про людей, проживающих вокруг, Нина понимала не все. Конечно, интуиция у нее была развита очень, но ошибалась она тоже часто. Стоило взглянуть на штампы о замужестве и разводе в ее паспорте, чтобы убедиться в ее ошибках. Нина гордилась своими прошлыми поступками. Работала она старательно, даже язык высовывала, когда оформляла документацию. Женщиной она была роскошной, можно сказать, чудной, когда надо податливой, когда надо строго-податливой, а когда надо – кремень в человеческом виде.

Кравт не был ни отшельником, ни затворником. Он даже не был брезглив, ел абсолютно все. Ему многое не нравилось в жизни, но еще больше нравилось.

Алик давно раз хотел снять его на кинокамеру, которую купил со своего еще второго песенного гонорара. Кравт отвечал, что фотографироваться не любит, не приучен.

– При чем здесь приучен? – спрашивал Алик. – Хочу оставить память.

– Я стесняюсь своего изображения, – говорил Кравт, – мне неловко на себя смотреть.

Алик этого не понимал, принимая за странные капризы взрослого человека с неожиданных характером

– Я буду смотреть на это, а не ты, Илья, – говорил он Кравту, который с ним был категорически не согласен и в этом вопросе тоже.

Вот теперь, уже будучи несоветским человеком официально (он заплатил по закону огромные деньги за отказ от советского гражданства для себя и всей семьи, по семьсот рублей за человека), Алик дождался будним утром, выходящего из парадной на работу Кравта и заснял его своей камерой размеренно шагающего к остановке. Кравт остановился, увидев товарища со стрекочущей камерой, сделал выразительный жест, засмеялся и пошел дальше. Алик неловко семенил за ним, повторяя в возбуждении:

– Да я просто хочу кадры с тобою на память, понимаешь?! На память!

Кравт шага не замедлял, но и не убыстрял, только махал рукою на него, как на досадливую, любимую помеху. Алику он по привычке прощал почти все.

Так и остался на пленке собранный, идущий по раннему, влажному питерскому холодку на работу в светлой советской рубахе прощающий Алику все человек, изредка взглядывающий в камеру. Лицо его было не отечное, не слишком волевое, не слишком местное, но и не постороннее. Лицо жителя этих мест. Лицо не идеолога, не борца, просто лицо сочинителя, в некотором смысле шута. Хотя шутом он никак в жизни не был, смеха ни у кого не вызывал. А, кстати, мог бы, вполне, если бы все сложилось иначе.

Шел он споро, без песни, огибая лужи ночного дождя, которые сильная, но не гибкая, даже можно сказать, прямолинейная дворничиха еще не смела жесткой метлой в решетку сточного канала, что между мостовой и тротуаром.

Потертый портфель с накладными карманами в его прямой, худой руке был почти недвижим. Вот он поздоровался с двумя мужчинами, которые зябко поеживаясь, закуривали у газетного ларька, облокотясь на узкий прилавок, вот зашагнул в переполненный троллейбус. Тех двух мужиков бил похмельный, ухающий озноб, воспаленные глаза их смотрели вниз, поэтому они не заметили аккуратного соседа. Вот Кравт сжал поручень, вот улыбнулся, наконец, Алику широким, худым ртом. Вот уехал.

Слава Богу, что хоть эти кадры остались.

Потом уже, через несколько лет, живя в городе Нетания, на берегу Средиземного моря, Алик перегнал ту отснятую ранним, не пасмурным утром, пленку на видеокассету, но стал за это время крайне религиозным человеком и не показывал ее никому, да и кому показывать-то, и сам смотрел очень редко. Только когда вспоминалось прошлое, Ленинград, жизнь в нем, смотрел. Триатлонистом он не стал, нет. Хотя со временем этот вид спорта набрал огромную популярность и силу, но Алика в нем не было, у него не хватило характера. Ну, куда, скажите, носиться на этих велосипедах по жарище?! Вы этого Алика видали хотя бы издали? А велосипед?!

Вот в Ленинграде он бы мог поехать и побежать куда-нибудь в сторону Комарова. А вернуться оттуда на велосипеде. Только плыть четыре километра было бы Алику негде. Но этот разговор все равно пустой, потому что Алик живет не в Ленинграде, а в другом месте. И Алик другой, и Ленинград уже не Ленинград, и вообще.

Во вторник вечером прошли проводы Алика, который уезжал в Средиземноморье за новой правдой и жизнью. В его почти пустой квартире с сумками у пустых стен и пятнами из-под снятых картин и фотографий собралось много людей. Сидели на продавленном диване, на низких подоконниках и вокруг обеденного лакированного стола. Все остальное уже было сложено и отправлено обычным и авиационным багажом в другую страну далеко отсюда. На количестве водки и вина в доме это не отразилось. Три женщины средних лет, среди них усталая, красная от волнения жена Алика, нервно и суетливо двигаясь в небольшом пространстве, быстро делали бутерброды с кильками, колбасой и крутыми яйцами, на кухне с зажженной голой лампочкой под потолком. Варилась картошка вместе с лавровым листом и английским перцем в чане. На полу стоял противень с покупным, сильно и хорошо пахнувшим зеленью и чесноком холодцом из фабрики-кухни напротив станции метро. Алик уезжал, чтобы никогда не возвращаться больше сюда. Складывалось впечатление, что он не совсем отдает себе отчет в реальности происходящего.

– И хорошо, и чище воздух будет, – сказала их соседка днем другой соседке при виде торопящихся Алика и жены его, и отмахнулась рукой от них, как от надоедливых мух. Никто не расслышал ее слов, кроме шустрого Алика, проходившего возле и приветливо теткам кивнувшего, что «правильно, дамы, правильно вы говорите, чище будет, но вы как-то очень уж суровы, Антонина Андреевна, честное слово».

– Видишь, какой ловкач, – сказала соседка подруге, но явно смутилась – обижать ни за что ни про что людей в глаза очень тяжело. Да и потом у каждого человека есть душа, нет? А как же. Или?…

Пришел додекафонист Стас, строгий, бритый, мрачный, похожий на отставного белого офицера старшего ранга. Кисти рук его заметно подрагивали. Все любили Стаса, даже мужчины. И девушки и женщины подпрыгивали в нетерпении в прихожей в очереди поцеловать его в щеку и прижаться к чудесно пахнувшей рубахе на плоской, твердой груди. Он был вроде как царь. Пришел другой Стас, одетый в белый костюм, с мягкой улыбкой на лице, от которой хотелось спрятаться в угол. Он старался понравиться, шутил. Глаза у него были малоподвижные, стылые какие-то. Он походил на ученое, ловкое человекообразное, обрызганное дорогим одеколоном, носил дамам бутерброды, пропускал их в дверях. Ходил он мягко, чуть приседая при шаге, руки у него были очень длинные, как ни смотреть, он походил на сообразительную, страшную обезьяну, хотя был вроде довольно привлекателен внешне.

Пришел растерянный, бледный Нежин, который не знал, как себя вести, что говорить. А что говорить? Все здесь вели себя так, как хотели. Дом этот уже был как бы вне этой власти и страны. Несоветский остров. В руке у Виктора Сергеевича был портфель, который он неловко пристроил у ноги. Кравт присел возле него и сказал: «Ничего такого здесь не происходит, завтра Алик уедет и все забудется».

– Как это все забудется?! Мы не забудем, они не забудут, эх, какая жизнь проклятая, Илья, я знаю, что вам звонили из института, хоть что-то хорошее произошло, будьте здоровы, – сказал он. В руке Нежин крутил черную доминошину с белыми точками «один-два», которую нашел на полу. Можно было многое найти на этом полу у Алика сейчас: детские игрушки с отломанными частями, одиночные шахматные фигуры, разодранную картонную коробку, пачку старых газет «Советская культура», шарф хозяина, кастрюлю без ручки.

– Вы поджары, Илья, много ходите пешком? – спросил Нежин. Кравт пожал плечами.

– Очень полезно для здоровья, – сказал Нежин. Как-то он не попадал в такт происходившему. Он потерял здесь образ знатока русской жизни. Боком к столу сидел патлатый израильский маоист Эйран со стаканом в руке, по-прежнему несуразен, бессмысленно важен и агрессивен. Прелестной зеленоглазой девушке с открытыми смуглыми плечами он толковал о социальных достоинствах местной власти. Она смотрела на него испуганно и недоверчиво. Он ей не нравился, несмотря на апломб. Эйран потерял к ней интерес, заметив ее реакцию на себя. Его интересовали только соратники и соратницы по идее, а не какие-то примитивные, реакционные шоколадницы.

Вечеринка быстро вышла из-под контроля хозяина, да тот того и хотел. Это был красный день его календаря. Если бы за происходившим в доме Алика вечером кто-то наблюдал, то он мог увидеть много интересного. Эйран невнимательно слушал Алика, который показывал всем своим видом, что он всюду бывший, бывший, бывший хозяин дома, бывший гражданин СССР, бывший автор слов к эстрадным советским песням про веселье, ветер, весну, любовь, бывший житель города Ленинграда, «города над вольной Невой».

– Вы не подведите, Илья, за вас ручались, – неожиданно сказал Нежин. Он совсем потерялся, бедный, после своих слов. Он, как и Трошкин, не был чекистом. Кравт понял его, неловко кивнул, что «не подведет, никогда не подводил». Он не мог смотреть на Нежина, а тот, кажется, не мог смотреть на него. Нежин не знал, что говорить и делать здесь, он не понимал того, что здесь происходит, что он делает в этом месте. Провожает? Кого? Куда? Известно куда.

– Дело это чистое, Илья, во всех отношениях, по всем параметрам, не сомневайтесь даже, но вы же знаете, как у нас все делается, – зачем Нежин затеял разговор сейчас и на эту тему, было непонятно. И что значило слово «параметры», неизвестно откуда появившееся в его лексике.

Кравт поворочался на стуле, посмотрел по сторонам, покрутив головой, как недисциплинированный школьник, потом с аппетитом закурил сигаретку. Ему было очевидно, что два достойных, важных человека, Трошкин и Нежин, поручились за него, за то, что он не враг СССР, что он не попросит разрешения на выезд заграницу, не напишет прокламацию. Они сказали кому-то важному в костюме, шляпе, с горящим значком Ильича в лацкане пиджака, что Кравт одарен выше всех принятых в этом месте при этой власти норм. Они поручились за него лично.

С Гуськовой из приемной комиссии он второй раз не переговорил, они так и не смогли совпасть. Она доложила Трошкину, что «документов Кравта еще нет и что он себе думает». Трошкин просил ее не беспокоиться, «все будет хорошо, творческие люди всегда, знаете, рассеянны, никуда он не денется», – сказал он женщине, и она сбавила тон на примирительный. С Нежиным он переговорил, и тот обещал ему выяснить.

К Кравту подошел розовощекий малый, круглолицый, голубоглазый. Это был Довид. Он бормотал что-то, некий незнакомый Кравту мотив. Много было странных необычных людей в этот вечер у Алика, да ведь и контингент такой особый.

– Я о вас все время думаю, мне необходимо ваше благословение, Довид, – обрадовался Кравт.

– Конечно, Илья, конечно, вот сейчас, – пробормотал Довид. При всех своих огромным руках, плечах, кистях, он выглядел кротким человеком, и он был кротким человеком. Он был необходим Кравту, как глоток морского воздуха в жаркий питерский день у залива. Сегодня, позавчера и вчера были именно такие дни. Жизнь его менялась.

Илье Кравту очень повезло – ведь все могло случиться в его жизни ровно наоборот. Сам он уже убедился, что в этой стране с почти отмененными товарно-денежными отношениями надо за все платить. Он заметил, что Нежин поднялся, нащупав после некоторых усилий портфель на полу и боком-боком, глядя только вперед и ни на кого в отдельности, пошел к выходу. В коридоре Нежин столкнулся с Аликом, который нес студень.

– Милый, я желаю тебе счастья и благоденствия, – сказал Нежин торопливо.

Алик передал противень жене и подал руку Нежину. Тот обнял его в ответ, они сказали что-то друг другу, плакали. Потом Нежин ушел, Алик смотрел ему вслед из двери. Нежин проскочил мимо целовавшейся на лестничной площадке этажом ниже пары. Девка была остролицая, спортивная, легко одетая, по летнему сезону. В синем слабом свете лампочки она внимательно осмотрела Нежина с головы до ног, не забывая держать партнера за ягодицы. У парадного стояла легковая машина, в которой курили двое мужчин с неясными лицами, Нежин в ужасе пробежал двор к остановке за углом пивного ларька.

«Суки, загнали меня, – думал Нежин, ожидая автобуса номер два. – Но эти тоже хороши, чего уезжать отсюда, родился и живи, и терпи до конца, да и почему терпи? Я, конечно, хорош человек, мерзавец. Пи-са-тель, от слова «худо»! Инженер человеческих душ, тьфу! Жизнь сучья! Тереби вас тать, блядь. Тьфу!»

Он был тяжело и окончательно пьян. Шнурки на его башмаках развязались.

Грудь ему непривычно ломило. Никогда прежде с ним ничего подобного не было, никаких таблеток он с собой не носил. Нежин присел на лавку, прижавшись спиной к столбу с желтой табличкой, на которой было написано «Финляндский вокзал». До вокзала было еще ехать на автобусе минут сорок. Почему он сюда сел, Нежин не знал. На вокзал ему было не нужно. Помимо боли в груди у него была еще одна центральная мысль: уехать отсюда скорее. Прочь. Он вспомнил, как с непонятной усмешкой смотрел на него, когда он прощался в коридоре, наглый, похожий на обезьяну жутковатый школьный приятель Алика, явный русак по виду.

За автобусной остановкой было пустое асфальтированное пространство, а далее начинался небольшой парк с прудом посередине. Девушка в красивом платье белом, держа под руку своего кривоногого кавалера, уменьшалась, удаляясь по освещенной аллее от проспекта. Шуршал троллейбус, который шел в другую сторону от нужной Нежину.

В конце концов, он смог уехать, даже довольно быстро, добрался до метро, пересек болезненно-чуткий взгляд милиционера в новой шинели, спустился по эскалатору, не упав, и через час был дома, лязгал ключом о замок. Семья была на даче. Он сидел, отмачивал ноги в горячей воде, пил крепкий чай, глядел на пишущую машинку на столе с листом белоснежной бумаги, думал о Кравте, Алике, о его отъезде, о своей жизни. Ни до чего хорошего он не додумался. Пошел спать.

Ему приснилось, что он идет по горячей земле босой, где-то за городом. Рядом с ним идет Алик. Позади них идет Кравт. Очень жарко. По земле бегают быстрее человеческого взгляда, фьюить-фьюить, маленькие желто-зеленые ящерицы. «Надо воды попить», – говорит Нежин. Алик достает фляжку с водой, взбалтывает ее. «Мало осталось», – говорит он.

Кравт протягивает руку за питьем. «А ты что, тебе зачем пить? Мертвые не пьют», – говорит Алик ему. Нежин оборачивается и близко видит худое, небритое лицо Кравта в черных разводах пота. «Я живой, ты что говоришь, дай воды», – говорит Кравт. «Нечего тут просить, – говорит Нежин, – самим мало, видишь, какая жара». «Вы что, оба с ума сошли?» – спрашивает Кравт. «Мертвым не даем», – говорит Нежин и начинает жадно пить из фляги, держа ее двумя руками.

Кравт скрывается за деревьями без листьев, уходя, он не оборачивается. Потом начинает идти дождь. После этого Нежин не проснулся, хотя его и пробил здесь мгновенный приступ страха, которые случаются во сне нередко со многими и от которых внезапно вскакивают в постели, как от отсутствия воздуха. Как будто кто-то властно и безоговорочно перекрыл кислород невидимой рукой.

Пробудился он с головной болью около одиннадцати утра. Было душно, шумели птицы, и Нежин никак не мог вспомнить подробностей ни вчерашнего вечера, ни ночного сна. Так, общее впечатление от недовольства собой. Может быть, это и было к лучшему.

В этот раз Кравт от Довида благословение получил. Сложилось не без труда, но все-таки сложилось. Их разделяли какие-то трепетные дамы в кофточках из крепа. Они настойчиво искали Всевышнего. Довид терпеливо толковал что-то грузному, внимательному Стасу, который глядел не то удивленно на него, не то надменно. Читалась и некоторая насмешка в углах его рта, но он не возражал, не спорил, молчал, терпел, едва заметно двигая плечами, как застоявшееся саблезубое животное с огромными лапами.

Догадывались о Довиде многие, русские люди тоже. У него никогда не было уличных происшествий, которые с человеком такого внешнего вида в Ленинграде могли происходить постоянно. Однажды группа пьяных ребят в центре города, недалеко от метро Владимирская, начала его задевать и оскорблять. «У-у, бес нерусский», – восторженно мычал главный из них, похожий на рака, ловкий пацан. Довид прислонился к желтой стене дома, молча отбивался, пару раз попал. Его прилично побили, но он не упал, никто не вмешивался, только прохожие тетки с кирзовыми сумками вскрикивали в такт ударам. Парни, недостаточно заведенные на Довида, отвлеклись на другую цель и ушли прочь, разгорячено размахивая руками, не оборачиваясь. Главарь их похоже свистел, уходя, песню «Сиреневый туман над нами проплывает». Добросердечная женщина неопределенного вида, подала Довиду упавшую шляпу, он гневно встряхнул ее. Руки его тряслись.

– Это шпана с улицы Правды, – сказала женщина, – в баню идут – пьянь болотная.

«Баня» насмешила Довида, и он улыбнулся. Женщина тоже засмеялась облегченно. Ей хотелось уйти отсюда, с места происшествия, и она повернулась уходить. Все хорошо кончилось, без последствий, без больницы и милиции, и, слава Богу, что так.

Никаких особых изменений в себе Кравт после благословения Довида не почувствовал, но что-то его как бы отпустило, в глазах прояснилось, если так можно сказать. Прошла головная боль.

– Вы не думайте, пожалуйста, Илья, что не уполномочен я, – вдруг сказал Довид. Он был очень скромным человеком. С другой стороны, да куда же ему лезть с таким лицом и общим внешним видом?

– Спасибо вам большое, – сказал Кравт.

– Мне один раввин большой сказал, чтобы я людей благословлял, потому я так последовательно выполняю его просьбу, которую скорее можно назвать приказом, – непонятно сказал Довид. Тон его речи был извиняющийся, смиренный.

«Где он нашел великого раввина, разве власть вместе с добрыми людьми не перебила их всех?» – неожиданно подумал Кравт. Но его сомнения не были сильными. Он вообще был доверчив. Всю жизнь он многое принимал на веру и ничего, сходилось. Это смущало и раздражало многих знавших его людей.

Тетку свою он раздражал.

Родная тетка Кравта, пожилая вдова майора, который когда-то водил десятилетнего Илью после войны в синагогу на осенний праздник через запасной вход, была доктором литературоведения и пользовалась известностью. Муж ее давно умер, она жила одна. Ходила пешком в Публичку. Она была совсем маленькой, с небольшим, испанского типа лицом женщиной. Характер у нее был тяжелый. Она была склонна к скандалу и разрыву отношений. С Кравтом они почти не общались. Пару лет назад он неожиданно для себя отнес ей папку с повестью для прочтения. Через неделю она позвонила и попросила его придти. Кравт поехал к ней на Лиговку после работы, выпив дома чаю и съев бутерброд. У нее были две смежные комнаты в коммунальной квартире, трое соседей, большое трюмо в спальне и круглый стол, за которым она работала и обедала. Детей у нее не было.

– Я не поклонница этого, Илья, если тебе интересно. Это не мой кусок пирога, как говорят. Не знаю, куда это можно отнести, я имею в виду, течение, направление. Тебя никогда здесь не напечатают, если тебе это важно, ты понимаешь, конечно? – сказала она, глядя на него строго. – Это конечно, необычно, но не более того. Тебе сколько лет? Сорок четыре, я так и думала. Мое мнение, оставь это занятие, послушай меня, только неприятности наживешь, это никому не нужно.

Глаза у нее были суровые, яркие для ее возраста, лицо серьезное, одежда темная, можно было вполне испугаться этой дамы, если увидеть неожиданно. Она была атеисткой. Своего мужа она ревновала при жизни ко всем женщинам. Даже к депутатам райсовета. Справедливо ревновала.

– Хорошо, спасибо вам, Ирина Соломоновна, за внимание, – сказал Кравт. Он ожидал от нее услышать нечто подобное, не удивился, но все равно расстроился.

– Я пойду, – сказал Кравт, поднимаясь.

– А рукопись ты мне оставь, Илья, пусть у меня полежит пока, – сказала тетка.

– Я заберу, – сказал Кравт.

Тетка посмотрела на него сердито, полезла в книжный шкаф и достала папку. Сверху лежал мелко исписанный от руки лист бумаги. На улице скрежетал трамвай, тяжко тормозя и гулко открывая двери.

– Это я отмечала твои огрехи и достижения, погляди, если пожелаешь, – сказала тетка обиженно, – их не так много, как можно представить.

– Погляжу, – сказал Кравт. Он был в бешенстве. Эта старуха с каталонским, нежным лицом, сидевшая под черно-белым портретом тридцатилетней давности, на котором были изображены ее демобилизованный муж в советском мундире без погон и она в шляпке с негустой вуалью и чернобурке на плечах. Не молодые и не такие уж красивые люди. Еще жив генсек Сталин и тревога от его существования и того, что нового оно может принести гражданам, явственно читаема на их семитских лицах.

– Я знаю, Илья, как ты упрям и настойчив, я не зря прожила столько лет с твоим дядей, я знаю вашу породу, я прошу тебя, подумай о том, что я тебе сказала, смири гордыню, это грех большой, гордыня, – проговорила женщина.

– Обязательно подумаю, – пообещал Кравт, он был раздражен на себя, на свою суетливость, глупость, неприкаянность.

Больше он с ней не общался и ничего о ней не слышал. Жена Кравта разговаривала с ней по телефону, возила лекарства и еду, когда та заболевала, но Кравт в этом не участвовал. Не от обиды или горечи, просто вычеркнул ее, как потом сделал с Тоней, с другими людьми. Считал, что все должно быть симметрично. Толик ему отбил внутренности, Толику за это сломали ногу. Справедливо. С властью он еще, к счастью для себя, так не придумал себя вести. Симметрия с советской властью в его случае была невозможна. Он безупречно чувствовал расстояние, перспективу, собственную правоту.

Отъезд Алика обнаружил грохочущую пустоту в жизни Кравта. Он с этим смириться не мог. Он не знал, что делать. Аликов самолет на Вену улетал в 9 часов 55 минут.

От дома Алика уходило три заказанных такси. Кравт сел во второе из них с родителями Аликовой жены. Пожилая интеллигентная пара, мама в блузке из шелка, папа в пиджаке и галстуке с грошовой пластиковой застежкой, молодой парень лет тридцати, брат, по виду прогрессивный умник в свитере и очках. Они оставались в Ленинграде и пребывали в некоторой прострации от близкой разлуки с сестрой, дочерью, внуками навсегда. У Алика было двое совсем маленьких сыновей, одетых в костюмы и причесанных на пробор. Они ожидали поездки, смеясь. Лица у них были как гуттаперчевые, очень похожие на отцовское взрослое лицо. Приехал Стас, вышел из машины и отнес две сумки в багажник первого такси. Недовольный с утра шофер, увидев издали походку Стаса и его лицо, смягчился, стал суетливее, приветливее. «Давайте донесу», – сказал он Аликовой жене и почти силой вырвал у той громоздкий пакет. Вообще вещей было много, навсегда уезжали. Дворничиха, сжимая двумя руками метлу, смотрела на происходящее с интересом, превышающим женское любопытство и известный профессиональный навык. Из соседнего парадного вышел коренастый мужик в неловком пиджаке и на ходу, закуривая, двинулся мимо, отбросив спичку в сторону. Дворничиха встрепенулась и шагнула к предмету возможного раздора.

Возле Алика мужик приостановился и спросил его:

– Переезжаешь, что ли, Альберт?

– Уезжаю насовсем, в Иерусалим жить, – сразу сказал Алик.

– Опа-на, – воскликнул мужик. Новость сразила его. От неожиданности он застыл. Он постоял возле Алика, потоптался и глухо сказал, кажется, с испугом в голосе:

– Не ожидал от тебя. Значит, уезжаешь, да? Тогда прощай, всего тебе.

Он протянул руку, и Алик пожал ее. Дворничиха смотрела. Кравт знал этого человека, они учились вместе в школе, звали его Алексеем, но фамилию его Кравт забыл, не видел лет тридцать.

– И ты, Стас, тоже здесь, ты что же, тоже валишь отсюда? – спросил мужик Стаса неосторожно. Тот посмотрел на него как на помеху, мужик взгляда не отвел. Никак Кравт не мог вспомнить его фамилии.

– Ну ладно, бывайте, парни, – сказал мужик и, оглядев всю группу людей еще раз, ушел. Кравта он не узнал или просто проглядел.

– Давайте и мы поедем, а то уже опаздываем, – сказал Алик. Все расселись, и четыре машины, проехав двор насквозь, обогнули дом справа, одна за другой, и, выбравшись в ленинградском прозрачном тумане на пустой проспект, покатили, мощно урча движками, в аэропорт. Дворничиха резко заметала асфальт. Она всегда так работала с утра, чтобы войти в ритм труда, чтобы согреться или по привычке.

В машине тихо и слаженно пел по радио большой, слаженный хор: «Летят они в дальние страны, а я не хочу улетать…»

– Выключите, пожалуйста, – попросил отец жены Алика раздраженно. – Играют, понимаешь, на дорогу.

И выругался, и сплюнул в открытое окошко, человек в очках, в галстуке и шляпе, далеко не молодой. Видно задела песня еврея за живое. Тоже нервы у них, оказывается, как у людей. Ничего себе, что делается.

Шофер удивился, но послушно радио выключил. Приехали в Пулковский аэропорт, торжественное здание с колоннами и чугунными колосьями над ними. Уборщица в халате мыла мраморные ступеньки, демонстрируя стать не скучавшему постовому. В углу стеклянной двери темнела трещина, будто камень кто кинул и не смог разбить.

В аэропорту пахло хорошим кофе. По залу ходили люди в форме. А также просто люди. Все смотрели друг на друга, не стесняясь. Перед тем, как пойти на таможню, Алик отвел Кравта в сторону и сказал на ухо:

– Мне Стас подарил пятьсот марок на дорогу, умоляю, возьми их себе. Они сложены в квадрат и лежат в нагрудном кармане, возьми.

– Я не слышал тебя, забудь. Напиши письмо мне, Алик, – слабым голосом сказал Кравт.

– Все сделаю, не волнуйся. Береги себя, никому не верь, только себе. Я ухожу, давай, – он некрасиво сморщился, заплакал и, не оборачиваясь, пошел к семье, которая собралась перед прилавком рослого кудрявого таможенника, похожего на русского витязя.

– Не курите, здесь нельзя, разве не видно, – сказал таможенник Алику. Тот загасил сигарету и открыл чемодан, щелкнув (одновременно и почти слитно со звуком «счелк-счелк») двойным замком. Первый чемодан раскрылся перед скромным блондином со славным архангельским лицом, с бритвенным взглядом пограничного правдолюбца, чопорным, несколько брезгливым ленинградцем. После каждого ныряния в недра вывозимого чемодана он задумчиво протирал руки безукоризненным носовым платком. Но ничего предосудительного не нашел и сказал Альберту и его небольшой, но мало дисциплинированной семье коротко: «Можете следовать далее, граждане». Досмотр был так себе, Алик не производил впечатления потенциального нарушителя законов, хотя, поди знай их. Это то, что было видно Кравту снаружи. Одна из двух дежурных буфетчиц сказала вышедшей поглазеть поварихе с красными кистями рук:

– Смотри, Лида, какие кадры уезжают.

Та не откликнулась, горько вздохнула о своей женской доле.

Поблагодарив таможенника Алик прошел к непроницаемому пограничнику с невнятным юным лицом, с примкнутым к автомату матового цвета штыком и показал ему розовую бумагу документа. Тот рассмотрел всех по очереди и кивнул, ступайте. Алик скрылся за дверью, не оборачиваясь. Его жена и дети шли за ним. В зале негромко играла популярная советская песня. Россия вообще музыкальная, поющая страна, если кто не знает. Кажется, слова к музыке написал уезжавший сейчас из СССР навсегда, вот как раз именно Алик, но за это Кравт не мог бы поручиться. Ну, так другой Алик написал.

«Поехали, Илья, домой, нечего тут делать», – сказал Кравту Стас Пичуга. Он был раздражен. Он не любил людей в форме, у него на них была аллергия, на псов, как он повторял.

Кравт хотел дождаться отлета самолета, но два с половиной часа ничего не делая, он ждать не мог, не был способен.

– Мне Алик предлагал твои немецкие марки, – сказал Кравт Стасу. Тот посмотрел без удивления.

– Я не взял, не думай, – сказал Кравт.

– Мне не важно это, – сказал Стас. – Алик уехал, оставил нас. Музыка, видишь, как надрывается?

Музыка в зале играла знакомые советские песни, различные по красоте и популярности, но одинаково лирические и мелодичные сверх всякой меры. Одернув китель, таможенник докладывал своему прямому начальнику результаты рекогносцировки, а что же еще он мог ему говорить в семь тридцать утра?

– Я бы сейчас выпил, – сказал Кравт.

– Половина восьмого утра, – уточнил Стас. – У меня есть в машине.

– Я знаю, потому и говорю.

Они выпили из горла грамм по двести двадцать – двести тридцать молдавского коньяка, закусили карамелькой. Потом Пичуга отвез Кравта на работу. Они простились, как близкие друзья, да так оно и было, близкие друзья, одинокие люди.

Вечером он, как всегда, сел за работу к столу, слова ему не наскучивали никогда. Жена спросила его:

– Ну, как они уехали, Илюша?

– Чудно уехали. Музыка играла. Они сели в самолет и улетели, – сказал Кравт. Он взял ее кисть и поцеловал. Потом он поглядел на нее, отвернулся и спел сильным, чуть фальшивым голосом бывшего инженера, будущего советского студента литературного факультета и, возможно, писателя:

– А я остаюся с тобою, родная моя сторона, не нужен мне берег турецкий…

Он был совершенно трезв.

Жена вышла озадаченная. Она его не всегда понимала, но чувствовала его хорошо. Что не менее важно в жизни. За окном лил дождь, начавшийся с самого утра, часов с девяти. Ей было холодновато и она куталась в пуховый платок. В ванной она озабоченно оглядела в зеркале свое лицо, в котором не нашла ничего лишнего, ни линии, ни оттенка цвета, ни морщинки. Ее занимала собственная привлекательность и отношение к ней родного мужа. У нее была своя непростая женская жизнь при неполной автономии.

Через полчаса после начала работы Кравт вдруг почувствовал резкий толчок, а затем укол в сердце. Боль была невыносимой.

– Аня! – позвал он. – Аня! Иди сюда… – позвал он, но звук не получился. Он упал лицом в машинку, сильно ударившись переносицей о тяжелый металл. Боли Кравт уже не почувствовал. Все было отменено. Когда через час жена зашла к нему с чаем, он был мертв.

С непонятным шорохом он ушел в черную пустоту. Где-то лязгнули, открываясь ворота, пропуская то, что было Кравтом внутрь. Также быстро лязгнув, они замкнулись.

Замечательная неудача его жизни, которой он настойчиво ставил памятник как своей главной ошибке, завершилась. Маятник судьбы Ильи Семеновича, средних лет питерского жителя, споткнулся и остановился. Кравт неблагополучно ушел в небытие.

Это все, что можно было рассказать об Илье Кравте. Небольшое послесловие к этому рассказу.

Офир выполнил свои обещания переправить рукописи Кравта в Тель-Авив, попросив об этом прогрессивного арабского философа, который приехал с ним на конгресс в СССР. Араб, честный, наивный человек, усатый мечтатель из Галилеи, переживший потом несколько метаморфоз, достойных подробного романа какого-нибудь пожилого египтянина из кофейни в Александрии, был искренне влюблен в советский коммунизм, все об этом знали. Араб этот не вызывал раздражения, непонятно почему. Он небрежно перевез рукописи Кравта через границу и передал их Офиру в университетском коридоре. Алик, приехав в Израиль и оглядевшись, нашел Офира и встретился с ним. Встреча их была тревожной. Алик забрал у Офира рукописи Кравта и начал искать, где их можно опубликовать.

Алик нашел общественно-политический журнал на русском языке, выходивший в Тель-Авиве. В редакции курила, укутанная в шаль, несмотря на жару, нервная дама. «Через неделю ответ», – сказала она, не глядя на Алика. Он ушел огорченный, предчувствуя неудачу. Одну повесть в журнале все же напечатали, снабдив суровой вступительной статьей.

Никто ничего не заметил, кроме Мрара Константина Шмеровича.

После выхода журнала Мрар, ставший важным чиновником в культурном ведомстве, позвонил и насмешливо сказал:

– А я и не знал, что Кравт боролся за демократию.

– Это не я написал, – мрачно сказал Алик.

– Я тебя не обвиняю, но надо быть точнее в фактах, – важно сказал Мрар.

– Не звони мне больше и иди к черту, – сказал Алик. У него категорически быстро и необратимо портился характер.

Знакомый Алика по Ленинграду, работавший в Лондоне на Би-Би-Си, решил стать издателем и попросил рукопись Кравта. Он оплатил перевод и издал на английском языке большую повесть Ильи тиражом в пятьсот экземпляров. Потом сделал семиминутную передачу об этой книге. Было несколько телефонных звонков в русскую редакцию службы Би-Би-Си по этому поводу. Звонил профессор из знаменитого американского университета. Но на том дело остановилось.

Через десять лет после смерти Ильи Кравта в Ленинграде, в августе 1991 года, его сын Гриша издал в небольшом местном издательстве тиражом в тысячу экземпляров книгу отца. Выход книги совпал с путчем врагов демократии в Москве.

Стас-додекафонист стал очень известным и влиятельным в России композитором, но здоровье его испортилось. Пьет теперь только минеральную воду и натуральные соки. Сутулого зарезали при странных обстоятельствах, убийц не нашли. Его хозяин Стас Пичуга получил двенадцать лет за какую-то бодягу с грабежом коллекционеров. Нежин стал лауреатом премии президента. Трошкин вошел в президентскую комиссию по демократизации России. Клара из издательства ушла в торговлю антиквариатом и процветает. Мрар располнел. Он остался тем же человеком, что был прежде – беспардонным, хамским начальником возле культуры. Сидит, обхватив ладонью подбородок, кого-то изображает. Вроде бы идиота. Живет судорожно, на ощупь, по причинам, известным только ему одному. Не торжествует, и на том спасибо.

Офир написал хорошую книгу о массовой культуре и невероятной популярности ее. Часто высказывается по радио и на ТВ. Всегда точен, выразителен, краток. Алик стал религиозным человеком. Он производит впечатление очень достойное в своем лапсердаке, черной кипе и черных башмаках на пластиковой подошве. Как бы убрал от себя все лишнее и остался таким, каким надо быть. Дети его религиозны, но в меру. А он – без меры, по словам старых знакомых. Кравта помнит очень хорошо.

Довид остался в Ленинграде, никуда не уехал, потому что ему сказали жить в России. Кто? Кто надо, тот и сказал. Он благословляет всех, кто об этом просит, с утра до вечера находится в синагоге, его жизнь хорошая. Все, что ему надо, у него есть.

Дочь Кравта Марина выросла, стала красивой женщиной, вышла замуж и родила девочку. Плавание она оставила после того, как в восемьдесят четвертом Союз отказался от участия в Олимпиаде в США в отместку американцам за московский бойкот. Хотя она и без этого не могла бы стать великой спортсменкой, ее способности к плаванию были не абсолютными. Отца она помнит. До сих пор Марина похожа на фаянсовую, аляповатую, советскую статуэтку танцовщицы народных танцев, представительницу одной из Балканских стран.

Тоня вышла замуж за Толика. Она его любит. У них родились двое детей. О прошлом они никогда не говорят и не вспоминают, да и не помнят, наверное, ничего, потому что все помнить очень вредно для жизни. Забот у них много. Константин Алексеевич вышел недавно на пенсию. Его проводили с почетом. Подарили от дирекции корейский телевизор. Он стал похож на располневшего, недовольного жизнью народовольца. Недовольство его объяснимо просто, никакой загадки тут нет. Про политику он не говорит, потому что «потерял ориентиры», по его словам. Да и не с кем.

Ануфриев уехал в деревню. Пьет умеренно – сил у него стало меньше. Но любит это дело по-прежнему. Завел козу и кур, пропалывает грядки, косит траву, хотя уже немного начал сдавать – возраст.

Ирина Соломоновна жива и проживает там же, на Лиговке. Она часто разговаривает с Аней вечерами по телефону и повторяет ей низким голосом зловещей старухи, как рефрен: «Я его предупреждала, вот в этом самом доме, за этим столом я ему говорила, как близкому человеку, но он был отвратительно упрям, как все Кравты, считал себя самым умным, а самым умным он не был, гордыня его сгубила, вот что я тебе, Анна, скажу». Аня никогда ей на эти слова не отвечает, не хочет спорить с упрямой старухой и травить себе душу. Но хоть разговоры эти разнообразят как-то ее жизнь, и она вспоминает их содержание без сожаления.

Эйран совсем пропал, по слухам, живет в Англии на ренту. Пьет пиво, ходит на футбол, болеет за «Арсенал», пишет бесконечные воспоминания о жизни в России, очень резок в высказываниях, которые ему некому высказать из-за одиночества.

Жена Кравта больше замуж не вышла, хотя варианты у нее в этом плане были, и неплохие. Сын Кравта Гриша, поджарый, как отец, усатый человек из северо-западного угла болотного края, хранит непроданные экземпляры изданной книги отца в своей комнате. Это аккуратный прямоугольный буфет из брикетов в оберточной бумаге, перевязанных грубой бечевкой. На приклеенной к каждой пачке накладной черная надпись – «Крафт. Литература». Но на самих книгах в перевязанных пачках фамилия Кравта написана правильно, и Гриша этим доволен. Он аккуратен, как его отец, и считает, что все должно быть сделано правильно до конца.

2005-2010