Наливаются кровью аорты,
И звучит по рядам шепотком:
– Я рождён в девяносто четвертом,
Я рождён в девяносто втором…
И, в кулак зажимая истёртый
Год рожденья с гурьбой и гуртом,
Я шепчу обескровленным ртом:
– Я рождён в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадёжном году, и столетья
Окружают меня огнём.
Почему столетья окружают… огнем человека, рожденного в 1891 году и сформировавшегося как личность в тысяча девятьсот десятые годы? Разве не было бы логичнее совместить грань столетий с официальной временной отметкой? Нет, Мандельштам знал, о чем говорил: эпохи цивилизаций следуют своему собственному календарю. Девятнадцатый век завершился отнюдь не с боем курантов, отметивших полночь 31 декабря 1899 года. Всей сутью своей, полной надежд на светлую, чистую, справедливую жизнь, на обновление – обновление всех сортов: индивидуальное, народное, технологическое, духовное, общественное, научное, – всей этой своей сутью девятнадцатый век продолжался еще почти полтора десятилетия. Не зря многие датируют его окончание августом 1914 года (а начало – падением Бастилии в июле 1789-го).
Никогда еще за всю историю человечества самые лучшие его мечты не казались столь близкими к осуществлению. Великие открытия так и сыпались золотым дождем. Благодаря фантастическим достижениям науки и технологии резко сократились расстояния – всякие: географические, общественные, духовные, межчеловеческие. Земля вдруг стала маленькой – неудивительно, что писатели и ученые уже всерьез подумывали о когда-то немыслимо далеких звездах. Человеческое могущество казалось беспредельным: “Бог умер!..” – возвещал Ницше. “Человек – это звучит гордо!..” – вторил ему один из многих российских ницшеанцев.
Гуманизм сбросил Бога с вершины ценностной иерархии и, водрузив в центр мироздания Человека, готовился к последнему, решающему шагу. Оставалось всего ничего: реализовать накопленные идейные достижения еще и в общественной сфере, сделать общество справедливым, а граждан – счастливыми. Для этого гуманисты – социалисты, анархисты, коммунисты, ницшеанцы – должны были всего-навсего прийти к власти. Прийти и сотворить по написанному.
Девятнадцатый век, век побеждающего, но пока еще не победившего гуманизма, начавшийся с Великой Французской Революции, сменялся двадцатым – эпохой гуманизма торжествующего, веком неминуемой реализации долгожданных надежд. Будущее, светло улыбаясь, раскрывало свои объятия затаившему дыхание человечеству.
Кто же мог знать тогда, в эйфории начала десятых годов XX века, что улыбка эта обернется ипритом Марны и Вердена, кровавыми играми нацизма и большевизма, газовыми камерами, катынскими рвами, колымскими бараками, Хиросимой, полпотовскими мотыгами с запекшейся на них кровью из размозженной человеческой головы? Головы Человека, который “звучит гордо”…
Кстати говоря, после поражения Гитлера было сделано немало, чтобы затушевать духовное и идейное родство фашистов с прочими гуманистическими идеологиями. Но факты свидетельствуют о другом: все они выросли из одного корня. Фридрих Энгельс упоминал о необходимости истребить наиболее отсталые европейские народы (басков, сербов), дабы те не задерживали развитие общественного прогресса. Ему вторили другие влиятельные социалисты – такие, например, как писатель-фантаст Герберт Уэллс.
“А что с остальными – с массами черных, коричневых и желтых людей (swarms of black and brown and yellow people), которые не смогут соответствовать новым условиям эффективности? – спрашивал этот видный теоретик Новой Человечности. И сам же себе отвечал: – Что ж, мир – не благотворительное заведение, и я полагаю, что они должны будут уйти”.
Как уйти? Куда? Один из будущих гуру европейских левых, Бернард Шоу был более конкретен: “Если мы хотим создать определенный тип цивилизации, мы обязаны истребить (must exterminate) людей, которые не подходят ему”.
Выдающийся гуманист даже предложил возможный инструмент истребления: ядовитый газ. Да, да – газ, который гуманно и безболезненно убивает всех, кто не подошел “определенному типу цивилизации”. Социалист Шоу написал это в 1933 году, а в начале 40-х такой газ – печально знаменитый Циклон-Б – был успешно опробован национал-социалистами в Бухенвальде и Освенциме. Для меня буква-приставка к его названию символизирует не столько модель, сколько имя: Бернард. Циклон Б-ернарда Шоу.
Но поколение, родившееся на рубеже 90-х годов XIX века, даже в страшном сне не могло вообразить подобного будущего. Оно видело совсем другие сны. Уникальность этого поколения заключается в том, что время его юности, время учебы и выбора жизненного пути, время планов и надежд, формирования и расцвета пришлось именно на период финальной эйфории уходящего столетия. Младенцы начала девяностых, ставшие студентами начала десятых, они готовились жить счастливо, готовились строить Новый мир и Нового человека. Можно ли представить себе большую пропасть между подобной юношеской надеждой и последовавшей безжалостной мясорубкой?
Думаю, что именно этому несоразмерно дикому размаху между ожиданиями и реальностью мы обязаны появлением великой четверки русской поэзии в составе Анны Ахматовой (род. 1889), Бориса Пастернака (род. 1890), Осипа Мандельштама (род. 1891) и Марины Цветаевой (род. 1892). Столетья и в самом деле окружали их огнем. Они буквальным образом попали из огня да в полымя: из небесного огня прекраснодушных надежд в адское пламя преисподней. Но в созвездии Великой четверки есть еще одна, пятая звезда, крепко связанная зримыми историческими и эстетическими нитями со своими соседями. Это – замечательная поэтесса Рахель (Рая Блувштейн), появившаяся на свет в Саратове в 1890 году и волею судеб составившая счастье не русской, но ивритской поэзии.
Рахель родилась в семье богатого торговца. Отец ее, Исер-Лейб Блувштейн, происходил из Полтавы. В восьмилетнем возрасте он попал в кантонисты. Напомню: “кантонистами” именовались малолетние рекруты, набираемые по общинной разверстке, по образцу прусской армии, в которой каждый полк был приписан к определенному территориальному кантону. Повинность эта, накладываемая в России на всех, была втройне тяжела для еврейских общин (с тысячи душ они каждый год поставляли в армию десять мальчиков, в то время как остальные города и веси – семь, и не ежегодно, а вдвое реже).
Обычно забирали двенадцатилетних детей, которые сразу же направлялись в военные интернаты, где и находились до мобилизации в армию в восемнадцатилетнем возрасте. Однако в случае податных недоимок проштрафившимся и нищим общинам позволялось “расплачиваться” и младшими мальчиками. По-видимому, именно в такой “внеплановый” набор и попал восьмилетний Исер-Лейб. Скорее всего, по этой же причине ему не нашлось места в училище, и он был определен на воспитание в крестьянскую семью, в православную вятскую деревню.
С еврейским мальчиком, забритым в кантонисты, семья обычно прощалась навсегда, как с умершим, – вплоть до совершения погребальных обрядов: ждать возвращения сына в лоно родной религиозной и бытовой традиции не приходилось. Хотя насильственного крещения официально не практиковали, но реально выжить без этого в рамках жестко ориентированного на православие военизированного интерната было почти невозможно.
Мальчика, единственного в молодой семье Блувштейнов, забрали в момент, когда отец был в отъезде. Вернувшись и узнав о случившемся, он умер от инфаркта. Мать, винившая себя в том, что не уберегла сына и стала, таким образом, причиной двойного несчастья, наложила на себя руки. Имущество семьи отошло в казну. Обо всем этом Исер-Лейб узнал лишь спустя двадцать пять лет, когда, закончив службу, вернулся в родную Полтаву.
Эти годы вместили в себя крестьянский труд, армию, Крымскую войну. С приемной семьей, судя по всему, мальчику повезло: работящего паренька любили и даже не мешали молиться по-своему. Отец Рахели на всю жизнь сохранил добрые воспоминания о вятской деревне и позднее, разбогатев, не раз ездил туда и посылал деньги, стараясь отплатить добром за добро.
В армии физически сильный и грамотный Исер-Лейб быстро продвинулся в разведчики. За доблесть, проявленную во время обороны Севастополя, он был произведен в унтер-офицеры – предельно высокое звание для не выкрестившегося солдата-еврея. После службы он удачно использовал свои ветеранские льготы и близкое знакомство с русским Севером: занялся меховым бизнесом и быстро разбогател.
Мать Рахели, Софья, происходила из мощного рода Мандельштамов, подарившего миру немало выдающихся людей – банкиров, врачей, поэтов, ученых, общественных деятелей и даже членов революционной организации “Народная Воля”. Макс Мандельштам, брат Софьи, был знаменитым офтальмологом, главой известной на всю Россию киевской клиники, одним из лидеров российских сионистов.
Всем своим детям Блувштейны дали гимназическое, а затем и высшее образование – в европейских университетах, поскольку прием в российские вузы был тогда для евреев сильно ограничен. Рахель и ее любимая сестра Шошана решили учиться в Италии, где незадолго до того окончил университет их старший брат Яков. Впрочем, путешествовать в Рим они намеревались со вкусом. Отчего бы по дороге не посмотреть мир? Особо не торопясь, Рахель и Шошана переезжали из Полтавы в Киев, в Кременчуг, в Одессу – от сестры к сестре, от родственников к родственникам.
Возможно, и визит в Эрец-Исраэль затевался девушками всего лишь как еще одна промежуточная остановка. Но получилось иначе. 1909 год пришелся на разгар второй волны репатриации – волны идеологической, сионистской. Это были те самые восторженные уроженцы начала 90-х. Страну до краев наполнял энтузиазм двадцатилетних идеалистов-мечтателей. Они твердо намеревались не просто выстроить маленькое государство на крохотном клочке земли – где заболоченной, где пустынной, но повсюду бесплодной. Они строили Новый мир, ни больше ни меньше – мир свободного созидательного труда и всеобщего счастья. В их кудлатых головах кипели идеи Маркса, Толстого и Гордона, они были молоды, бесстрашны и удивительно красивы. Ну как тут было не влюбиться – если уж не в саму идею, то, по крайней мере, в одного из ее носителей?
Италия, университет, обучение искусствам и философии оказались забыты: сначала думалось – на время, но оказалось – навсегда. Рахель стала одной из тех, кто основывал первые социалистические сельскохозяйственные коммуны на озере Кинерет. Ее близкими друзьями были люди, составившие впоследствии цвет элиты будущего Израиля: Берл Каценельсон, Залман Шазар, Моше Бейлинсон, Ицхак Бен-Цви…
В 1913 году Рахель решает стать агрономом и уезжает учиться во Францию, в Тулузу. Война застает ее врасплох: обладательница российского паспорта, она не может вернуться в Эрец-Исраэль, на территорию враждебной Турции. Закончив обучение, в 1915 году Рахель отправляется к родственникам в Россию – как тогда казалось, совсем ненадолго – до окончания войны и открытия границ. Но времена уже наставали другие: век-людоед уверенно вступал в свои права.
Годы войны, революции, разрухи, “немыслимого быта” Рахель проводит на юге России, на Кавказе, в Баку, в Одессе. В Бердянске она работает в приюте для сирот – беженцев из прифронтовой полосы. Лишь в 1919 году при первой же возможности Рахель отплывает в направлении своего любимого Кинерета на знаменитом пароходе “Руслан”. Ей уже двадцать девять, прежние мечты о глобальном торжестве справедливости сильно поблекли на фоне ужасов нового времени: картин безжалостной гражданской резни, голода, эпидемий, умирающих детей, умирающей жизни. Но изначальные красивые лозунги звучат в этом кровавом месиве по-прежнему звонко, и лишь самые прозорливые усматривают непосредственную связь происходящего с розовым флером гуманистических теорий.
Рахель плывет в Эрец-Исраэль. Там, на берегах Кинерета, ее ждет осуществленная мечта. Пусть пока эта мечта не выходит за пределы ничтожного клочка земли, пусть пока она питается энтузиазмом горстки единомышленников. Но именно эта горстка станет лабораторией Нового человека, основой Нового мира! Именно из этой малой искры возгорится пламя – ровное, полезное, управляемое, дарующее тепло и счастье, не похожее на жуткий пожар, пожирающий издыхающую Европу.
Сестра Шошана встречает вернувшуюся счастливицу на берегу, осведомляется о природе кашля, который досаждает Рахели вот уже несколько месяцев. Та отмахивается: “Ерунда, продуло где-то, вот и кхекаю…” Мыслями она уже у Кинерета. Прежние друзья и в самом деле встречают ее приветливо. Работа немного тяжела, но это с непривычки… скоро все войдет в норму – и работа, и счастье.
Но в норму счастье не входит. Приглашенный кибуцниками доктор осматривает Рахель и ставит диагноз: открытая форма туберкулеза. Диагноз становится приговором. Одна из непосредственных участниц тех событий, Двора Даян, мать будущего генерала и министра Моше Даяна, оставила истории дословную формулировку, в которой этот приговор был объявлен Рахели: “Ты больна, а мы здоровы; тебе здесь не место”.
Ее просто выбрасывают за ворота. За ворота кибуца, за ворота Новой жизни, за ворота лаборатории, где куются “счастия ключи” и Новые человеки. Что ж, как писал Уэллс, мир не благотворительное заведение. А Новый мир – и подавно. Проявив некоторую непоследовательность, Новые человеки не ликвидировали неполноценную работницу, а всего лишь оставили подыхать в одиночестве. Бернард Шоу наверняка осудил бы их за малодушие. Куда гуманнее было бы воспользоваться газом. Как и ее духовные братья и сестры – Осип, Анна, Марина и Борис, – Рахель превратилась в аутсайдера. Да и может ли не стать аутсайдером на полянах людоедского века тот, кто “не волк по крови своей”?
Как заметил один из наиболее выдающихся гуманистов, “боль заставляет кудахтать кур и поэтов” (Ф. Ницше). Оставшееся ей время – одиннадцать лет – Рахель скиталась по любимой Стране, бездомная, одинокая, брошенная и друзьями, и родственниками. Переезжала из города в город, из лечебницы в лечебницу. Бедствовала, выживала. И писала великие стихи на иврите – неродном, выученном языке. Свой первый тоненький сборничек “Сафиах” она опубликовала в 1927 году, второй – в 30-ом. Третий вышел в 32-ом, когда Рахель уже лежала в могиле на берегу Кинерета. Ее мертвое тело Новые человеки приняли с охоткой: вреда от мертвых никакого, зато они очень полезны для строительства мифов, без которых не мыслит себя ни один истинный гуманист.
Говоря словами А. А. Галича, Рахель “не мылила петли в Елабуге”, как Цветаева, “и с ума не сходила в Сучане”, как Мандельштам. Ее не травили, как Ахматову и Пастернака, не расстреливали мужа, не сажали сына. Но их ровесница Рахель, как и они, вышла в мир, полный надежд и обещаний. Как и их, судьба щедро одарила ее мечтами, образованием, поэтическим гением. Как и они, Рахель была раздавлена веком-волкодавом, выброшена за обочину, где только и позволено было дышать таким аутсайдерам. Дышать до поры до времени – пока волкодав не переведет на них свои налитые кровью буркала.
Рядом бок о бок суетились Новые люди. Проводили индустриализацию, германизацию и коллективизацию. Строили газовые камеры и концлагеря. Вступали в Гистадрут и КПСС. Писали фашистские пьесы, объявленные позднее антифашистскими. А еще – по рецепту Уэллса, Шоу и Гитлера – Новые люди убивали тех, кто мешает, причем, чем больше они убивали, тем больше возникало помех, а значит – и больше убийств.
Остаться человеком в аду людоедского века можно было, лишь отказавшись стать Новым человеком – в полную противоположность сладким юношеским мечтам. Только вдуматься в эту сатанинскую шутку судьбы! Не уверен, что Рахель, Марина, Осип, Анна и Борис сделали свой выбор на сто процентов сознательно и добровольно. За человека часто выбирают жизненные обстоятельства. Но жизненные обстоятельства – такая же часть, такое же свойство человеческого существа, как талант, ум и честность.
На твой безумный мир один ответ: отказ! – писала Марина. Рахель, умирающая от чахотки, выброшенная за ворота подобно прокаженному, держит ту же высокую ноту:
Мы сегодня, как прежде, в осадном дыму –
тот же голод и та же мечта,
но известий спасительных я не приму
из больного, поганого рта.
Только чистый избавит, и честный
спасёт,
сохранит, сбережет от огня…
А иначе – пусть гибель меня унесёт
на заре благовестного дня!
Горстка аутсайдеров, своим гордым самоубийственным отказом они спасли человеческое в нечеловеческих условиях Нового мира. Больные и слабые, поправ смерть честностью и чистотой, они пережили гитлеров и сталиных, уэллсов и энгельсов… Они и сейчас здесь, с нами – в том числе и на этих страницах.