Самилла Майзельс

Квартира на Благовещенском

Главы из книги воспоминаний. Печатаются в сокращении.

ШКОЛА

Я вошла в незнакомый учебный мир, держась за руку чужого мальчика, с которым меня поставили в пару во дворе школы – большого кирпичного дома с колоннами. Мальчика этого я почему-то никогда больше не встречала, но его ярко-синее пальтишко и черная кожаная ушанка навсегда врезались в память как символ первого учебного дня 1926 года. Школа была близко, через Тверскую, и имела две примечательные черты: прекрасное здание с двусветным большим залом, куда с двух сторон поднимались мраморные марши лестницы, и – зловещего вида директрису, с копной полуседых волос и с сомнительной репутацией “из бывших” в районном отделе народного образования.

Она называлась “заведующей”, и мы боялись ее, как огня, так как она имела привычку входить в класс, заглядывать в тетрадки и холодным басистым голосом делать строгие замечания. Меня она сразу же распекла за то, что нажим пера у меня был не ровный, а – “пузыриком”. Кстати, непререкаемость ее решений сыграла некую роль в моей судьбе. Поскольку я свободно читала и умела писать, то меня решили перевести сразу во второй класс. Посадили в новом месте на заднюю парту, и на уроке арифметики занялись сложением “в столбик”. А я об этом и понятия не имела. Тут в класс вплыла завшколой и, как всегда, пошла по рядам, заглядывая в тетрадки. Дойдя до меня, она увидела, что я по-новому складывать не умею, и, узнав, что меня перевели из первого класса, без расспросов и выяснений приказала вернуть обратно. Неизвестно, как бы сложилась моя жизнь, если бы я кончила школу на год раньше; могу только сказать, что уж точно пришлось бы в институт сдавать экзамены, т. к. в 1935 году еще не было закона о праве отличников на поступление в высшую школу без оных.

Почему моя школа была на плохом счету, не знаю, тем более что четыре года первой ступени вспоминаю как самые лучшие и интересные. У нас было две учительницы. Высокая, худая, с круглой гребенкой в седых стриженых волосах, Евгения Карловна вела естественные науки и арифметику. Она была методична и требовательна. А литературой и историей ведала молоденькая, вся в светлых кудряшках, Александра Дмитриевна. Живая и восторженная, она научила нас любить историю и чувствовать прелесть поэзии. Она читала нам вслух стихи, а на уроках истории – по учебникам “Наш город” и “Наша страна” – умела воссоздавать яркие картины прошлого. От нее я впервые услыхала о романе “Князь Серебряный” Алексея Толстого: она прочитала нам оттуда описание царского пира, и мне было так интересно, что я не успокоилась, пока не достала эту книгу. Тогда-то я и пристрастилась к чтению исторических романов и повестей. Среди первых прочитанных мною книг были трилогия Г. Сенкевича “Огнем и мечом” и повести о князе Курбском, об Иоанне Грозном, о смутном времени.

По сути дела, Александра Дмитриевна была единственной, кто преподавал нам историю, потому что, начиная с пятого класса, мировая – да и русская – история вообще исчезла из расписания. Ее заменил придуманный советскими идеологами предмет – “обществоведение”. “Обществоведы” нам выборочно преподносили эпизоды так называемой “классовой борьбы” – в той форме, как они виделись новоиспеченным историкам-марксистам. Непонятно, почему, но нудное изложение одного и того же повторялось с пятого и вплоть до десятого класса. Из года в год, все сначала; причем мы не учили, а “прорабатывали”! Прорабатывали движение английских рабочих-луддитов, ломавших машины в XVIII веке; затем шла Великая Французская Революция, где чуть ли не большевиками считались якобинцы и Марат, а Дантона и прочих требовалось презирать за мелкобуржуазность; потом, скачками – буржуазная революция 1848 года и “ограниченно-геройская” Парижская коммуна. На этом западная история заканчивалась, и никаких больше стран в природе не было, они вообще не упоминались. А русскую историю начинали сразу с революции 1905 года. Затем мельком упоминалась Первая мировая война как преддверье победоносной Великой Октябрьской революции, которая была венцом всей всемирной борьбы рабочего класса, так же, как ее великий итог – построение социализма в “одной, отдельно взятой стране”. На этом заканчивался курс “обществоведения”. Историзмом тут и не пахло, а многие общеизвестные факты вообще не принимались во внимание.

Почти так же препарировали и литературу. О западной классике и речи не шло, хотя где-то в планах десятого класса стояли Шекспир и Гете. Но на них никогда не хватало времени. А русскую литературу уложили в прокрустово ложе критического реализма. Подход был самый примитивный, раз и навсегда заданный. Раз ты критикуешь крепостничество или буржуазный строй, значит, ты – критический реалист, т.е. порядочный человек. И талант тут значения не имел. К лучшим относили, прежде всего, Чернышевского с его романом “Что делать”, который, с точки зрения художественной, был просто “жвачкой” (профессиональное редакторское определение). За Чернышевским уже следовали Пушкин, Гоголь, Тургенев, но непременно с оговорками по поводу их классовой ограниченности. Толстого допустили только потому, что сам Ленин обозвал его “зеркалом русской революции”. Говоря о толстовской философии, стыдливо мямлили что-то об идеализме, да и вообще старались о ней не упоминать. Что же касается Достоевского, то на все его творчество, кроме “Преступления и наказания”, был наложен такой запрет, что даже в конце 60-х годов, когда моя дочь сказала в школе, что она читала “Маленького героя”, ей за такое преступление велели вызвать родителей. И я ходила к учительнице – объясняться.

При таком подходе у плохих педагогов литература увядала и теряла всякую привлекательность. Узость, скука и начетничество длились для нас с пятого по восьмой класс, пока мы были отданы на откуп Вере Ивановне, мрачной брюнетке цыганистого вида. Надо отдать ей справедливость: драконовскими методами она хорошо обучила нас грамоте. Вне школы В.И., возможно, слыла хорошей бабой и на вечеринках красивым низким голосом пела цыганские романсы, но преподавателем литературы была никудышным. О различии художественных средств у разных писателей она просто не догадывалась. Что же касается глубины суждений, то их иллюстрирует хотя бы ее ответ на мой вопрос по “Анне Карениной”. Я спросила, можно ли считать, что Левин списан с самого Толстого? В.И. уверенно ответила: “Конечно, ведь Толстой пахал, и Левин пахал”. К счастью, в восьмом классе царство Веры Ивановны закончилось, и до конца школы у нас вела литературу светлой памяти Прасковья Андреевна, умная и тонкая.

Надо сказать, что к пятому классу наша школа вообще сильно изменилась. Свирепую Евгению Васильевну куда-то перевели, а на ее место прислали Грозу Нину Асафовну. Несмотря на такую фамилию, она была не грозной, а энергичной и деловой. И – доброй, несмотря на то, что любила покричать на учеников. Она, например, на свой страх и риск взяла в школу моего одноклассника Сеньку Батышева, которого за озорство уже успели выгнать из нескольких школ. Катаясь на трамвайном прицепе, он потерял ногу, но это не мешало ему быть подвижным “бузотером”, т. е. заводилой во всех шалостях. Однако Нину Асафовну он уважал и любил, и ей удалось сделать из него человека.

Она довольно быстро превратила школу из худшей 38-й – в 25-ю Образцовую. Конечно, без показухи не обошлось, и тут наш класс внес свою лепту: класс был сильный и быстро научился давать так называемые “показательные уроки”, которые приводили в умиление работников городского отдела образования.

Все науки, кроме общественных, преподавались отменно. Правда, не обошлось без зигзагов: ведь в СССР строили “новую” систему обучения. Из-за чего уже в пятом классе школу начали сотрясать педагогические эксперименты, и нам здорово от них досталось. Помню, как на основании павловской теории условных рефлексов мы приучали кур нажимать на педаль поилки с водой. Без этого пить не давали (к счастью – курам, а не школьникам). Легко себе представить, как мы веселились, чего нельзя сказать о бедных курах. Правда, с этой ерундой быстро расстались, зато “бригадный метод” обучения оказался более стойким.

Эта нелепая система должна была приобщить школьников к идее коллективизма – эдакая бескровная учебная “коллективизация”. Нас поделили на группы, по типу рабочих бригад. Мы вместе готовились к урокам, и за знания отвечал не каждый ученик, а вся бригада в целом. Догадливые школьники быстро сообразили, что раз за ответ одного оценку ставят целой бригаде, то совсем не обязательно всем учить все уроки. Предметы быстренько поделили между собой, причем хорошие ученики охотно взяли на себя самые трудные. А для лентяев и тупиц настало счастливое время. К тому же, чтобы не поощрять индивидуализм, отметок было всего две – “удовлетворительно” и “неудовлетворительно, сокращенно “уд” и “неуд”. Результаты такой системы не замедлили сказаться, но, к счастью, вскоре она тоже была отменена.

Как я уже сказала, учителя у нас были хорошие. Наша толстая, рыжая, немолодая, явно еврейского вида учительница биологии (к сожалению, не помню ее имени) была настоящим педагогическим гением. Она учила нас всего один год, но уже в середине этого года в нашем седьмом “Б” все твердо знали, что пойдут учиться только на биологический факультет. А пока что дружно вступили в кружок по изучению анофелеса – таково латинское название малярийного комара. Я понимаю, что сегодня это звучит комически, но мы с Игорем Синдеевым – будущим генералом – вовсе так не думали, когда ездили к черту на кулички, на какой-то мясозавод, чтобы купить банку бычьей крови для этих самых комаров: они сидели у нас в мелкорешетчатой клетке и мы их с энтузиазмом подкармливали добытой кровью.

Конечно, такой кружок, как и уйму других, школа могла иметь только благодаря щедрости нашего шефа (слова спонсор тогда еще не было), газеты “Известия”. Тут нам очень повезло, т.к. богатая газета не скупилась: они оборудовали у нас слесарные и столярные мастерские для уроков труда, открыли хорошую столовую и подарили симпатичную маленькую печатную машинку. Легко себе представить, что если школа позволяла себе роскошь раскошелиться на кружок по изучению нравов малярийного комара, то и других кружков хватало с избытком. И королями среди них были два – литературный, где блистали Борьки – Заходер, будущий известный поэт-переводчик, и – Розенфельд; а вторым был кружок драматический. Я состояла в обоих, но, как писал великий немецкий поэт Гейне, моей “величайшей забавой и утехой, и счастьем и славой” был именно драмкружок.

Впервые я узнала о том, что такие существуют, во втором классе, когда нас торжественно привели в большой зал смотреть постановку – гвоздь сезона – спектакль старшеклассников. Центром “действа” там служила песенка, которая начиналась так:

Мы с тобой родные братья,
Я – рабочий, ты – мужик
Ай-да люли, ай-да люли!–
Я – рабочий, ты – мужик.
Наши крепкие объятья –
Смерть и гибель для владык!
Ай-да люли! Ай-да люли!
Смерть и гибель для владык.

Этот музыкальный шедевр, был, видимо, сочинен нашим учителем пения, Петром Петровичем. Пение длилось на сцене довольно долго, и под звуки его “рабочий” с “мужиком” сначала обнимались, а потом, ухватившись друг за дружку, делали вид, что тянут-потянут огромную репку. Кого еще они звали на помощь, не помню, но когда репку, наконец, вытянули, из-под нее вылезла Циля Минц, самая крохотная первоклашка во всей школе. А поперек ее фигурки красовалось написанное огромными буквами слово “КОНСТИТУЦИЯ”. Слово, конечно, было совершенно непонятным, но восторг зрителей не имел предела. А я так и вовсе навсегда прилепилась душой к драмкружку. Позднее мы делали упор на так называемые литературные монтажи – театрализованные картины жизни и творчества великих писателей. Из них самыми удачными были “Грибоедов” и “Шекспир”. В первом я была “ведущей”, т. е. читала текст, связывавший отдельные сцены и картины. А в “Шекспире” исполняла роль матери Гамлета в ее главной сцене с сыном. И тут уж костюмы, парики и грим были настоящими. В частности, мое роскошное платье пришло ко мне прямо из театра Вахтангова, где только что запретили “Гамлета” в постановке великого ленинградского режиссера Акимова – из-за того, что режиссер слишком увлекся “вульгарным социологизмом”.

Трактовка трагедии и вправду была невообразимой. Там замечательный актер Анатолий Горюнов играл немолодого полноватого Гамлета и бурно организовывал заговор против короля Клавдия. Дух отца его в спектакле вообще отсутствовал: сам Гамлет притворялся этим призраком, а чтобы напугать стражу вкупе с суеверным королем, друг принца Горацио сквозь глиняный горшок загробным голосом сообщал страшную повесть о братоубийстве и взывал к страже: “Клянитесь!”. Гамлет прикидывался сумасшедшим и между действиями бегал по авансцене под улюлюканье датских мальчишек. Бедную Офелию превратили в распутную фрейлину, которая в подпитии пела свои знаменитые песенки, а потом – пьяная – пошла бродить и утонула. Весь этот бред я видела своими глазами, так как папа-театрал поспешил купить билеты на премьеру. Сам он был в шоке, а мне, семикласснице, сказать по правде, спектакль понравился. Чудовищность его я поняла много позже. Тем паче, что постановка была очень красивой. Особенно впечатляла сцена “мышеловки”, когда охваченный ужасом Клавдий стремглав несся вниз по огромной, – во всю сцену – черной лестнице, а за ним по воздуху летел черный же бархатный плащ на красной подкладке и кроваво-черными складками стелился следом.

Однако при всей красоте постановки трактовка Шекспира была настолько вульгарной, что оставить спектакль в таком виде было просто неприлично. Его сняли, а костюмы сохранились. И так как наша школа дружила с театрами через родителей учеников, то я сподобилась выступать в костюме королевы Гертруды, которую играла у Вахтангова знаменитая трагическая актриса Анна Орочко. Платье было чудное – голубое, бархатное, но к нему, – о ужас! – прилагался ярко-рыжий парик. Очень мне не хотелось красоваться в рыжем парике, но – пришлось.

Надо сказать, что ведущую роль в кружках играли дети еврейских кровей. В том же шекспировском монтаже кроме меня и Шуры Гольдмана (Гамлета) роль демонического Отелло исполнял высокий черноволосый десятиклассник Даня Проектор, юноша с ярко выраженной еврейской внешностью. Он очень картинно душил хорошенькую Люсю, внучку русского писателя Глеба Успенского.

На ловца и зверь бежит. Когда школа стала образцовой, сюда потянулись дети творческой интеллигенции, и благодаря папам режиссерам-актерам у нас появилась почти неограниченная возможность бывать в театрах. За символические деньги, а то и вовсе бесплатно, нас пропускали во МХАТ, в Театр Революции и в Студию Станиславского. На пять билетов целый класс проходил на пустые места. А если пустых мест не было, то во МХАТе мы отлично сидели на ступеньках. В Театре Революции стояли на галерке, так как сидя там ничего не было видно. Зато во МХАТе Втором, любимом театре москвичей, мать моей подруги Иры, актриса Невельская, была одной из ведущих. Мы там на всех спектаклях восседали в директорской ложе и, как я помню, один раз чуть не умерли от страха на генералке спектакля “На дыбе” по роману А. Толстого “Петр Первый”. Ложа была слегка выдвинута на сцену, и по ходу действия прямо под нами очень впечатляюще “умирал” один из крестьян, строивших Петербург. Кстати, спектакль был вскоре снят за “искажение фактов”, не припомню уж каких.

Так благодаря театралу-папе и школьным зрелищным роскошествам (многие певцы и чтецы у нас в школе давали пробные концерты) я за свою юность перевидала лучших актеров в лучших спектаклях, в том числе всех знаменитых мхатовцев. Мне довелось побывать на одной из постановок “Дней Турбиных” Булгакова, которая сначала была запрещена, а потом возобновлена после письма Булгакова Сталину. И я хорошо помню удивительную игру Хмелева в роли Турбина и, позже, – в роли Тузенбаха в “Трех сестрах”. Я видела и великих Москвина (в “Царе Федоре”) и Качалова (в “Днях нашей жизни”). И, конечно, стояла за билетами в незабываемой очереди на постановку “Анны Карениной” во МХАТе с Аллой Тарасовой. Это событие было в своем роде уникальным, потому что, хотя за продуктами и за пищей духовной в виде книг приходилось часто выстаивать в очередях, однако длившаяся целые сутки очередь в театр оказалась неожиданностью не только для зрителей, но и для властей предержащих.

После превращения в 25-ю Образцовую наша школа так прославилась, что неожиданно у нас появились дети партийной верхушки. В году 1935-м, в знаменитом МОПШИКе (бывшей единственной в своем роде Опытно-показательной школе-коммуне), где учились дети всех членов правительства, произошел какой-то скандал. Ходили смутные слухи, что детки элиты, старшеклассники, там совсем распоясались: замордовали учителей, диктовали им оценки и не учились, а резвились. Когда их барские шалости были обнаружены, это, конечно, от всех скрыли (даже моя приятельница, тогда учившаяся там в младших классах, до сих пор уверяет меня, что ничего такого не было). Престижную школу не закрыли, но многие ученики оттуда ушли и поступили к нам. Может быть – по рекомендации тогдашнего наркома просвещения Бубнова, который как раз отхватил псевдоготический особняк в соседнем переулке и перевел в нашу школу свою дочь. А позже к ней присоединились и другие знатные дети, в том числе дочь Молотова, а также Светлана и Василий Сталины.

Времена были еще довольно демократичные, никто родственниками не кичился, и учителя не раболепствовали перед учениками (об исправлении этой ситуации позже позаботилась жена Молотова). Я припоминаю такой случай. Была перемена. Мы стояли в коридоре и разговаривали: сын модного писателя Огнева, племянница знаменитого полярника Отто Шмидта, моя подруга Люся – внучка Глеба Успенского и я. В это время в школу явилась очередная иностранная делегация, и вездесущая гепеушница Катя Дутикова, подрулив к нам, начала поименно представлять иностранцам отпрысков великих людей. И тут Люся не выдержала и с криком: “Нечего спекулировать на наших родственниках!” увела нас прочь.

Да и вообще в те времена мы не только подсмеивались над черно-белыми красками газетных статей и явным враньем сводок о достижениях, но и иронизировали по поводу неумеренного восхваления вождей. Так, в начале 30-х мы к навязшим в зубах именам “Ленин-Сталин” прибавили имя известного школьного тупицы. Получилось гладко: “Ленин-Сталин-Акулинин” (фамилия-то какова!). Это вошло в обиход, и все постоянно так и говорили.

А вот как я познакомилась с Васькой Сталиным. Это было в девятом классе. Мы все знали, что где-то у нас учатся дети Сталина, но особенно этим не интересовались, да и сына Сталина никто иначе как Васькой не называл. Я зачем-то зашла в канцелярию и заметила, что по телефону говорит рыжий лопоухий мальчишка. Он бойко заказывал билеты на коллективный просмотр спектакля в недавно открывшемся Мюзик-холле. На вид ему было лет тринадцать и я, пионервожатая, с высоты своих семнадцати сообщила ему, что в Мюзик-холле младшеклассникам делать нечего. И тут между нами произошел такой диалог:

Мальчик (опустив голову): А папа мне разрешил.

Я: Ну и что?!

Он (тихо): Но мой папа – Сталин…

Я (поспешно): Но у папы, может, не было времени увидеть этот спектакль, а я его видела.

С этими словами я быстренько ретировалась, и так и не знаю, ходили ли они в Мюзик-холл. Еще более знаменательно то, что мы не хотели принимать Ваську Cталина в комсомол, потому что он плохо учился. Тогда вышеупомянутая “внешкольный работник” Катя Дутикова от ужаса чуть с ума не сошла и почти со слезами умолила нас принять его условно.

Надо сказать, что по сравнению с другими “цековскими” детьми дети Сталина вели себя очень скромно. Васька вообще, казалось, был подавлен своим положением: ходил, словно пробираясь по стеночке, вечно скованный и смущенный. А Светлана, наоборот, вела себя очень естественно и просто – в отличие, скажем, от дочери Молотова, которая держалась как принцесса и все время исподтишка следила, замечают ли ее другие. Тут, видно, сказывалось влияние ее мамаши, Жемчужиной, которая в школе сыграла довольно гадкую роль: она командовала, ввела систему подарков учителям и, разгневавшись на слишком самостоятельную Нину Асафовну, добилась ее увольнения. Знаменательно, что директором по ее же указке назначили любимую учительницу молотовской дочери.

Вообще времена постепенно менялись, хотя преследования за каждое нелояльное слово начались не сразу. Во второй половине 30-х годов, когда я уже училась в институте, изменился и облик школы: мне рассказывали, что среди учеников возникла табель о рангах: “знатные” помыкали обычными учениками, соперничали в марках машин и т. д. и т. п. Правда, в расстрельные годы конца 30-х очень многие дети пострадали, но до этого отпрыски партийных боссов успели походить в вельможах. Кстати, дети Сталина по-прежнему держались скромно – например, никогда не ставили машину во дворе школы, как другие, а останавливались где-то за углом и в школу приходили пешком. А в старших классах Светлана вообще ездила на троллейбусе – конечно, с охранником, но он не бросался в глаза. Дочь, кстати, обманула надежды державного отца и вышла замуж за соученика и друга Васьки, Гришу Мороза. А он был не просто нежелательным, но еще и – евреем, за что и получил свое – был разведен и вместе со своим отцом вроде бы арестован.

Я хорошо училась, и меня любили преподаватели литературы, математики и химии, зато классные руководители считали, что со мной слишком много хлопот. Причиной тому была моя отдельная квартира, где постоянно собирались ребята, а к сборищам у нас в стране всегда относились с подозрением. Доносчиков, видимо, хватало: то становилось известным, что мы играем в карты не в “дурака”, а в покер (на спички, вместо денег), то – еще хуже – читаем запрещенных Гумилева и Ахматову. Попрекали меня и за празднование нового, 1934 года и за историю с похоронами нашего товарища, Вити Мягкова.

Все началось с новогоднего вечера. Мы впервые встречали Новый год большой школьной компанией. Мои родители встречали в другом месте и оставили мне квартиру. Но организовать праздничный стол оказалось непросто. В стране был голод. Помню, как в поисках съестного мы бегали по магазинам, ничего не могли достать и были счастливы, когда в случайном кафе удалось заказать десять кусков сладкого пирога. Обрадованные, мы так громко смеялись и шутили в трамвае, что вызвали раздражение остальных пассажиров, хмурых и озабоченных. Пирог-то мы достали, а больше ничего не было. Это горячо обсуждалось в школе, и тут в разговор вмешался Витя Мягков, новенький, недавно пришедший к нам в класс. С виду это был спокойный симпатичный блондин, так похожий на известного актера Мягкова, что, может быть, они и родственники. Витя слегка грассировал, хоть и был коренной русак, носил пенсне (тогда очкарики еще нередко носили пенсне), был умным, начитанным и очень общительным. Он как-то сразу вошел в нашу компанию и особенно подружился со мной. Однако все это произошло позже, а накануне нового 1934-го года мы были еще мало знакомы. Он рассказывал, что есть у него любимая сестренка Соня и – отчим, но кто этот отчим и что за семья, мы не знали. И вдруг Витя заявил, что стол он целиком берет на себя. И тут посыпалось, как из рога изобилия: масло, сыр, колбаса, консервы, соленья, сладости – все то, о чем мы и думать забыли. Видно, Витин отчим был крупным чиновником или чекистом, словом – большой шишкой. Но тогда мы, восьмиклассники, ни над чем не задумывались: главное, Новый год прошел вкусно и весело.

А позже с Витей все оказалось непросто. Он загрустил, ушел в себя и неожиданно, ничего не объясняя, перешел в другую школу. Правда, дружба наша не оборвалась. И вот как-то в неурочный час мне позвонила наша общая подруга и сбивчиво сообщила, что Витя погиб. Повесился! Все дальнейшее я помню, как во сне. Это была тяжкая потеря. Отчего? Почему? Как это произошло? Мы так толком никогда и не узнали. Между тем в школе разразился скандал. Дело в том, что мы, друзья Вити, и представить себе не могли, что не пойдем на его похороны. А школьные власти резко воспротивились, словно церковники, отвергающие греховные похороны самоубийц. Как это можно? Пионер – и вдруг покончил с собой? Стыд и позор! На 25-ю Образцовую ляжет пятно! Нам запретили идти, грозили всякими карами, но мы на похороны, конечно, пошли и слышали обращенную к молодежи холодную, идеологически выдержанную речь Витиного отчима. В школе история с запретными похоронами еще более укрепила мою репутацию смутьянки; но я слишком хорошо училась, и тут придраться было не к чему.

Разумеется, нельзя вести разговор о школе, не упомянув о пионерской организации, хотя особого внимания она и не заслуживает. Я застала ее почти в расцвете, когда отряды существовали при учреждениях. Известно, что пионерия была создана советской властью в противовес бойскаутам, которых вскоре запретили как буржуазных, при этом содрав у них многие обычаи и ритуалы. Вначале все и держалось на противостоянии, а когда бойскаутов прикончили, то вскоре стало очевидным, что взамен, кроме сбора утиля с барабанным боем да прославления вождей, предложить особенно нечего.

Октябрят в моем раннем детстве еще вообще не было, и в восемь лет меня приняли в пионерский отряд при 16-й типографии, который гордился тем, что некогда был самым первым. Сборы отряда я совершенно не помню. Но у первых пионеров была советская символика и свои обряды в стиле “ай-да лю-ли”. Красный цвет пионерского галстука символизировал рабочую кровь, пролитую в борьбе с буржуями. На призыв: “Будь готов!” непременно следовал отзыв: “Всегда готов!” Но в ходу был еще один рабоче-крестьянский ритуал; сомнительной чистоты рука хватала тебя за галстук, и раздавался крик: “Ответь за галстух!” Ты должен был ударить по этой руке и выкрикнуть безграмотный, но обязательный ответ: “Не трожь рабочую кровь!”

Кроме того, требовалось знать, что этот окровавленный галстук состоял как бы из трех частей: треугольник сзади, под воротником, означал коммунистическую партию, концы – длинный и короткий – комсомольцев и пионеров, а узел – их неразрывную связь. Вся эта немудреная символика стерлась, как только пионерскую организацию перевели в школы. Отряды совместили с классами; это было практически удобно, но бессмысленно, так как теперь никто не знал, как и зачем отделить пионеров от школьников. По-настоящему пионерия оживала только летом, взвиваясь кострами лагерей, а в школьное время она влачила жалкое существование и вскоре совсем выродилась. Интересные сборы стали редкостью и зависели только от таланта вожатых. А ими назначали старшеклассников, у которых не было ни времени, ни особой охоты, ни умения.

Вспоминается еще эпизод из школьной жизни, о котором мало кто знает. Он связан со смертью Кирова. Как только тело убитого было привезено в Москву и помещено в Колонном зале, начались стихийные прощальные демонстрации. Милиция не была к этому готова, и в результате похороны Кирова оказались похожими на будущие похороны Сталина: тут тоже произошла давка, только гораздо меньше и не такая губительная. А устроила ее – конечно, невольно – наша школа, поскольку старшеклассники, как и все, отправились проститься с убитым. Я училась тогда в девятом классе и стала непосредственной участницей этих событий.

Школа помещалась в одном из переулков на Тверской. Когда мимо проходила колонна идущих от Белорусского вокзала, мы влились в нее и шли во главе до Охотного ряда. И то, что мы, старшеклассники, оказались впереди, спасло жизнь мне и моим подругам. У Охотного мы уперлись в колонну идущих с Волхонки. Там тоже были и школьники и взрослые. Ждать, пока пройдет встречная колонна, мы, конечно, не стали и сходу врезались в нее. Теперь по направлению к Дому Союзов неслась уже беспорядочная толпа, во главе с нами.

Тут власти перепугались и вызвали наряд конной милиции. Вместо того, чтобы постепенно пропускать людей в Дом Союзов, где лежал Киров, нас загнали на Театральную площадь, в промежуток между Большим театром, Детским театром и – сквером. Здесь путь преградила конная милиция. Мы, четыре девочки, держались за руки, чтобы не потеряться. А толпа все прибывала, сзади напирали; мы уже слышали крики людей, которых давили, и я, обернувшись, увидела женщину, очень бледную, с закрытыми глазами, видимо, без сознания. Деваться было некуда, но нас спасло то, что мы оказались в первых рядах. Мы стояли так близко к конной милиции, что под напором толпы одна из моих подружек уперлась рукой в круп лошади. Нам просто повезло. Милиционер, сидевший на этой лошади, заметил девочку, вытащил ее за руку, а за ней потянулись и мы, остальные трое. Нас вывели из толпы, проводили до угла Тверской, и мы побежали домой. Об этой давке никогда не сообщалось в прессе, и я мало кому рассказывала о ней, но чувство ужаса осталось на всю жизнь.

ИФЛИ

В институте – знаменитом ИФЛИ я дружила в основном с мальчиками. У нас на курсе было четверо ребят; они жили в одной комнате в общежитии. Илья Зайдлер и Толя Коркешкин приехали откуда-то из-за Урала и учились на Русском цикле, а Яша Миндин из Тбилиси и Ника Балашов из Одессы – на нашем, Западном. Я вначале просто помогала им, иногородним, ориентироваться в Москве, но первое знакомство вскоре перешло в дружбу. Да такую, что они объявили меня названой сестрой. Мы много времени проводили вместе и заботились друг о друге.

Помимо названых братьев, я не могу также не вспомнить о Павле Когане, талантливейшем поэте. Меня с ним еще до института познакомила одна из его пассий, Мэри, – поэт был очень любвеобилен, – а здесь мы по-настоящему подружились. Он даже на спор, за десять минут, написал мне симпатичный акростих, в котором, как в зеркале, отразился характер поэта. К сожалению, при посмертном опубликовании небольшой книги его стихов мое имя в акростихе было искажено, но здесь я приведу стихотворение полностью:

Листок, покрытый рябью строк…
Искусство, тронутое болью.
Любовь, тоска, надежды, рок,
Единственность моих дорог,
Мазков – широкое раздолье.
А воздух был безумно чист,
И, пошлости не замечая,
Земля цвела под птичий свист,
Еловый запах – запах мая.
Листок, покрытый рябью строк…
Слова, где боль, любовь и рок.

(Лиля – моё второе имя, которое я носила до приезда в Израиль, а в юности долго не подозревала, что “по паспорту” я – Самилла).

В ИФЛИ Павел был вожаком и кумиром всех наших поэтов и любителей поэзии – в том числе и ставшего известным Давида Самойлова, которого мы знали под именем Дэзика Кауфмана. Мы тогда его не очень принимали всерьез, и все надежды связывали с Сережей Наровчатовым. Он и стихи писал неплохие, и был необыкновенно хорош собой. Когда он принес свои стихи на отзыв Николаю Асееву, тот взглянул на юношу и, всплеснув руками, позвал жену: “Какие стихи? Ты на него посмотри!”. Наровчатов не стал ни Пастернаком, ни Самойловым, зато попал в теплое местечко в руководстве Союза писателей. О стихах его после института я, по правде сказать, не слыхивала. Да и, судя по фотографиям заплывшего жиром секретаря СП СССР, удивительная его мужественная красота со временем куда-то испарилась. Но в институте мы были молоды, часто собирались, читали стихи, свои и чужие, и спорили. Это о нас и для нас Павел написал свою знаменитую “Бригантину” – гимн мечте и дерзанию.

Мятущаяся душа – поэт, бродяга и правдоискатель – Павел с трудом терпел советскую действительность и с горечью писал: “Я говорю: “Да здравствует история” и головою падаю под трактор”. К сожалению, его так мало знают, что появляются даже статьи, в которых он изображен истинно советским поэтом. Но это – ерунда. Он был полной противоположностью прирученным писателям. Наша с ним дружба кончилась довольно нелепо: мы поссорились из-за какого-то пустяка. А потом он вообще ушел в Литературный институт. Уже здесь, в Израиле, мне говорили, что перед войной он примкнул к какой-то группе антисоветски настроенной молодежи и доносил на них; но я ни за что не поверю, что он повел себя как предатель. Так могут считать только те, кто совершенно не знал Павла. Как и другой мой друг, блистательный несостоявшийся литературовед Яша Миндин, Павел безвременно погиб на войне, оставив лишь тоненькую тетрадку стихов. Да будет благословенна память их обоих!

Мы, как тогда говорили, “гужевались” (по-нынешнему “тусовались”) в институте и его окрестностях. А расположен был наш ИФЛИ в замечательном зеленом уголке Москвы – Сокольниках. Здание было неприметное, краснокирпичное, но стояло невдалеке от Оленьих прудов, и вокруг был лес (или запущенный парк). Нежно-зеленый – весной, пламенеющий – осенью, он был раем и для влюбленных, и для тех, кто, лежа на траве, готовился к сессии. Просто для прогулок времени бывало маловато, так как студенты, в массе, занимались серьезно, и даже романы, в основном, протекали в библиотеках.

Как отличнице мне не нужно было сдавать вступительные экзамены, и знакомство с институтом началось с трехминутного собеседования с директором – строгой величественной дамой. Она чем-то напомнила мне мою первую суровую завшколой. Фамилия ее (директора ИФЛИ, а не завшколой) была Карпова, что и сыграло решающую роль в ее карьере. Волшебным ключиком, открывавшим для нее служебные двери, оказалась одна фраза из письма Ленина, который кому-то сообщил, что у него в гостях побывал Карпов со “своею прелестной женой”. В скобках скажу, что в наше время никакой прелести в ее серо-желтом лице уже не наблюдалось. Однако случайная ленинская строчка стала путеводной звездой нашей “Карпули”, как мы ее между собой называли. Кроме того, у нее были и две еще менее любезные клички: “маман” (так называли свою директрису воспитанницы Института благородных девиц) и “хозяйка заведения” (это прозвище – уже из области борделей). По образованию она была историком, и все внимание сосредоточивала на историческом факультете – из любви, а на философском – по необходимости, т.к. он был самым ответственным и вздорным.

Этот факультет требовал не просто внимания, а настоящей слежки, ибо призван был ковать кадры большевистских идеологов. А с “философами” в ИФЛИ дело обстояло отнюдь не благополучно. Бывший студент филфака, Григорий Померанц, в своей автобиографической книге “Гадкий утенок” описывает философский факультет, каким он был до моего поступления в институт. По его описанию, в этой кузнице партийных кадров учащиеся вели себя, как пауки в банке. Расчищая себе путь в ряды большевистской элиты, студенты изничтожали всех остальных и обвиняли друг друга в смертных политических грехах. И эти разборки приняли такие размеры, что факультет решено было расформировать, а сам Гриша тогда перешел на русское отделение нашего Литературного факультета, где я его и видела.

Литфак был самым своевольным и, насколько возможно, свободомыслящим. Слишком смело было бы говорить о полном вольномыслии – достаточно вспомнить погромные комсомольские собрания 1937-38 годов, однако по духу наш литфак явно отличался от большинства гуманитарных факультетов советских вузов, где господствовала цензура, – прямая и внутренняя, – и где редкий преподаватель осмеливался выходить за рамки тупых “идеологических установок”. От нас преподаватели требовали – на основе тщательного прочтения произведений писателя – глубокого анализа всего творчества, причем без малейшего признака вульгарного социологизма. Это и питало свободу мысли.

Вообще, к середине 30-х годов наивный вульгарный социологизм был уже не в моде. Отношение к культуре прошлого оказалось серьезной идеологической проблемой: ведь речь шла и о классиках мировой литературы. Они феодальное и буржуазное общество хоть и критиковали, – за что и заслужили звание “критических реалистов”, однако даже самые великие считались “классово ограниченными”. Большинство их если и начинали с критики, то отнюдь не были прогрессивными в своих политических взглядах, а к концу жизни замыкались в консерватизме. Чтобы не зачеркнуть всю мировую литературу и, прежде всего, – русскую, надо было принять какое-то решение.

И тут очень кстати пригодилась теория венгерского марксиста Дьердя Лукача. Он еще в 20-е годы заговорил о том, что взгляды великих реалистов полны противоречий, и что они часто критиковали существующие порядки с позиций консервативных, то есть “благодаря” реакционности своих убеждений. Другими словами, Лукач допускал, что критика может быть не только слева, но и – справа. Этим он и отличался от принятого у советских литературоведов мнения, что Бальзак или Диккенс, хоть и были реакционерами, однако осуждали буржуазные нравы “вопреки” своим политическим взглядам. Точку зрения Лукача поддержал бывший тогда в фаворе Михаил Лифшиц, искусствовед, редактор “Литературной газеты” и “Литературного критика”. Идеологический отдел ЦК Партии благосклонно разрешил устроить диспут. И на литфаке ИФЛИ состоялся известный публичный спор, получивший негласное название ““Вопрекисты” против “благодаристов””. Спор шел об истоках творчества западных писателей ХIХ века и о корнях критического реализма.

Независимо от исхода дискуссии, сама постановка вопроса была двусмысленна и вполне смела для своего времени. Победили “благодаристы”, но ненадолго. Правоверные адепты соцреализма эту теорию сразу же объявили еретической, ибо она была слишком сложна для примитивной коммунистической пропаганды. “Благодаристов” в конце концов распяли, Лифшиц как редактор был уволен, однако проблема “классовой ограниченности” художников прошлого все равно осталась. Надо было что-то придумать, чтобы их обелить и не совсем зачеркивать. И выход подсказала классическая триада царизма – “самодержавие, православие, народность”. Обтекаемое и туманное определение – “народность” отлично подошло в качестве якоря спасения.

С помощью этого термина удалось замять огрехи мировоззрения Пушкина, Гоголя, Тургенева и других. Только плохого Достоевского оправдать не удалось. Роман “Бесы” был явно “контрреволюционным”, да еще осуждал милого сердцу Ленина нигилиста Нечаева, из учения которого вождь Октября усвоил для себя основу революции – насилие. Единственным романом Достоевского, которому дали зеленый свет в последнем классе школы, был “Преступление и наказание”. Спасительный термин “народность” помогал отделаться от любых теорий. Уже к 1940 году “Благодаристов” во главе с опальным М. Лифшицем, объявили крамольниками и навесили на них ярлык пособников англо-французского империализма. К счастью, никого, кажется, тогда не посадили. А вот до ученика Лифшица, талантливого ученого, знатока западной литературы Леонида Ефимовича Пинского в гнусные годы “космополитизма” все-таки добрались и арестовали.

Нам же повезло, что за пять лет некоторой свободы творческой мысли Михаил Лифшиц воспитал плеяду блестящих ученых-литературоведов, и лучшие из них – упомянутый выше Леонид Пинский и Владимир Гриб – читали нам лекции. Это был просто подарок судьбы!

Неудивительно, что в глазах партийных и комсомольских вожаков ИФЛИ получил репутацию заведения сомнительного. Упертым комсомольцам, вроде некой Тани Карповой – будущей замдиректора издательства “Советский писатель”, – видно, нелегко было там учиться, и они вспоминали его почти с ненавистью. Я как-то случайно повстречалась с Таней и для поддержания разговора промямлила что-то о радостных институтских днях. Товарищ Карпова холодно меня оборвала и решительно заклеймила ИФЛИ как учебное заведение никчемное, вредное и чуждое советской идеологии. А я провела в его стенах интереснейшие пять лет и получила прекрасное образование.

Но до этого еще надо было дожить, а я хочу пока поподробнее рассказать о нашем Западном цикле Литературного факультета ИФЛИ. Гриша Померанц в своих воспоминаниях называет отделение Западной литературы “институтом благородных девиц”, но это несправедливо. Автора, видно, смутило обилие одетых со вкусом московских девушек (на Русском цикле преобладали иногородние). А между тем западники отличались не только столичным лоском, но и высоким уровнем знаний. На самом деле, на нашем отделении учиться было труднее: неслучайно западников на курсе было всего двадцать, а на Русском цикле – сто двадцать человек. Знаменательно, что сам Померанц вполне четко формулирует причины, по которым большинство, в том числе и он, поступали на Русский цикл. Он пишет: “Русская культура помещалась в одном веке (от Пушкина до Горького), имена были выучены в школе, оставалось только вешать на каждого свой ярлык. А западная – тут что ни имя, то поручик Киже, арестант секретный, фигуры не имеет. Поди разберись… И указаний на это не было…”. При всей иронии, из слов Померанца ясно, что студентам-славистам учиться было проще.

У западников с самого первого курса были очень хорошие преподаватели. Начиная с профессора Радцига – античника – красивого, с благородными сединами и прекрасной русской речью. Мы, хоть и неоперившиеся студиозы, понимали, что он всего-навсего пересказывает Гомера и, не комментируя, читает нам стихи Горация; но мы его любили и лелеяли за то, что он не просто читал, а воспевал античную литературу и обучал нас любви к ней. Благодарные за это, мы не пытались искать глубины в его лекциях. Зато, скажем, профессор Неусыхин, историк, был царем и богом нашего первого курса. Низкорослый, подслеповатый (в нескладных очках с толстыми линзами), неряшливо одетый, он читал историю Средних веков с такой глубиной и силой, что сдать ему экзамен на “отлично” стало для нас делом чести и доблести. Он был единственным, кому мы за все пять лет преподнесли цветы, причем он сунул наши розы подмышку, как банный веник, и вместо благодарности сказал, что еще посмотрит, как мы сдадим.

Литературу у нас, как правило, читали прекрасные преподаватели, среди которых первое место принадлежало, конечно, Леониду Ефимовичу Пинскому. Он отнюдь не был оратором, читал тихим неверным голосом, часто прерываясь и задумываясь. При этом он имел привычку все время переступать с ноги на ногу и руками перехватывать края кафедры. Но это все никак не умаляло значения и смысла его лекций. Слушать их приходили и студенты с других курсов и факультетов.

По серьезности и глубине лекции Пинского, быть может, превосходили даже блестящие – и по форме и по содержанию – лекции Владимира Романовича Гриба. Гриб вроде бы шел тем же путем. Но, хотя черно-белыми его оценки тоже не были, он всегда стремился придать выводам “розоватый” оттенок. И потому в курсе французской литературы XVII-XVIII веков, который он читал с не меньшей глубиной и историзмом, чем Пинский, Гриб старался доказать, что без знания творчества Корнеля и Расина нельзя построить идеальное общество. Он убеждал нас читать их трагедии в подлиннике, “пусть даже с двумя словарями”. Не менее яркими и глубокими были лекции Александра Абрамовича Аникста по английской литературе. Кстати, студенты – народ умный. Мы, например, ценили и любили Дмитрия Михайловича Михальчи, несмотря на его скучнейшие лекции по Средневековой литературе. Зато семинары он вел интересно и остро.

Я уже упоминала о группе ифлийских студентов, которые, подобно Шелепину, делали ставку на политическую карьеру. Конечно, не все, как “железный” Шурик, “примкнули” к высшей власти. Но Карпова стала чиновницей от литературы, а Богомолец дослужился аж до генерала ГБ. Начали они свою карьеру еще в институте и особенно проявили себя в годы большого террора, когда в ИФЛИ, как повсюду, проходили бесконечные комсомольские собрания, на которых “прорабатывали” и исключали членов семей “разоблаченных врагов народа”. Их обвиняли в отсутствии бдительности и в недоносительстве. ИФЛИ очень пострадал в то время, так как у нас училось много детей сильных мира сего, из тех, кто погиб на большевистской гильотине. Некоторые студенты сами были арестованы, как дочь Ганецкого, Хана, или племянница Муралова, Елка.

Я присутствовала на карательных собраниях и отлично помню, как это происходило. Всех “виновных” заставляли каяться и отрекаться от родных. И на моей памяти единственной, кто не отказался от отца, была Агнесса Кун, дочь главы венгерской компартии Белы Куна. В своем рвении комсомольские вожаки доходили до абсурда: например, моей однокурснице “поставили на вид” (самое мягкое из наказаний) за то, что у нее была арестована соседка по квартире. Не могу не отметить, что поведение прикрепленного к ИФЛИ работника ГБ Яши Додзина отличалось от усердия ярых карьеристов. Он, видно, тяготился своей ролью, держался деликатно и почти сочувственно, но изменить что-либо не мог. А те, кто делал карьеру на этих “чистках” от “детей врагов народа”, трудились не зря. Это сказывалось на распределении на работу после института: хорошие места доставались лишь тем, кто сумел выслужиться. Распределение прочих оказалось очередным обманом: даже “западников”, в том числе и меня, кандидата в аспирантуру, посылали преподавать русский язык в школах Сибири.

Если не считать разгромных собраний, то общественная работа у нас не очень кипела, и ею интересовались те, кто нацелился на партийную карьеру. Важнее для остальных были успехи академические. Однако чем нас действительно допекали, так это – профсоюзными собраниями. Они тянулись долго, народу было много, так что приходилось проводить их в клубе завода “Серп и Молот”. Клуб был построен во времена увлечения конструктивизмом. Здание имело форму гайки в проекции “вид сверху”; гаечные отсеки внутри были тесные и неудобные, а мы там в духоте тупо просиживали целые часы.

В заключение еще раз вернусь к нашей ифлийской профессуре. Не могу не рассказать о печальных исключениях, которые как нарочно были собраны на кафедре марксизма-ленинизма. Во главе ее стоял профессор Гагарин, который свое звание и должность получил за подвиги на поле коллективизации: он проводил ее в числе “парттысячников”. Не смею корить его: может быть, среди них он был и не самым жестоким; а в мое время и вовсе выглядел вполне респектабельно – маститый ученый, несший с кафедры несусветную чушь. Но именно с его безграмотных перлов и начался наш сборник “По вершинам ифлийской элоквенции”, т. е. красноречия.

У многих преподавателей бывали обмолвки или отдельные неудачные выражения. Бурджалов, например, с умилением говорил о строках, “написанных молоком Ленина”. Седов с энтузиазмом рассказывал, как царские солдаты отказались стрелять в рабочих, и вместо выстрелов “со стороны солдатов раздался сухой треск”. Даже профессор Галкин, ставший позже ректором МГУ, умудрился произнести с паузами роскошную фразу: “Сестра Марата, престарелая впоследствии… жила в деревне… преимущественно умирая…”. Все цитаты точные.

Но никто не шел в сравнение с Гагариным по количеству и качеству ляпов и безграмотных высказываний, так что я не могу удержаться от того, чтобы не привести несколько примеров. Прежде всего, ему, вроде бы, принадлежит знаменитая характеристика противоречий в мировоззрении Гегеля: “Гегель одной ногой стоял в прошлом, а другой приветствовал счастливое будущее”. Трудно поверить, что такое можно сказать всерьез, но любитель глубоких обобщений Гагарин даже в научной статье, опубликованной в журнале “Под знаменем марксизма”, умудрился написать: “Животные отличаются от человека тем, что у них органы осязания покрыты копытами”. Статья, кстати, входила в список обязательной литературы по его курсу. А вот пример гагаринского устного творчества. В лекции об атеизме он не обошел молчанием “Гаврилиаду” Пушкина, только слегка перепутал ее с произведением совсем другого автора; он сказал: “Пушкин в своей “Генриаде” (!) вывел Марию как богородицу, но презирал ее как укокотку!” (откуда он взял это выражение?) Наш профессор слышал, что Пушкин свою эротическую поэму написал вслед за Вольтером. О французском-то просветителе профессор отдаленное понятие имел, но “Орлеанскую девственницу”, видимо, не читал и на лекции ляпнул название совсем другого произведения Вольтера – “Генриада”, да еще и приписал его авторство Пушкину.… А когда мы смеялись, Гагарин считал, что нам его курс труден и говорил: “Вы, видно, не понимаете, так присылайте членораздельные записки”.

Так мы учились и жили до 1941 года, когда во время государственных экзаменов вдруг грянула война, на пятый день которой я вышла замуж. Но это уже другая история. И новая жизнь.