Семейные хроники
САРА
Мою бабушку звали Сара-Ента, но дед Самсон называл ее Сорента. Так и прожила она жизнь, оставаясь в душе Сарой, а местами и вовсе Ентой, но высоко держа марку Соренты. Осанка, величественная улыбка, вкус, умение носить любую одежду, светскость манер и благородство черт лица – все это было, несомненно, Сорентовское. Суетливость, способность довести собеседника одним единственным словом до моментального кипения и частичного испарения – это было родное, Ентинское! А как она умела пилить! Я в своей жизни знавала многих мастеров пиления, но бабка была “лесопилка”! Зато как же она была красива! В молодости – вылитая Вера Холодная, а в зрелые годы красота стала такой благородной, породистой, что в фартуке на кухне или в очереди за картошкой она казалось просто ряженой, как Элина Быстрицкая в роли кубанской казачки. Бабка и в старости сохранила стать, голливудскую улыбку и правильные черты лица, так что все мы рядом с ней гляделись как ширпотреб по соседству со штучным изделием.
Безмерность почтения и уважения, которые питали к ней посторонние люди, можно было сравнить только с безмерностью пренебрежения близких. Соседи были у нас самые разные: бывшая гэбистка Матрена, заслуженная пенсионерка Анна Федоровна, спившийся интеллигент Тырин, Софья Ильинична “из бывших” и т.д., и т.п. Да что соседи – любой попадавший в поле ее обаяния посторонний человек, будь то дворничиха, мой пионервожатый или учитель музыки, немедленно входил с нею в самые тесные отношения. Люди доверяли ей свои радости и беды, она мирила поссорившихся супругов и по-отечески журила великовозрастных балбесов. Была третейским судьей между соседками, у нее прятали нехитрые свои богатства жены (чтоб Сам не пропил), мужья оставляли заначки (чтоб Моя не нашла). Но дома, в семье главным для нас всегда был не вопрос “что делать?”, а вопрос “как скрыть от нее?”.
Сегодня я понимаю, что мы жили скорее бедно, чем “небогато”. Бабушке приходилось за один день и стирать, и сушить, и гладить постельное белье, так как не было полной смены на всех. И тем не менее каждый год мы всем кагалом ехали отдыхать, все праздники и дни рождения справлялись “под большое декольте”, а, главное, нас не покидало ощущение, что дом наш – полная чаша, особенно по сравнению с чужими домами, где жили постно и тихо.
Бабка никогда не работала – ведь нельзя же считать работой ведение нашего безумного хозяйства! Семейная легенда даже утверждала, что когда-то ей помогала домработница. Словно в подтверждение этого, Сара вела себя так, как будто только вчера рассчитала прислугу, и теперь, пока не нашли достойной замены, ей приходится справляться самой. Надо было видеть, с какой небрежной улыбкой на лице, ни на минуту не теряя царственной осанки, она готовит, убирает, стирает, гладит, натирает полы! Надо сказать, что паркет у нас был уникальный: блестел как зеркало, хотелось надеть войлочные тапочки, как в Кусково. Впрочем, он представлял собой единственную ценность в квартире.
Было у бабушки моей Сары множество любимых афоризмов на русском, латыни (она когда-то в самом деле проучилась целый год в женской гимназии), идише и французском (на французском говорил дед). Все они казались мне пошлыми и глупыми. Но особенно я ненавидела “Удаль молодцу не в укор!” Удалью называлось и оправдывалось многое – например, измены деда Самсона, о “подвигах” которого ходили такие легенды, что Дон Жуан мог бы удавиться от зависти. Даже дурная болезнь сына относилась к разряду “удалей”, да и Сэндора, бросившего беременной единственную Сарину сестру Асю, бабушка ругала как-то не очень убедительно.
Зато в женщинах она ценила лишь верность и всепрощенчество. За моей мамой, своей единственной дочерью, она признавала только два достоинства: удачный выбор мужа и любовь к брату!
Ее любимая поговорка “Недостатки мужа – продолжения его достоинств!” была не просто декларацией, но составляла естественный жизненный принцип. Бабушка создавала в доме культ, независимо от желания “объекта” поклонения и невзирая на сопротивление остальных членов семьи. Семья плавно переходила от культа личности деда Самсона к поклонению Неймарку – моему отцу и бабушкиному зятю. Затем начался недолгий культ мужа ее любимой старшей внучки, но, оказавшись крайне непопулярным в народе, быстро перешел на правнука Сашку.
Еще она любила сына Володьку. Любила как-то совершенно сомнамбулически, не помня себя, не видя ничего и никого кругом. Почему-то я запомнила сильнее всего, как Володька, устав от бабушкиных причитаний, прятался от нее в туалете, а Сара, стоя под дверью, продолжала говорить, говорить, говорить.
Я с бабкой была “в контрах” сколько себя помню. Она раздражала глупостью, злила необъективностью, а отсутствие элементарной гордости и вовсе приводило меня в бешенство. Я мысленно обвиняла ее во всех несчастьях, приходивших в наш дом. Бабка платила мне тем же. Позже я обнаружила в ее переписке с сестрой постоянное упоминание о какой-то М. С. и сразу догадалась, что речь идет обо мне – Маленькой Стерве. Но сейчас все чаще и чаще я ловлю себя на том, что произношу ее любимые выражения, а самый большой комплимент, который мне могут сделать, это сказать, что моя дочь – вылитая Сара.
Уже не первый год драю свой дом, не переставая сетовать на отсутствие подходящей уборщицы. А когда просят рассказать о своей и в самом деле необыкновенной семье, я почему-то неизменно начинаю с “мою бабушку звали Сара-Ента, но дед Самсон называл ее Сорента…”
САМСОН
Деда Самсона почти не помню, да и откуда? Меня прислали в Москву к ним с бабушкой осенью 60-го, а весной он умер. Значит, было мне тогда пять с половиной – шесть лет. С трудом выкапываю из памяти его смутный образ. Но зато очень хорошо помню бабушку, как она с ним разговаривала – вся светясь и как-то неестественно жеманясь. Еще помню, как она сидит на диване в какой-то старушечьей и совершенно не идущей ей позе, а вокруг нее стоят какие-то люди, частью знакомые, а частью чужие – стоят и молчат. Я еще тогда подумала: наконец-то на нее обратили внимание, а то вечно: “Самсон Владимирович! Самсон Владимирович!”, а ей только: “спасибо, Сара; до свидания, Сара”. И вдруг бабушка сказала непривычно тихим голосом и совершенно без кокетства: “Лучше бы он ушел”. И тут все заговорили разом, громко и неуверенно: “Ну что вы, Сара Моисеевна! Ну что вы!”
В наших квартирах в “красном углу” всегда висел портрет деда, так что непонятно, помню я его на самом деле или восстановила лицо по портрету. Легенд и историй о дедушке Самсоне ходило столько, что невозможно было разобраться, где правда, а где приукрашенный анекдот. Но из этого множества упоминаний, ссылок, недомолвок, намеков, цитат сложился в итоге такой полный и гармоничный образ, что теперь он не вызывает у меня ни малейшего сомнения. Поэтому все, что я собираюсь изложить ниже, следует расценивать как вполне достоверную историю.
Итак, в году 80-ом позапрошлого уже XIX столетия в Россию, в Сибирь, а точнее, в город Иркутск приехал из Германии некто Владимир Гринберг с молодой своей супругой Софьей. Не думаю, что были они тогда именно Владимиром и Софьей. Скорее уж Вульфом и Шифрой. Молодой человек приехал по найму – управляющим на золотые прииски. Был он просвещен, эмансипирован, амбициозен и хорошо знал, чего хочет, а потому быстро преуспел, и вскоре перекупил заброшенные шахты, которые сделал из убыточных прибыльными и процветающими.
Прокололся прадед только в своем поспешном крещении – в России ведь, как известно, “жид крещеный, что вор прощенный”. И хотя в соответствующую купеческую гильдию попал, но в дома, какие хотелось бы, все же не очень-то и приглашался. Да и детей в гимназиях все равно жидами дразнили. Поэтому, если старшие дети еще назывались Борисом, Верой и Матвеем, то младшие уже – Соломоном, Залманом, Роней, Цивой да Самсоном. Всего детей было одиннадцать.
К вере предков семья не вернулась, но и настоящими православными тоже не стали. Много позже дед называл всех Гринбергов “породистыми космополитами”. Дома говорили на французском и немецком, детям выписывались европейские гувернеры, аподросших отправляли в Сорбонну и в Геттингенский университет.
Старшую дочь Веру выдали замуж очень удачно – за такого же выкреста Шергова, семье которого принадлежала половина Читы. Потом и с Китаевичами, Богоридовыми породнились – тоже, надо сказать, не последними людьми. Так облагородились, что и в игры стали играть благородные: кто в эсеры пошел, кто в марксисты. Бориса сослали из столицы, где он учился, в Сибирь, что в его случае означало возвращение к папеньке под крыло – в Иркутск и, даже, что, наверное, особенно льстило, – на Нерчинские рудники. Пример старшего брата несколько охладил пыл остальных революционеров, и в период 1908-1910 годов передовой отряд Гринбергов эмигрировал через Харбин в Австралию и Южную Америку. Их след растаял в тумане времен и событий.
Сохранилась Харбинская фотография 1908 года, на обороте которой Цивья и Самуил Богоридовы просят их не забывать, что и исполнялось где-то до года 40-го. На этой фотографии, потертой и треснутой, как сквозь пыль веков, проступают фамильные черты Гринбергов.
Но вернемся к деду. Он был самым младшим ребенком. Его баловали, им умилялись. Отец Владимир Григорьевич, еще не старый, но уже очень нездоровый человек, в Самсончике души не чаял. Слава Богу, до революции прадед не дожил – умер раньше, не пережив истории со старшим, Борисом, отъезда Цивьи и Павла, а главное – тяжких сомнений в будущем своего предприятия, дела своей жизни. Он приехал в эти дикие места, разглядел здесь свой Клондайк, пускал корни, обрастал связями, родней, хозяйством, строил клан новых Крезов и Ротшильдов – клан ГРИНБЕРГОВ! Он родил, поднял и воспитал одиннадцать детей – почти двенадцать колен! А теперь колени эти разъезжались на все четыре стороны…
Я смотрю на фотографию с дагерротипа 1900 года – прадед мой Владимир Григорьевич Гринберг. Холеное, гладкое лицо, щегольски закрученные вверх усы и начинающая уже седеть бородка, миндалевидные глаза – глаза моего деда Самсона, мамы моей и мои. Ах, как же он вальяжен, как значителен и доволен собой! Я так и вижу, как сидит он во главе большого стола, и Софья (вчерашняя Шифра) велит подать – нет, не щи и не суп даже, и уж конечно не юх – велит подать бульон! И прислуга в накрахмаленном фартуке вносит фарфоровую супницу. И тут же – столовое серебро, и серебряные канделябры, и солидная мебель красного дерева, и сигары за дымящимся кофием, и неспешная беседа, и музицирование в четыре руки, и…
Конечно, останься прадед жив, ни за что не отпустил бы Самсона в Сорбонну, держал бы при себе, как Биньямина старый Яаков. Но уж мать-то парень смог уговорить. Осенью 17 года, чуть-чуть не дождавшись шестнадцатилетия, Самсон собрался в Париж. Но далеко не уехал: война – не мать родна, ее не уговоришь. Думаю, что именно этой несостоявшейся поездки дедушка так и не простил большевикам и ненавидел их люто всю свою жизнь. И всю жизнь продолжал мечтать о Франции. Дома на Кутузовке у него на стене висела карта Парижа. Он знал его, как не знал, наверное, Москвы.
Самсон вернулся в Иркутск и попал под колчаковскую мобилизацию (не думаю, что дед пошел добровольцем, это было бы не в его стиле). Но служил очень недолго – дезертировал, бежал в большой город, попал на кремлевские военные курсы “Выстрел” и вернулся в Сибирь красным офицером. Есть фотография, на которой запечатлен дед в фуражке со звездой и шинели, перетянутой кожаными ремнями. Ему двадцать пять лет. Он молод, умен, ни во что не верит, наследственно не отягощен иллюзиями, но, главное, он совершенно спокоен. Уверена, что дед уже тогда понимал все: сущность грядущей власти, опасность больших амбиций, невозможность осчастливить весь мир. Из “успехов в труде и личной жизни” он однозначно выберет личную жизнь!
Миндалевидные глаза, полные чувственные губы, маленькая изящная рука – нет, не о светлом будущем мировой революции думает этот юный воин! На обратной стороне фотографии – дата и дарственная надпись: “6 августа 26 г. Томск. Сатуське любимой”. Сатуська – это и есть Сара, моя бабка.
ЭЛЬКИНЫ
В каждом, даже самом маленьком и бедном еврейском местечке есть свой богач, свой мудрец, свой чудак и… все остальные евреи. В Белорусском местечке Бобр был даже свой купец, он же признанный знаток торы. Звали его Яков Коган-Либерман. Был он настоящий балабост, то есть хозяин с хорошим домом и крепким большим семейством – в общем, уважаемый человек. Старшая его дочь Соня вышла замуж за кузнеца Моисея Элькина. Я думаю, что изначально фамилия была Элькан, что на иврите имеет вполне определенный смысл: “Бог здесь”, но потом в русском варианте “ан” перешел в “ин”, и таким образом “Отмеченный присутствием Бога” стал почти что Ёлкиным! Ну, а может, все было гораздо прозаичнее: просто сын какой-нибудь бедной вдовы Эльки.
Моисей сын Айзика Элькин был человек добрый, мягкий, безотказный, но робкий. Поэтому не удивительно, что Соня хоть и была уже несколько лет Элькина, и даже в 1907 году родилась у них дочь Сарочка, все равно оставалась, прежде всего, дочерью Когана. Да и жили они в доме Самого, где непререкаемым правом решающего голоса обладал лишь Яков Коган.
Семейство Коганов росло, дела шли неплохо, но вокруг было неспокойно: то тут, то там прокатывались погромы, да и купеческая гильдия на давала права на жительство в тех городах, где и народ культурней, и порядка больше, и горизонты дальше. А может, соблазнила Якова столыпинская реформа, обещавшая переселенцам в Сибирь золотые горы, вольницу, и богатые земли. Коган испросил официальное разрешение на переселение в Сибирь, в Ново-Николаевск. Все, что нужно, продали, упаковались, списались, договорились, попрощались и тронулись в направлении, которое впоследствии оказалось противоположным правильному.
До Ново-Николаевска Яков Коган довел народ свой быстрее и с меньшими потерями, чем его праотец довел свой народ до Земли обетованной. Устроились на новом месте тоже неплохо. Даже дом прикупили по случаю, каких в Бобре и не видал никто. Правда, с видом на жительство пока не выходило, но урядник деньги брал без видимого неудовольствия. Соня с семьей жили рядышком, и все опять вернулось на круги своя, хотя теперь их было уже пятеро: родился сын Исай и дочка Ася. Опять день начинался и кончался Сониным: “Надо пойти к родителям, посоветоваться”. Через много лет Моисей Элькин будет вспоминать своего тестя, мягко выражаясь, без особой теплоты и даже задним числом назовет его “Наш семейный Сталин”. Дед Коган-Либерман проживет долгую жизнь и умрет где-то в самом начале Отечественной войны. И до последнего дня его жизни никто в его присутствии не смел первым поднести ложку ко рту.
Но в 12 году, когда их все-таки выселили из Ново-Николаевска в какую-то совсем уж захолустную деревню, Моисей Элькин взбунтовался. Он объявил, что они, Элькины, едут в Америку! Причем едут сами, без Коганов! И новый Моисей повел свой маленький народ… в Харбин. В Харбине опять кое-как устроились и стали ждать визу в Америку. Моисей работал управляющим в китайском таксопарке – управлял рикшами. Соня снова была беременной. Визы все не было. Началась война, 1914 год.
Соня рожала в этот раз тяжело. Мальчика назвали Семен, Сенечка. Мальчик был прелестный: беленький, пухленький, кудрявый. Окрестные китайцы приходили поглазеть на чуднóго ребенка. Визу все не давали. Вместо нее отовсюду приходили непонятные, пугающие слухи. Дед Коган настаивал на возвращении в Ново-Николаевск, да и запал Моисея потихоньку растаял. Было решено вернуться.
Больше Моисей Элькин инициативы в жизни не проявлял и характера не показывал. Он не озлобился, не замкнулся, а оставался терпеливым, тихим, добрым и безотказным человеком, пережил войну, блокаду, эвакуацию и умер в 1949 году. Наверное, он бывал счастлив.
Вернувшись в Ново-Николаевск, Элькины пережили белых, дождались красных. При белых семья Коганов потеряла старшего сына, успевшего стать бундовцем, но зато Сарочка почти год успела проходить в женскую гимназию. Она стала настоящей красавицей. В семнадцать лет ее отправили учиться в Томск в фармацевтический техникум. Студенткой она была не из самых прилежных, но знала о своей красоте и носила ее осторожно, чтобы не расплескать до появления прекрасного принца на белом коне, который не замедлил явиться в виде бравого красного командира Самсона Гринберга.
САРА И САМСОН
Она влюбилась сразу и на всю жизнь. Самсон был совершенством, полубогом. Половину из того, что он говорил, она вообще не понимала, но само звучание его слов оказывало на нее действие колдовское. Они подолгу гуляли, разговаривали, строили планы на будущее. Но неожиданно грянул гром: Самсона командируют в Красноярск! Разлука! Ну, конечно же, это временно, это ничего не меняет! Он устроится и немедленно вызовет ее к себе.
Уже с дороги Самсон начал писать подруге страстные послания, а из Красноярска так и просто писал каждый день! Сара читала их по вечерам подружкам, как главы из романа. Внезапный перерыв в письмах Сара сначала объясняла себе командировкой, но потом забеспокоилась: здоров ли любимый, все ли с ним в порядке? Но вскоре письмо пришло. На этот раз оно было коротким – два слова: “Прости, прощай”, даже без подписи.
Сара не упала в обморок, не пыталась отравиться. Молча она собрала свои вещи и, не сказав никому ни слова, покинула Томск и вернулась в Ново-Николаевск, превратившийся к тому времени в Новосибирск.
А произошло следующее: в поезде Иркутск – Красноярск Самсон встретил отзывчивую попутчицу – француженку, неизвестно как попавшую в этот поезд, идущий из Сибири в Сибирь. Француженку! Несбывшаяся мечта о Париже опять поманила Самсона, и он потерял голову.
О том, что происходило в это время с Сарой, можно только догадываться. Говорят, что все лето она не выходила из родительского дома. Но я-то знаю, что бабка умела держать удар! Я видела ее в намного более трагические минуты жизни. На мелкие неприятности и бытовые неудачи она выдавала преувеличенно жуткую реакцию по классическим местечковым образцам, но в действительно страшные моменты в ней включался какой-то внутренний природный анестезирующий механизм.
А тем временем выяснилось, что француженка не так молода, как показалось в плохо освещенном купе, да и французский ее вульгарен. Ни на минуту не допуская мысли, что его могли забыть, Самсон прибыл в Новосибирск и без всякого предупреждения постучался в дверь дома Элькиных. Если он и был несколько смущен, то хорошо это смущение смог скрыть, так как спросил прямо с порога: “Как, Сара! Ты еще не готова?” И Сара, ни говоря ни слова, встала и пошла за ним, и продолжала идти всю жизнь, светясь от одного его взгляда, голоса, присутствия.
В ноябре 1926 года, уволившись в запас, Самсон возвращается в Томск. А уже 14 декабря мои будущие дедушка и бабушка расписываются в томском загсе. Свадьба была скромной, но с хупой, как положено. Тут приключился конфуз: по еврейской традиции жених должен разбить стеклянный бокал или переступить через серебряный. Самсон был не самым большим знатоком традиций – про бокал он вообще-то знал, но вот про такие тонкости, как метал и стекло, – не очень. Поэтому на свадьбе жених безуспешно топтал и топтал злополучный серебряный бокал, чем вызвал сначала тихий подбадривающий смех, а потом и гомерический хохот всего честного еврейства.
БЭБЧИК
6 декабря 1927 года в Новосибирске родилась Верочка Гринберг, моя будущая мама.Вера, Верочка, Верунчик, Бэбчик – она была первая у Элькиных и потому самая любимая для всей семьи. Когда я смотрю на фотографии мамы в младенчестве, мне кажется, что мама совершенно не изменилась и через год, и через двадцать, и через сорок восемь лет. Первое, что бросается в глаза на ее детских фотографиях – это глаза, блестящие, как лампочки. Потом обращает на себя внимание улыбка не просто во весь рот, а во все лицо, во все тело: даже пухлая попка и весело задранные ножки в перетяжечках и ямочках – смеются. Я всех детей, да и людей взрослых тоже, делю на тех, кого можно развеселить, и на тех, кого можно огорчить! Так вот: чтобы огорчить маму, испортить ей настроение, надо было приложить немалое усилие. Нормальным состоянием для Бэбчика, Верочки, Веры, Веры Самсоновны было не просто хорошее настроение, а приподнятое, бодрое и веселое ожидание чего-то очень хорошего. В крайнем случае, воспоминания о чем-то очень хорошем и смешном. Самое интересное, что и последние годы своей жизни (своей второй жизни, как она говорила), когда она была очень больна и зависима, она стала еще большим Бэбчиком, чем до болезни. Мне даже иногда казалось, что ей ее состояние не в тягость, так как она освобождена от навязанной ей роли взрослого, серьезного и ответственного человека.
Самсон обожал Верочку, и Сара даже немного ревновала мужа к ребенку. Он тогда работал плановиком или экономистом сначала в Томске, потом в Омске, потом в Подберезье, потом в Долгопрудном… Нигде они долго не задерживались – похоже, что дед это делал сознательно. Только так я могу объяснить то, что дед так и не сел. А ведь таких “контр”, как дед, мало встречалось в те годы. Помню, как он ставил меня на стул и демонстрировал своим друзьям: “Скажи, деточка, в какой системе мы живем?” И я звонко отвечала: “В системе Ба!”, т. е. бандитской, или “Ба-2”, т. е. блядской.
Отношение ко всему советскому, коммунистическому в нашем доме априори было таким, что даже в самом нежном возрасте, когда мама, поднимая меня в детский сад утром, говорила: “Вот и проснулось наше родное и любимое… советское правительство!”, я точно знала, что в этом месте следует смеяться – ведь само сочетание “родное и любимое советское правительство” было немыслимым, а потому смешным!
Когда мама училась в школе, и кто-то из дорогого и любимого правительства умирал, и в школе надо было плакать, то дед говорил: “Сара! Положи ребенку в портфель луковицу”! Бабушкин брат Сеня утверждал, что у всякого, попадавшего первый раз к Самсону всегда возникал один и тот же вопрос: он дурак или стукач? Думаю, что дед просто был очень умным циником, совершенно не отягощенным принципами и выбравшим единственно верную стратегию: нигде и никогда не высовываться, не вступать, не задерживаться.
Итак, семейство Гринбергов перемещалось по стране, и всегда это был переход на заранее подготовленную позицию и в заданном направлении – на запад, в сторону Москвы… или, может, Парижа? Впрочем, везде, где бы ни жил Самсон, был маленький Париж.
Я мало что слышала от мамы про жизнь до войны, до Москвы. Помню рассказы о Фишах, Хавиных, Сахиевых – друзьях “комсомольской” молодости деда и бабушки, которых они встречали на той или иной ударной стройке, чтобы потом уже вместе передвигаться дальше. “Надо всегда заботиться о надежной преферансной компании”, – говорили дома. Подозреваю, что родилась эта фраза где-то между 28-м и 38-м годами.
В Москву Самсон переехал из Долгопрудного на работу в Министерство черной металлургии, Чермет. Квартиру дали в престижном черметовском доме на Кутузовке рядом с кинотеатром “Пионер”. Да, это был Дом – с консьержкой, закрытым двором и начальственной публикой. Мамина школа по своей престижности не уступала дому. У мамы появились соответствующие подруги. Она наслаждалась московской жизнью. Но… началась война. А на четвертый день войны родился Володька. Дед остался в Москве, а бабушка с мамой и грудным ребенком отправились в эвакуацию, в Новосибирск.
Об эвакуации почти не вспоминали дома. Но было маме там несладко. Жили у родственников, бабушка много болела, забота о Володьке была на маме. Потом из Ленинграда подтянулись старики-родители Моисей и Соня, Сарина сестра Ася. Все были в одинаково тяжелом положении, но как-то крутились, подрабатывали, экономили. Саре было хуже всех: она одна так и не пристроилась ни к какому делу, только распродавала свои колечки, цепочки, часики, костюмчики, шубки. Дед, конечно, что-то посылал, но, как всегда, не хватало.
Маме там тоже было плохо. С местными не получалось сойтись, хотя для мамы это никогда не было проблемой. “Выковырянные” – так звали эвакуированных. Тогда, кажется, мама и решилась требовать своего возвращения в Москву. Сарино согласие далось нелегко, но в итоге Вера все-таки вернулась в военную Москву.
Там ее ждал сюрприз: Самсона жил не один, а с Муркой – хорошенькой молоденькой кошечкой, которая помогала Самсону Владимировичу сносить тяготы одиночества и военной жизни. Верка принимает эту пикантную ситуацию как еще одну их с папой маленькую шалость, как общую тайну. Самсон водит своих девочек в ресторан, и Верка начинает верить, что все как-то само собой устроится. Приезд Сени, бабушкиного брата (после ранения Сеня получает отпуск и едет в Новосибирск) несколько нарушает идиллию.
Доехав до Новосибирска, Сеня немедленно рассказывает сестре о происходящем в Москве. И Сара совершает самый страшный поступок в своей жизни: она пишет письмо в министерство: “Мой муж подлец – верните мне мужа!” У Самсона забирают квартиру, и, когда Сара с Володькой все-таки возвращаются в Москву, то застают в своей квартире еще три семьи: после Сариного письма к Самсону Владимировичу подселили соседей. Простил ли Самсон Сару я не знаю, но две вещи мне известны точно: первая – Сара Самсона простила, как только увидела, и вторая – Верку, свою дочь и мою маму, до конца не простила никогда.
История с Муркой закончилась – Сара просто не пустила ее на порог: “Я с проститутками не разговариваю!”. Узелок с вещами Мурки (“совершенно безвкусные хонтовские платья”) она выкидывает вслед “этой драной кошке”. Самсон оценил удачную фразу.
Послевоенная жизнь пошла своим тяжелым ходом. Самсон как-то погас, успокоился, хотя, когда в отпуск уезжал на юг, отрывался по полной программе. Мама закончила школу. Не знаю, как мама поступила в МАТИ, но хорошо себе представляю, как она там училась. Она в самом деле была далеко не красавицей, но я не сомневаюсь, что вокруг нее бурлила жизнь, что к ней, как магнитом, притягивались самые разные люди.
Однажды в переполненном трамвае мама висела на подножке, и ее очень галантно поддерживал и страховал висевший рядом молодой человек. На своей остановке мама сошла, а молодой человек, как и положено по законам жанра, последовал за ней. Его звали Володя Неймарк, и это был мой будущий папа – худенький, незаметный очкарик, студент, заканчивающий Энергетический институт. Был он беден даже на фоне тогдашней бедности, молчалив и совершенно лишен “светского лоска”, но пользовался такими уважением и любовью среди друзей, что это не могло не произвести на маму впечатление.
Мама приняла его предложение руки и сердца и привела домой знакомить с родителями. Об этом моменте история сохранила живое свидетельство современников: соседка позвонила в дверь и позвала бабушку. “Сара, – сказала она, – там твоя Верка уже час уговаривает какого-то кутенка подняться к вам в квартиру. Ты бы их позвала, что ли. А то они пищат под моей дверью!” Сара позвала Самсона, Самсон позвал дочь. Они поднялись, и папа, а был это именно он, вместо приветствия и положенных в таких случаях слов, начал прямо в коридоре объяснять деду, что является самой невыгодной и даже нежелательной для его дочери партией. Когда он дошел до репрессированных родителей, дед сказал слова, ставшие жемчужинами в венце дедова культа: “Молодой человек, вы оказываете мне и моей Верке честь своим предложением!” и пригласил папу в комнату.
НЕЙМАРКИ
О Неймарках я не знаю почти ничего. Отцовский дед жил в Белоруссии, вернее, за белорусской чертой оседлости. А другая бабка – Мина – внесла свою посильную лепту в спаивание православного народа, ибо держала постоялый двор.
Моего деда звали Ефим Моисеевич, что следует из справки о реабилитации и протокола собрания, где он был восстановлен в партии – были, значит, в нашей семье и партейные граждане, да еще с 1919 года. Есть у меня и ответ на мой запрос в КГБ о судьбе отцовских родителей, где среди прочего содержится совершенно сюрреалистический абзац, который я не могу не процитировать:
“В ответ на Ваш вопрос о судьбе следовательской группы, ведшей дело Вашего деда, сообщаем, что они были расстреляны по приговору… суда в декабре 1938 г. Как и следовательская группа, ведшая дело следовательской группы Вашего деда… ”
Младший брат деда Павел погиб в войну, в штрафбате.
Мало знаю, очень мало. И так обидно мне это, что хоть плачь! Мысль о том, что кому-то удалось прервать, вымарать из памяти след наших предков, ощущение бессмертности душ наших, не дает мне покоя. От всего более пятисотлетнего пути предков, от минимум двадцати пяти поколений, от всех моих Неймарков я с трудом могу разглядеть всего три ступеньки: Володя – мой папа, Ефим – мой дед, и совсем уже в тумане, как “след гвоздя от картины, висевшей вчера”, мой прадед – Моисей. И все, чернота.
В августе 1895 года у хозяина постоялого двора где-то на перекрестке белорусских дорог Моисея Неймарка и его жены Мины родился сын Ефим. Образование мальчику дали хорошее, правда, пришлось его заграницу посылать, здесь он по процентной норме не прошел бы. В Европе Ефим сходится с русскими эмигрантами, увлекается революционными идеями – обычная история тех лет. В 1919 году он вступает в партию большевиков, служит в Наркомате иностранных дел, участвует в охоте на басмачей, работает в Афганистане, Турции и Китае. У нас сохранились фотографии деда Ефима с Ларисой Рейснер, и другие, похожие.
Он вообще водил интересные знакомства. Например, с художником Сарьяном. В доме было два ковра-портрета (самого Сарьяна и деда), подаренных деду художником. Был и портрет папы – сейчас он висит в музее Сарьяна в Ереване и называется “Портрет мальчика”. Ефим собрал великолепную библиотеку. Ее, естественно, потом конфисковали, и папа всю жизнь пытался собрать такую же.
На Дальний Восток Ефим уехал с молодой женой Сарой Рабинович. Они поженились в 20 году. Моей бабушке было тогда двадцать лет. Всю свою недолгую жизнь она лечила детей, создавала систему здравоохранения в Средней Азии и на Кавказе. На личную жизнь времени не было ни у нее, ни у мужа. Их единственный сын родился только в 26 году в Алма-Ате, 21 апреля. Назвали, естественно, Володей, понятно в честь кого, а для полноты картины еще и день рождения перенесли на 22-ое!
В 1936 году деда перевели консулом в Китай в город Сахалян. Бабушка в то время заведовала детской больницей в Благовещенске. Ей было тогда тридцать восемь лет, Ефиму – сорок два. Папе – десять лет.
27 октября 1937 года деда срочно вызвали в Благовещенск. Утром 28 октября Володя проводил его на работу и остался ждать отца на скамеечке перед обкомом, потому что ненадолго. “Володя, подожди здесь, я скоро!” – это последнее, что услышал мой будущий отец от своего отца. В семью Ефим Неймарк не вернулся. Следствие велось долго, аж до 31 марта 1938 года. Зато приговор привели в исполнение быстро – 1 апреля!
Кто-то из бывших сослуживцев Ефима отвел папу домой. Там уже вовсю шел обыск. Сару арестовали через день, 29 октября. Она получила восемь лет как “член семьи изменника родины”. Потом приходили письма из Карлага (Караганда), и Севвостоклага, что в Магадане. 16 декабря 1940 года мою бабушку сбила машина – прямо на зоне. Была ли это случайная авария или убийство, остается только гадать. Потом, уже после войны, приходила женщина, которая сидела с ней, и рассказывала, что был это наезд.
Ходили слухи, что причиной тому был кто-то из своих, может даже Павел Неймарк, брат Ефима. Родные самой Сары отказались от нее раньше чем был вынесен приговор. Что вроде бы он, Павел, писал какие-то письма (Сталину?), и ее поэтому убрали. Вряд ли. Убивать всех, за кого писали письма – так пришлось бы ГУЛАГ закрывать! Еще говорили, что будто бы Сара сама передала с кем-то письмо с описанием того, что творится в лагере, а уже потом это письмо пытались переслать в соответствующие инстанции – может, тому же Сталину, чтоб “открыть глаза”, и уже как реакция на это ее убили. Может, именно это письмо Павел и пытался передать.
Сегодня уже не узнать, как же все было на самом деле. Вообще же, когда я смотрю на фотографии Сары и Ефима, то не перестаю удивляться несоответствию внешности и поведения. У Ефима такое значительное, умное лицо, твердый взгляд темных глубоких глаз под густыми бровями. Одет почти щегольски: тройка, галстук под накрахмаленным воротничком. Молодой профессор какого-нибудь Кембриджа, да и только. А Сара – такая женственная, с немного смазанными чертами лица. Светлые близорукие и беззащитные глаза, пухлые щечки, нежный детский рот, скромно убранные волосы – прямо курсистка, а не главврач. А вот поди ж ты: Ефим все подписал на себя, во всем “признался”, что и троцкистом он был, и в Рыковскую группу входил, и шпионил в пользу Японии, и даже готовил бактериологическую войну! В то время как Сара прошла через все с непоколебимой твердостью: ничего не подписала, да еще и пыталась доказать невиновность мужа.
В деле ее сохранилась записка, где бабушка в сотый раз объясняет товарищам, что Ефим, хоть и принимал в своем доме Рыкова и других прикидывающихся честными партийцами врагов, но сам был чист перед партией и совестью, т.к. ни о чем не мог догадываться. Записка датирована 23 апреля 1938 года, через двадцать два дня после расстрела Ефима.
Существует две версии того, как мой осиротевший папа попал в Москву. По одной, героической, он сам сбежал из детдома, скитался с беспризорниками и так добрался до Москвы к отцовскому брату Павлу Неймарку, который жил в столице с женой Дуней и тремя сыновьями. Позднее Дуня вызвала из Белоруссии свою свекровь Мину, а потом даже умудрилась выбить им комнату в коммуналке в деревянном доме в Уланском переулке. Я еще эту Воронью слободку помню.
Во втором, более реалистичном варианте, в момент арестов сына и невестки Мина находилась в Благовещенске и приехала с папой в Москву к своему младшему сыну Павлу. Так или иначе, папа и Мина оказались вдвоем в Москве. Папе было тогда двенадцать лет. Мине – за шестьдесят.
ПАПА
Как они жили, мои отец и прабабка, на что? Получала ли Мина пенсию? Вряд ли. Может, Павел Неймарк помогал, пока его не посадили в 41-м? А потом, с 41-го, когда папа начал учиться в техникуме, можно было жить на стипендию? А может быть, Мина работала? Не знаю. Как они выжили, остается загадкой, но факт – выжили! Папа закончил восемь классов. Пошел в техникум. Потом в институт. С тех лет сохранились одна – две фотографии.
И только начиная с 45 года, появляются какие-то документы, рассказы, что-то поддающееся восстановлению. Например – листок бумаги, где папиной рукой записана его военная биография.
В 43-м папа после техникума поступает в МЭМИИТ – Электроме-ханический институт инженеров транспорта, где и проучился до середины второго курса, до достижения призывного возраста. В 44-м он ушел на фронт добровольцем, попал на Украинский фронт в артдивизион.
Помню, как в раннем своем пионерско-следопытском детстве я все допытывалась у папы: сколько фашистов он убил, ранил и взял в плен живьем? Папа в характерной своей слабочленораздельной манере бубнил что-то про бронепоезд, плохую из него видимость и память, которая позволила ему пройти медкомиссию, но зрения, увы, не прибавила. Но и эти скудные сведения позволяли мне живо представить себе папу, строчащего из пулемета, раскаленный хобот которого дрожит в узкой бойнице бронированного вагона. Поезд ездит себе взад-вперед по передовой линии, на которую набегают атакующие цепи немецко-фашистских гадов, – набегают и падают, как подкошенные, срубленные папиной точной пулеметной очередью.
После демобилизации папа вернулся в Москву, начал учиться в МЭИ. Когда родилась Маринка, моя старшая сестра, родители еще были студентами. Жили на Уланском, бегали на Кутузовку к бабушке пообедать, ребенка подбросить. Потом папа работал, а мама училась – пока в 49-м папе не припомнили репрессированных родителей и не выслали из Москвы вместе с женой-студенткой и грудную дочерью. Путь-дорога лежала на Сахалин.
На счастье, снова пришли на помощь сибирские родственники. Как некогда спасали они в эвакуации бабушку Сару с грудным Володькой, так и теперь ждали маму с Маринкой на перронах Челябинска, Новосибирска и Читы с кастрюльками бульона, пеленками и молоком для Мариночки. Там-то, на Сахалине, я и появилась на свет.
САХАЛИН
Сахалинский магазин разнообразием ассортимента не радовал, но папу это ничуть не смущало. По его словам, он и в Москве питался не лучше. Зато одолевали тараканы. На ночь мама ставила вокруг Мариночкиной кроватки банки с водой, чтобы тараканы, падая в них с потолка, не ползли дальше. Впрочем, мама не позволяла подобным мелочам повлиять на свое настроение. Вот чего она совершенно не выносила, так это психологического дискомфорта, напряженной, недружелюбной, давящей обстановки. Такой была редкая мамина особенность: ее постоянно окружали разные, своеобразные и порой странные, но всегда хорошие люди.
На каком-то этапе мама начала учиться в Южно-Сахалинском Педагогическом Институте на факультете русского языка и литературы. Закончив институт, работала в школах, под конец даже директорствовала. Начиная с года 59-го появляются у меня какие-то собственные обрывочные воспоминания, как фотографии. Вот едем мы на собаках “вытаскивать папу с работы”. Ночь. Искрится снег, летит мне в лицо из-под задних лап лаек. Я сижу впереди на санках, закутанная в пуховый платок, и платок индевеет вокруг рта и носа. Наверное, это самое раннее воспоминание.
Следующая картинка: я бегу по коридору из одной жилой комнаты в другую, по дороге останавливаюсь у огромного ящика, сколоченного из белых досок. Запускаю руки в щекочущие белые опилки и нащупываю там что-то круглое и прохладное. Это яблоко. Оно зеленое, покрыто воском и в гофрированное бумажке! Даже помню его вкус – оно было сочным, с кислинкой, но воск и гофрированная юбочка обещали большее!
Наш сахалинский период был прекрасен, прежде всего, тем, что родители были там счастливы, как не будут счастливы позже. Думаю, именно там они заложили во мне и Маринке ту уверенность, которую потом ничто не смогло поколебать: мы родились в рубашке. Мы самые счастливые, потому что ни у кого больше нет и не может быть таких замечательных родителей.
В принципе, мне уже хотелось бы здесь и закончить. Хотя, конечно, для меня все только еще начиналось. Впереди была наша московская жизнь на Хорошевке, потом на Щелковской. Были мамина библиотека в Сокольниках, папина диссертация, которую он написал, да и отдал приятелю, потому что тема перестала его интересовать. Были трагическая смерть маминого брата Володьки, от которой бабушка, вопреки всем ожиданиям, оправилась, а мама, опять же, вопреки всем ожиданиям, нет. Были мамина операция и инсульт, после которого маму парализовало – инсульт, убивший прежнюю маму и вернувший нам Верочку-Бэбчика.
Была вторая послеинсультная мамина жизнь, в конце которой, умирая, она скажет: “Девки! Не носить по мне траур, я уже давным-давно умерла”, и я буду поражена в самое сердце, потому что все эти годы свято верила, что мама совершенно не тяготится своей неполноценностью – так она была светла и легка.
Была еще папина “вторая семья” и его неоперабельный рак, на котором, собственно, и кончилось мое детство. Потому как именно тогда впервые в моей жизни окажется, что ничего сделать нельзя, что никакие дядья, братья, друзья не в состоянии помочь ничем – даже ему, Самому Неймарку. Были замужества – мое и Маринкино, бабушкина смерть, рождение детей, отъезд в Израиль. Были хорошие начала и грустные концы, радости и болезни, похороны и свадьбы.
Наверное, о чем-то надо еще написать, о чем-то – не обязательно. Может, еще когда-нибудь напишется? Но главное, главное я все-таки успела. Мне было важно передать то замечательное ощущение, которое не покидает меня до сих пор: мы родились и росли в необыкновенной семье. Дом наш был островом, радостным и защищенным от внешнего, не всегда доброго и справедливого мира. Это чувство наполняло меня такой силой и уверенностью, что все, что случалось “на материке”, казалось преходящим и незначительным.
Я ощущала себя Избранным народом именно по принадлежности к миру Неймарков-Гринбергов-Элькиных. И если я до сих пор горжусь своим происхождением, то к еврейству это имеет самое опосредованное отношение. Сегодня я – последняя представительница Моего Избранного Народа. Дело даже не в том, что я – последняя Неймарк из наших Неймарков. Просто я очень надеюсь, что молодое наше поколение, хоть и носит другие фамилии и не всегда помнит корни свои, все же хранит в себе Сарину красоту и самоотверженность, нигилизм и остроту ума Самсона, свет Верочки-Бэбчика, порядочность, силу и глубину Неймарка…
А иначе – зачем я все это пишу?
Москва – Беэр-Шева, 2002