Главы из романа. Журнальный вариант.
– Что это такое: десять веков за это воюют десять народов – а кто победит, тому достанется ложе из репейника и чаша полыни?
ВМЕСТО ПРОЛОГА
Сад
Возжелал император иметь такой сад, какого никогда еще не было.
– Он должен быть само совершенство, – сказал император, и лучшие садоводы империи двадцать лет трудились, выполняя его волю.
Когда все было готово, император осмотрел сад в сопровождении философа Лао Чуня, самого мудрого из своих подданных.
Наливалось янтарным цветом восходящее солнце. Сверкала роса на шелковисто-матовой зелени вольготно раскинувшихся растений. Сад мерцал, переливаясь нежными розовато-лиловыми красками.
Император и Лао Чунь медленно шли по испещренной светотенью тропинке.
Когда осмотр был закончен, император произнес:
– Этот сад великолепен, но есть в нем нечто искусственное, и это меня печалит.
– Повелитель, – сказал Лао Чунь, – прикажи разбросать по садовым дорожкам сухих листьев.
Когда это было сделано, сад вдруг вздохнул и ожил, подсвеченный снизу желтоватым отсветом.
– Вот теперь сад выглядит естественным, – сказал Лао Чунь. – Жизнь ярче всего проявляет себя, когда ее оттеняет смерть.
Дыра
“И не посягнет никто на землю твою, и на имущество твое, когда пойдешь ты предстать пред лицом Господа Бога твоего”, – сказал рабби Ханина и со спокойной душой отправился в паломничество, взяв с собой любимого ученика.
Шли целый день, устали, проголодались и в какой-то деревне попросились на ночлег в богатом доме. Угрюмый и скупой хозяин разрешил паломникам переночевать в подвале, но не предложил им ни еды, ни питья. Подвал был сырой и мрачный, с огромной дырой в каменном полу.
Увидев ее, рабби Ханина нахмурил брови, и дыра тотчас исчезла.
Удивился ученик, но ничего не сказал.
На следующий день, вечером, решили они заночевать в другой деревне, – на этот раз в бедном доме. Хозяин и его жена встретили их радушно, пригласили разделить с ними скромную трапезу. Утром гостей провожал в дорогу лишь один хозяин.
– У нас большое несчастье, – пояснил он, – ночью умерла наша корова, единственная кормилица наша, и моя жена слегла с горя.
Ученик выразил хозяину горячее сочувствие, а рабби Ханина ничего не сказал.
И пошли они дальше. Около полудня сделали привал в тени большого дерева. Открыли сумку, которую собрала им в дорогу заботливая хозяйка. Там оказался хлеб с сыром и два яблока.
И тогда ученик прервал молчание:
– Горько мне, рабби, оттого, что не понимаю я пути твоего, – произнес он. – Человеку мерзопакостному починил ты имущество, а людям бедным и добрым, потерявшим единственную кормилицу, ничем не помог.
– Не спеши с выводами. Глаза часто обманывают нас, – улыбнулся рабби Ханина. – Дыру в подвале злого хозяина я заделал потому, что в ней находился клад, и негоже было, чтобы достался он такому плохому человеку. Что же касается наших добрых хозяев, то тяжкий период в их жизни уже закончился.
Ночью в их дом явился Ангел смерти. Он хотел забрать хозяйку, но я уговорил его удовольствоваться коровой. Ну и какой же вывод следует из всего этого?
– Нужно воздерживаться от поспешных суждений, – сказал ученик.
– Вещи совсем не такие, какими кажутся,– сказал рабби.
Эти две притчи, записанные на отдельных листах, были найдены в бумагах Хаима Виктора Арлозорова после его смерти.
ВИКТОР
Свое детство он вспоминал с удовольствием – это повышало жизненный тонус и странно успокаивало. Дома его обожали и баловали. В три года он уже читал, декламировал и играл на рояле. В двенадцать сочинял стихи, которые мать, Ласка, любовно переписывала в заведенный специально для этого альбом в сафьяновом переплете. Смышленый, ненасытно любопытный мальчик очаровывал всех. Родители не сомневались, что их единственному сыну уготована особая судьба.
Отец, Шауль, был поклонником Герцля.
– Подумать только, – говорил он, – этот человек убежден, что евреи создадут свое государство в самой заброшенной провинции Оттоманской империи, где нет ничего, кроме песка и полыни. Он или безумец, или пророк. Наверно, все-таки пророк, потому что даже в безумную голову не может придти столь нелепая идея. Он видит то, что сокрыто от наших куцых взоров.
Смерть Герцля Шауль воспринял как невосполнимую личную утрату. Пятилетний Виктор до конца жизни помнил сказанную отцом фразу: “Господь рано забирает тех, кого любит”.
Правда, в сионизме его отец видел не политическую доктрину, а некую идеальную абстракцию, пленительную, как Фата Моргана. Шауль хорошо знал, что любая красивая идея, спустившись с небес на землю, пропитывается скверной жизни и умирает в муках и крови.
“Сионизм – это погоня за мечтой”, – говорил он сыну.
Именно это и привлекало Виктора, унаследовавшего от родителей особого рода раздвоенность. От отца ему достался холодный скептицизм и твердый точный ум, а матери он был обязан тончайшим строением души и повышенной чувствительностью. В нем каким-то образом мирно уживались и реалист, и романтик, и ему хотелось, чтобы погоня за сионистской мечтой завершилась созданием еврейского государства на научном фундаменте, со здоровой экономикой, высокой степенью социальной защищенности и отсутствием эксплуатации. Арлозоров стал марксистом. Его привлекала научная солидность теоретических изысканий Маркса, придававшая фатальное очарование в общем-то простенькому учению, декларирующему право на чужую собственность.
Докторская диссертация Виктора Арлозорова “Классовая борьба в теории Маркса” получила высшую оценку коммунистических идеологов и в двадцатые годы широко пропагандировалась Коминтерном. Сам Виктор к тому времени уже относился к коммунистическому эксперименту в России с изрядной дозой скепсиса.
Друзья называли его любимцем фортуны. Он был энергичен, уверен в себе, одарен, обаятелен. Ему все удавалось. Казалось, что Арлозорову неведомы печали, разочарования, горести – все те состояния души, которые являются уделом каждого мыслящего человека, как бы он ни был удачлив или счастлив. И только сам Виктор знал, насколько обманчиво впечатление, производимое им на окружающих.
Он был легко раним. Противоречивость человеческой натуры его раздражала.
В семнадцать лет записал в дневнике: “Человеческая душа – вот арена борьбы добра со злом. В каждом человеке легко уживаются ненависть и любовь, жестокость и милосердие, мелочность и размах. Человек может контролировать свои дурные качества, но не способен искоренить их полностью. Нравственно безупречный человек может совершить вдруг такую гнусность, на которую не каждый негодяй решится. Но особенно претит мне преклонение людей перед облеченными властью мерзавцами. Нимб всевластия слепит и заставляет видеть в тиране великого человека. Конечно, тираны способны любой народ превратить в стадо. И все же человек сам решает – стать ему скотиной или нет. И чаще всего становится. Так стоит ли удивляться, что я не люблю людей?”
По своему характеру Виктор был мизантропом и находил удовлетворение, лишь изнуряя себя. Неважно чем. Ночи напролет проводил за книгами и учебниками. Позднее сионистская деятельность совсем не оставляла ему свободного времени.
Но мизантроп не может быть хорошим политиком, и постепенно Виктор выработал позитивную философию, которая уравновешивала его врожденный скептицизм. Он остро жалел свой народ, создавший религиозно-этические нормы современной цивилизации и получивший вместо благодарности дикую ненависть и жесточайшие гонения. И жалость эта придавала особый жертвенный смысл всей его последующей политической деятельности – такой бурной и такой короткой.
“Не каждый подлец – антисемит, но каждый антисемит – подлец”, – именно этой записью обрывается его юношеский дневник.
* * *
Его рано стали занимать чувственные отношения между мужчиной и женщиной, окутанные ханжеским покровом тайны. Достигнув определенного возраста, Виктор просто не мог не думать об этом и стыдился невыносимых мыслей и эротических снов. Женщины, заполнявшие в детстве его маленький мир, казались ему бестелесными, как облака, и прозрачно-чистыми, как ангелы. Они были несовместимы с душными желаниями, овладевавшими им помимо воли. Чтобы избавиться от гибельного наваждения, он доводил себя до физического изнеможения спортивными упражнениями и научился думать о женщинах как о райских птицах, созданных для того, чтобы облагораживать этот пропитанный темной скверной мир. Женщины, инстинктивно чувствуя такое к себе отношение, тянулись к нему.
В двадцать один год Виктор неожиданно для себя женился. Брак оказался на редкость неудачным.
Хедва – так ее звали – посещала сионистский кружок, который он вел. Садилась всегда в первый ряд и глядела на него с назойливым обожанием. От природы она была недурна: полная грудь, узкая талия, широкие бедра.
В летнем сионистском лагере под Берлином и произошло то, что Виктор долго считал печально непоправимым. Ночью, пытаясь избавиться от бессонницы, он побрел вглубь большого дикорастущего сада – и внезапно ее увидел. Девушка шла ему навстречу со странно блестящими глазами. Изумительным в лунном свете показалось ему ее лицо. Когда он поцеловал Хедву, она с такой жадностью приникла к нему, что Виктор зажмурился и подумал, что лучше всего уйти, но было уже поздно.
Прошел месяц, и Хедва явилась к нему с чемоданом, истерически прокричав с порога: “Я беременна и никуда отсюда не уйду. А если прогонишь меня – утоплюсь”.
И столько отчаянной решимости было в ее голосе, что он женился, ибо не видел иного выхода. Но с первой же ночи в супружеской постели им овладела такая тоска, что в дальнейшем он вообще перестал воспринимать Хедву как женщину. К тому же она была истерична, и их отношения очень быстро стали походить на вялотекущую шизофрению.
После того, как Хедва родила дочь, они расстались.
* * *
Симу он встретил в 1923 году в Таллине, где выступал в местном университете перед еврейскими студентами. После лекции к нему подошла невысокая, пропорционально сложенная девушка с неожиданно большим чувственным ртом.
– Вы меня помните? – спросила она.
Виктор посмотрел в ее спокойное лицо.
– Разве мы встречались? – в его голосе прозвучало смущение.
– Десять лет назад. Да, почти десять. Вы к нам приезжали со своим отцом по каким-то торговым делам. Вы были такой важный, такой серьезный. Я вас ужасно боялась. И мне было так обидно, что вы на меня даже не смотрели. И тогда я… ну, в общем… написала вам эту ужасную записку…
Виктор улыбнулся. Он вспомнил далекое лето, обед на даче у коммерческого партнера отца и угловатую девочку-подростка с сердитыми глазами, похожую на взъерошенного галчонка Она все время молчала, а потом вдруг сунула ему в руку записку и убежала. Он прочел ее, когда остался один, – и засмеялся. “Виктор – дурак”, – написала ему эта девочка.
– Из-за вас я чуть было не получил комплекса неполноценности, – сказал он, продолжая улыбаться. – Прошу прощения, что сразу не узнал вас, но вы очень изменились.
Сима изучала в университете химию. Ее обаяние и мягкость характера превращали любое общение с ней в занятие легкое и приятное. Не отличаясь глубиной познаний и не испытывая никакой тяги к отвлеченным понятиям, она хорошо разбиралась в человеческих отношениях, умела слушать. Трогательная ее беспомощность и простоватая наивность сразу бросались в глаза, вызывая инстинктивное желание защитить, помочь.
Она принимала это как должное и лишь улыбалась смутной неопределенной улыбкой, когда ей говорили о том, какая она ранимая и беззащитная.
Он пригласил ее в ресторан, и они славно провели время в тот день. Потом надолго расстались
* * *
Защитив докторат в Берлинском университете, Виктор переселился в Палестину, где сразу включился в политическую борьбу. В стране существовали тогда две рабочие партии. Не отличаясь друг от друга ничем существенным, они, тем не менее, самозабвенно враждовали. Одну партию возглавлял Йосеф Шпринцак, а другую Давид Бен-Гурион.
Оба лидера с трудом выносили друг друга, и каждый тянул худосочное рабочее движение на себя.
Появление Арлозорова изменило соотношение сил. Виктор присоединился к Бен-Гуриону, вместе они уломали Шпринцака, и тот неохотно согласился на объединение..
Бен-Гурион, стоявший во главе Федерации профсоюзов – Гистадрута, возглавил и новую лейбористскую партию, получившую звонкое название Мапай. Его лидерство никем не оспаривалось. Немногочисленные в ту пору рабочие и нарождающаяся партийная элита видели в нем своего потенциального вождя.
Виктор, подтянутый, безукоризненно вежливый, даже в несусветную жару всюду появлявшийся в костюме и в галстуке, вначале чувствовал себя, как павлин, случайно попавший на птицеферму и с удивлением прислушивающийся к галдежу и кудахтанью. Но вскоре ситуация изменилась.
Он умел разговаривать с людьми. Ни тени надменности или превосходства не чувствовали те, с кем доводилось ему общаться. Довольно быстро Арлозоров стал выдающимся оратором, полностью овладев искусством держать в напряжении свою аудиторию. Его речь отличалась образностью, логической завершенностью и трезвым подходом к любой ситуации.
Он не только анализировал каждую проблему, но и проникал в самую ее суть. Никто не мог с такой четкостью обнажить нерв любого дела.
Был у Виктора еще один дар. Он обладал голосом редкой тональности, способным воплотить все оттенки чувств. Даже те из них, которые похожи на чудесную мелодию и не передаются словами.
Голос Бен-Гуриона иногда напоминал скрип несмазанной телеги. Берл Кацнельсон говорил так, словно его рот набит ватой. Виктор был лишен подобных недостатков. Его голос очаровывал сразу.
Такой человек импонировал всем, и карьера его была впечатляющей. В 1931 году Арлозоров возглавил политический отдел Еврейского агентства, став, в сущности, министром иностранных дел еврейского ишува в Палестине.
Сима снова возникла в его жизни в 1927 году. К этому времени она уже успела выйти замуж, обзавестись ребенком, развестись и перебраться в Тель-Авив.
Она подошла к нему после его выступления на каком-то собрании, и Виктор тут же пригласил ее в ресторан Фогеля на Алленби.
Оркестр играл медленное танго, и они долго танцевали в мерцающем свете оплывающих свечей.
– Что бы ты хотела больше всего на свете? – спросил Виктор, провожая ее домой.
– Выйти за тебя замуж, – ответила она сразу, будто ждала этого вопроса.
Через неделю они поженились.
Он почти сразу понял, что ей не подняться до его уровня, – слишком уж велик разрыв между ними, преодолеть который никогда не удастся.
“Но, – думал он, – возможно, это не так уж плохо. Зачем женщине ум? Моего вполне хватит на двоих”.
Так оно и было, пока он был жив.
Особенно раздражала Виктора ее назойливость. Она хотела всегда быть с ним рядом и добивалась своего упреками и слезами. Ему пришлось таскать Симу с собой на многие деловые встречи, рискуя показаться смешным. Но он предпочитал это женским истерикам.
Иногда ее поступки граничили с абсурдом, хотя в основе их всегда лежали наилучшие побуждения. Она была из тех заботливых жен, которые будят уснувшего мужа, чтобы он принял снотворное. Впрочем, события развивались стремительно, и на личную жизнь у него почти не оставалось времени.
История шла к мировой войне железным шагом, и Виктор был из тех немногих, кто предчувствовал, какой катастрофой обернется эта война для его народа.
БУБЕР
Долгие годы не политику, а литературу считал Виктор своим истинным призванием. Музыку и поэзию воспринимал как удивительную гармонию, каким-то чудом извлеченную из хаоса мироздания людьми, отмеченными особой печатью. Ему казалось, что и он принадлежит к тем немногим избранным, которым дано извлечь из хаоса “танцующую звезду”.
Мать и друзья восхищались его стихами. Виктор писал о жизни и смерти, о трагическом одиночестве человека во Вселенной.
В 1924 году Виктор послал свои стихи Мартину Буберу, жившему тогда в Берлине. Ему нравился этот мыслитель, у которого были особые отношения с самим Богом.
Вскоре он получил от философа письмо: “Я прочел Ваши стихи, – писал Бубер, – и считаю их безнадежными. Но Вы, безусловно, человек одаренный, и мне хотелось бы поговорить с Вами. По утрам я обычно работаю дома”.
Мартин Бубер встретил его по-домашнему, в халате, пожал руку сильной ладонью и пригласил в свой кабинет, где массивный письменный стол был завален бесчисленными листками, исписанными крупным летящим почерком, папками с рукописями и книгами. Хозяину не было еще и пятидесяти, но похожая на лесные заросли борода и ницшеанские усы, прячущие чувственные губы, уже совсем побелели. Был он мужчиной крепким, коренастым, с грубоватым лицом и широким носом. Темные, глубоко сидящие глаза под кустистыми, все еще черными бровями смотрели внимательно и спокойно.
Виктор подумал, что за этой суровой оболочкой томится, как в каземате, мощная душа.
– Я ознакомился с вашими стихами, – сказал Бубер неожиданно звучным голосом. – Вы, молодой человек, не поэт, и никогда им не станете. Вы мыслите прозой. В ваших стихах есть идеи, образы и даже сила. В них есть все, что угодно, кроме поэзии.
– А что есть поэзия? – спросил Виктор, с удивлением почувствовав, что вынесенный ему приговор его совсем не печалит.
– Гармония слов и внутренняя музыка, – ответил Бубер.
– Каждое настоящее стихотворение имеет свою неповторимую тональность. А ваши стихи дребезжат, будто составляющие их компоненты вырезаны из жести. Но ведь поэзия это, прежде всего, красота. Люди, к сожалению, разучились понимать подлинную красоту. Это слово давно уже стерлось и обрело пошлый оттенок.
Бубер помолчал, задумчиво теребя бороду короткими толстыми пальцами.
“Трудно поверить, что этой рукой написаны изумительные философские трактаты”, – подумал Виктор.
– Впрочем, одно ваше стихотворение, кажется, оно называется “Утоли мои печали”, мне понравилось, – прервал молчание Бубер. – Ну, то, в котором вы утверждаете, что диалог между вами и Богом оборвется лишь когда неотвратимая сила безжалостно остановит ваше сердце. Вы действительно ведете разговор с Богом и тем самым персонифицируете Его?
– Не с Богом, а с мирозданием, – сказал Виктор.
– Это то же самое, – улыбнулся Бубер. – Лишь в живых диалогах с Творцом мы можем воспринимать Его как личность. Чисто символически, разумеется, ибо Его сущность не может быть выражена в конкретных понятиях.
– Диалог с Богом? А он возможен?
– Разумеется. Он верховный партнер любого диалога. Надо лишь ощутить это.
– Я не атеист. Еврей не может быть атеистом. Я, как и большинство моих товарищей, ценю духовное наследием своего народа, хоть и не исполняю религиозных обрядов. И все же некоторые постулаты иудаизма кажутся мне сомнительными, – произнес Виктор, решившись перевести разговор на интересующую его тему.
– Например?
– Как объяснить трагизм нашей истории, если мы избранный народ? Для чего избранный? Для гонений? Для погромов? Для рассеяния?
– Гонения и погромы – прямое следствие жизни в рассеянии. Но само рассеяние явилось благом для евреев.
– Почему?
– Да потому что Господь спасал их таким образом. Близилось великое переселение народов. Кто мог тогда об этом знать? Никто, кроме Творца всего сущего. Под ударами варваров рушились империи. Без следа исчезали великие и малые народы. А евреи, рассеянные по всему свету, уцелели. Разве можно не увидеть в этом промысел Божий? Впрочем, обо всем этом сказано в Библии.
– Вы действительно считаете, что Книгу книг даровал евреям сам Господь?
– А как можно в этом сомневаться? В Библии вся мудрость земная и небесная – от сотворения мира и до его конца. Это книга вечности, непостижимая, как и ее Создатель. Величайшие мудрецы тратят жизнь на расшифровку хотя бы нескольких фраз. Никто не в силах постичь ее сокровенного смысла. Разве хранители такой книги не заслужили права считаться избранным народом?
– Но почему Создатель изо всех народов выбрал семитское племя нищих египетских рабов? Потому лишь, что племя это происходило от Авраама, с которым у Господа были свои отношения?
– Не только поэтому. Избранно было племя особой закалки. Жестоковыйное, упрямое. Не податливая глина, а камень, подобный тому, на котором были выбиты скрижали. Евреям еще предстояло стать народом. Нелегко было угрюмым кочевникам избавиться от рабских навыков и языческих предрассудков. Сколько раз они доводили до исступления своего вождя и вызывали гнев самого Господа. Но если что-то укоренялось в их коллективной душе, то уже навеки.
– Коллективная душа? Мне всегда казалось, что душа и коллектив – понятия несовместимые, – заметил Виктор.
Бубер пожал плечами, как бы удивляясь тому, что приходится разъяснять столь элементарные вещи:
– Индивидуальная душа каждого еврея, – сказал он устало, – есть отражение коллективной души всего еврейского народа, в которой запечатлены сорок веков нашей истории. В том числе и важнейшее для всего человечества событие – соборная встреча целого народа с Богом. Храня в подсознании все еврейское духовное наследие, каждый еврей может заново пережить эту встречу.
“Попробуй поспорь с этим чертом, – подумал Виктор. – На все у него есть ответ”. А вслух произнес:
– Вы, господин Бубер, вероятно, считаете, что возрождение еврейской государственности на земле древней родины немыслимо без прихода Мессии. А раз так, то мы, сионисты, ничего не добьемся. Но мы, в отличие от наших собратьев в черных лапсердаках, работаем, а не проливаем слезы на “реках вавилонских”, которые легко могут превратиться в реки еврейской крови. И превратятся, если наш труд окажется бесполезным. Это наша забота, наше бремя, и дай Бог, чтобы мы смогли вынести тяжесть его.
Бубер впервые посмотрел ему прямо в глаза, холодно и испытующе, и Виктор почувствовал, что невозможно утаить что-либо от этого взгляда, пронизывающего человека до сокровенных глубин.
Бубер вдруг грустно улыбнулся:
– Еврейское государство будет создано в результате тикун олам – исправления мира. Произойдет это без вмешательства Мессии. Боюсь, уже после того, как прольются те самые реки еврейской крови, о которых вы только что говорили.
Философ встал, давая понять, что разговор окончен. Проводил гостя до дверей и, прощаясь, сказал:
– Занимайтесь политикой, молодой человек, и оставьте музу в покое. Не тратьте на пустое сил…
С тех пор Виктор не возвращался к литературным занятиям. Правда, в его многочисленных тетрадях наряду с деловыми заметками и набросками статей есть и автобиографические записки, свидетельствующие о том, что тяга к изящной словесности не оставляла его до самого конца отпущенных ему дней.
Хоть записки не датированы, почти всегда с легкостью можно определить, к какому периоду его жизни они относятся.
ЗАПИСКИ АРЛОЗОРОВА
Бен-Гурион
Ну, вот и удалось, наконец, объединить наших лейбористов. “Ахдут Авода” и “А-Поэль а-Цаир” перестали существовать. Их место заняла партия Мапай. Не сложился у нас еще класс-гегемон, и одной партии нашему рабочему движению с лихвой хватит.
Гораздо важнее, что у нас появился, наконец, лидер, отличающийся упорством и твердостью. Я чувствую, что именно Бен-Гуриону суждено стать повивальной бабкой еврейского государственного возрождения. Этот человек многого добьется благодаря своей повелительно-мужественной сути и фанатичной строптивости.
Меня он недолюбливает. Я – доктор экономических наук, магистр философии, владею пятью языками. Я – свой человек в чертогах западной культуры, куда он может пока только заглядывать. Он не в силах мне простить, что я не осушал здесь болота, не прокладывал дороги, не болел малярией, не охранял по ночам еврейские островки, чудом возникшие в арабском море.
Но знаю я также и то, что он высоко ценит мои профессиональные качества.
И на том спасибо.
Я ведь тоже его не люблю. Аэропорт или океанский лайнер – вещи необходимые, но разве их можно любить?
Могучий, напористый самородок из Плонска, не получивший никакого образования, самоучка, изучавший греческий язык, чтобы в подлиннике читать Платона, упрямо пытается ликвидировать разрыв между собой и интеллектуальной элитой. Кое-чего он уже достиг в этом направлении, и не важно, что полностью сгладить разницу он, скорее всего, не сможет. Масштаб его личности определяется судорогами воли и природным умом, а не интеллектом.
Он строптив, необуздан, мстителен. К недругам относится, как Мордехай к Амману. Ему хотелось бы видеть перед собой только тех людей, которые с ним во всем согласны. Тех, которые ему перечат, он, распалив свой гнев, стирает в порошок.
Мне он однажды с восторгом процитировал Генриха Гейне: “Если Господь захочет осчастливить меня, то пусть на деревьях в моем саду будут повешены несколько моих врагов. Сердечно растроганный, я прощу им перед смертью те неприятности, которые они причинили мне при жизни. Надо прощать врагам своим, но только после того, как их повесят”.
– Правда, здорово? – спросил Бен-Гурион и засмеялся, не дожидаясь ответа.
Уступать, договариваться этот человек не умеет и не любит. Если идет на компромиссы, то только с совестью.
С этим медведем берлогу не поделишь.
Нелегко с ним работать.
Я часто задумывался над тем, в чем же причина его почти магического воздействия на окружающих. Оратор он посредственный. Аналитическое мышление у него хромает. Его статьи, изобилующие повторениями и длиннотами, скучны и утомительны. Он грубоват, неотесан, угрюм, лишен чувства юмора.
Когда на него “накатывает”, Бен-Гурион крушит, ссорится и бушует, обрушивая удары не только на противников, но и на самых близких людей. Его властность подавляет почти всех, с кем ему приходится иметь дело.
И он же может всю ночь просидеть у постели больного товарища или расплакаться вдруг на собрании памяти Герцля.
Все-таки главное в нем – это то, что он ничего не боится и без колебаний идет на любой риск, если только его интуиция подсказывает, что так надо.
Он – одинок. И от крупности, и потому, что властолюбие неизбежно обрекает человека на одинокое стояние. Сейчас это его тяготит, что со временем, вероятно, пройдет.
Как-то обронил в доверительном разговоре: “Политическая жизнь – чем не собачья упряжка? Если ты не вожак, то будешь видеть перед собой только чьи-то зады”.
С тех пор, как его избрали секретарем Гистадрута, нам приходится вместе тянуть одну упряжку, и хотя бывали у нас откровенные разговоры, друзьями мы так и не стали.
Друзья ему давно уже не нужны.
* * *
Помню наш спор о Ленине летом 1923 года, когда Бен-Гурион вернулся из Москвы, где возглавлял делегацию палестинских рабочих на Международной сельскохозяйственной выставке. Я был на его блестящем докладе об этой поездке.
“Нам открылась удивительная Россия, возникшая из пламени революции, – говорил он со страстью, – страна глубочайших контрастов и величайших противоречий. Страна возвышенных стремлений и безобразной в своем убожестве действительности. Страна, где свет и тень неразрывно переплетаются друг с другом, так что уже не знаешь, где кончается святость, а где отверзаются врата зла…”
– У вас есть немного свободного времени? – обратился он ко мне после доклада, и когда я ответил утвердительно, сказал: – Меня ждут в муниципалитете. Вы не проводите меня? Мы могли бы поговорить по дороге.
Некоторое время мы шли молча. Уже смеркалось. На улицах было пустынно в этот час.
–В Москве высоко ценят вашу работу “Классовая борьба в теории Маркса”, – начал он разговор. – Как вы сегодня оцениваете ленинский эксперимент? Получится ли что-либо у большевиков?
Я быстро взглянул на него. Он целеустремленно шагал, изредка взмахивая правой рукой.
– Власть они удержат, но никакого социализма не построят.
– Почему?
– Да потому что Ленин извратил марксизм, чтобы захватить власть. Доминирующие черты его характера – это своеволие и властолюбие. Музыку власти, все ее оттенки и полутона, он понимает и чувствует, как никто, и только это его интересует.
– Но ведь Ленин боготворит Маркса.
– Что не мешает ему жульничать. Конечно, в невежестве Ленина не упрекнешь. Он прекрасно разбирается в философии, хотя отлично понимает, что сам он философом не является. Платона же особенно ценит. Но поскольку Платон утверждал, что государством должны управлять философы, то Ленин, оказавшись у власти, их всех из Советской России выгнал.
– И правильно сделал. Трепачи только баламутят воду и мешают.
Я пожал плечами:
– Это эмоции. Здравый смысл говорит о другом.
Он вдруг остановился и повернул ко мне гневное лицо.
– Да! Так и надо! Ленин – это сама революция! Человек железной решимости! Ради революции он не остановится даже перед пролитием невинной крови. Ради революции он не побоится отрицать сегодня то, что проповедовал вчера. Ради революции он будет проповедовать завтра то, что отрицает сегодня. Ленин никому не позволит опутать свою мысль паутиной лживых фраз!
– Меня интересует совсем другое, – сказал я холодно. – Что будет с российскими евреями, когда схлынет революционный угар?
Он насупился и до конца пути не произнес больше ни единого слова.
Впрочем, с упрочением в Советской России сталинской диктатуры отношение егок “ленинскому эксперименту” стало более критическим. Налет большевизма почти исчез из его публичных речей. Он перестал ратовать за всеобщую коммуну, военную дисциплину, неограниченную власть рабочего руководства.
“Большевики свели всю огромную проблематику строительства социализма к захвату чужой собственности”, – заявил он в одном из своих выступлений перед рабочими.
Его реальная сила зиждется на двух китах: Гистадруте и Рабочей партии.
“Гистадрут, – это прообраз рабочего государства”, – сказал он мне еще в 1923 году. Я тогда скептически отнесся к такому энтузиазму, – и был неправ.
Гистадрут наливался силой и креп год от года. Сегодня это мощнейшая структура, укоренившаяся на всей территории Эрец-Исраэль — от Иордана до Средиземного моря.
“У нас все свое, – с гордостью писал Бен-Гурион, – банки и больничная касса, школы и транспортные кооперативы, фабрики, кибуцы, социальные учреждения и даже печать. Буржуазное сионистское движение нужно нам, в сущности, лишь для притока капитала”.
И в Гистадруте, и в Рабочей партии он сейчас абсолютный хозяин.
Этот низкорослый худой аскет, которому ничего не надо для себя, приобретает все большую популярность среди рабочих. Ходит он в белой или черной косоворотке. Единственный свой костюм, купленный в одной из заграничных поездок, надевает крайне редко. Галстуков вообще не признает. Зимой носит короткое кожаное пальто с поясом, черные сапоги и брюки-галифе.
Лысеть он начал рано, и серебристые волосы на висках и затылке нимбом окружали его голову уже в двадцатые годы, создавая тот самый, всем известный бен-гурионовский облик.
* * *
Женился он лет десять назад в Нью-Йорке. Его избранница, Поля Монбаз, медсестра по профессии, похожа на испуганного воробышка. У нее некрасивое, но живое лицо и ровный, спокойный характер.
Она – человек заземленный. Признает только конкретные вещи и терпеть не может политику. Мужа своего Поля любит и готова последовать за ним куда угодно, но разделять с ним его тревоги и заботы не в состоянии.
Впрочем, видит она его редко, потому что, занятый с утра до ночи текущими делами, домой он является только ночевать. Ей, привыкшей в Америке к жизни насыщенной и разнообразной, приходится нелегко.
К Поле он по-своему привязан, и его чувство к ней входит в состав того немного, что связывает его с миром людей.
Берл Кацнельсон, наш общий друг, рассказал мне однажды историю, проливающую дополнительный свет на его характер.
Помню тихие сумерки и Берла на скамейке в саду.
Воздух был влажен и свеж после недавно прошедшего легкого дождя. Мне даже кажется, что я помню каждое сказанное им в тот вечер слово.
– Давиду было двадцать лет, когда он прибыл с группой молодых энтузиастов из Плонска в Сион – захудалую периферию турецкой империи, – неторопливо рассказывал Берл. – В группе была Рахель, в которую он был влюблен. Тоненькая, гибкая, с нежными глазами, она обладала почти совершенным и, вероятно, непреодолимым очарованием. Молчаливый и серьезный Давид ей явно нравился. Да ты, кажется, знаешь ее?
– Ты имеешь в виду Рахель Бейт-Халахми из Кфар-Сабы?
– Да, только тогда ее звали Рахель Нелькина. Так вот, группу энтузиастов из Плонска сразу же послали на цитрусовую плантацию, находившуюся где-то за Петах-Тиквой, в болотистой местности с ядовитыми испарениями, с малярийными комарами.
“Принцесса из Плонска” – так ее называли – получила пустые жестянки из-под нефти с ручками из тонкой проволоки. Ей велели наполнять их едким химическим веществом для обработки деревьев. Проволока резала нежные руки даже через рукавицы. Яд проникал в ссадины на ногах и руках и жег невыносимо.
Она перестала работать, села под большим деревом и заплакала. Подошедший бригадир сказал: “С такими руками на рояле играть, а не здесь вкалывать. Катись отсюда”.
И она ушла в слезах.
Вечером парни и девушки из Плонска гневно клеймили ее на собрании коллектива. Рахель, мол, опозорила доброе имя плончан своей изнеженностью.
Давид не защитил любимую. Наоборот, голос его громче других звучал в обвиняющем хоре. Этого она ему не простила.
Через год Рахель вышла замуж за человека не такого способного, как Давид, но с которым она могла чувствовать себя защищенной.
Давид плясал на ее свадьбе. Но я-то знаю, что страдал он ужасно.
Берл замолк и долго смотрел на возникший над нашей головой лунный серп. Потом решил переменить тему.
– Последние нападки Жаботинского на Гистадрут невыносимы. Я решил дать ему достойную отповедь, – начал было он, но вдруг осекся. – Скажи, – произнес он тихо,– можешь ли ты представить себе Жаботинского, осуждающего на собрании коллектива свою Аню Гальперину?
– Нет, – сказал я твердо, – не могу. И никто не может.
– То-то и оно, – вздохнул Берл.
В неверном лунном свете лицо его казалось особенно печальным.
* * *
Своим ближайшим сотрудникам, и мне в том числе, Бен-Гурион не раз говорил, что конечная цель сионизма не будет достигнута, пока рабочее движение не возьмет под свой контроль Всемирную сионистскую организацию.
– Там задают тон “белые воротнички”, – утверждал он, расхаживая по своему кабинету. – Они заняты раздачей денежных подачек, не понимая, что одними деньгами страну не возродишь и не построишь. Кого они присылают к нам? Буржуйчиков-хозяйчиков. Они, видите ли, решили, что городские поселения важнее сельских и что здесь, в Палестине, состоятельные хозяйчики нужнее тех, чье богатство составляют лишь их рабочие руки. Это же позор! Вот увидите, с каким треском провалятся все эти буржуйчики-хозяйчики.
Это был первый камень, брошенный им в огород доктора Хаима Вейцмана, харизматического лидера Всемирной сионистской организации. Первый, но далеко не последний.
Весной 1924 года страну захлестнула волна новой еврейской иммиграции, получившей потом название Четвертой алии.
К нам устремились в основном евреи из Польши, которых все больше доставали польские власти. Их душили непомерными налогами, унижали презрительным обращением, выгоняли с работы.
Отчаявшиеся люди ринулись было в Америку, но Соединенные Штаты как раз в это время резко ограничили иммиграцию. Неожиданно для себя евреи оказались на судах, плывущих в Палестину. Не потому, что они этого хотели, а потому, что в остальном мире для них не было места.
Большинство новоприбывших “буржуйчиков-хозяйчиков” принадлежало к среднему классу. Это были мелкие лавочники, маклеры, ремесленники, водопроводчики, портные, галантерейщики, торговые агенты. О сельскохозяйственном труде они не имели ни малейшего понятия, сионистской идеологией не интересовались и не желали проливать трудовой пот на этой суровой земле.
Селились они в Тель-Авиве и в других городах. Привезенные с собой капиталы употребили на воссоздание здесь того привычного мирка, который оставили в диаспоре. Всюду пооткрывались мелкие фабрики, магазины, кустарные мастерские, рестораны, всевозможные бюро по купле-продаже. Уродливые дома заполнили новые, беспорядочно застроенные кварталы.
Галстуки, костюмы и фетровые шляпы уже никому не кололи глаза. Дамочки демонстрировали в кафе и ресторанах последний крик варшавской моды. У Фогеля на Алленби танцевали фокстрот. Рекламные афиши призывали курить сигареты “Нисан”. Фирма “Карасо” привезла в страну партию первых “Шевроле”.
Начался экономический бум, продолжавшийся почти два года.
Тон в Эрец-Исраэль стала задавать мелкая буржуазия – динамичная, крикливая, настырная. Гистадрут и рабочая партия нужны были ей, как солнце кроту.
“Это мы развиваем страну и осуществляем идеалы сионизма, – говорили новые хозяева жизни. – Кибуцы – не наш удел, и пусть нам больше не тычут в нос классовую борьбу”.
Конфликт между новой буржуазией и рабочим движением становился неизбежным. Первым против рабочей идеологии выступил Жаботинский, утверждавший, что любые теории, основанные на идее классовой борьбы, кислотой разъедают душу нации, ибо натравливают одну часть народа на другую.
– Социализм – это убийственный социальный яд, тупик и гибель для всех, а для евреев в первую очередь, – повторяет он при каждой возможности.
Этот апологет индивидуализма не понимает, что, атакуя рабочее движение, он тем сам подрывает единственную реальную силу, способную возродить национальный очаг на земле древней родины. Хуже всего то, что его яростные инвективы в адрес рабочего сионизма поддержали многие еврейские организации Европы и Америки.
Для Бен-Гуриона Жаботинский давно уже является сущим кошмаром.
Ох уж этот Жаботинский! Стоит произнести это имя, как передо мной сразу возникает его озаренное пытливой мыслью лицо. Он не только дипломат и писатель, но еще и мыслитель, с равной уверенностью разбирающийся как в сложнейших проблемах мироздания, так и в текущей жизни. Это человек, пронизанный духовностью во всем – от внешнего поведения до стиля мышления, к тому же настолько обаятельный, что ему даже прощается неоспоримое интеллектуальное превосходство, что бывает крайне редко.
Я восхищаюсь этим человеком и в то же время опасаюсь его. Как жаль, что он не принадлежит к нашему лагерю. Жаботинского с легкой руки Бен-Гуриона давно уже называют буржуазным идеологом и врагом рабочего движения. Его же это не только не огорчает, но даже радует.
“Человечество отворачивается от социализма. Если есть класс, который несет с собой будущее, то это мы, буржуазия”, – писал он в одном из своих фельетонов.
Он теоретик, а не практик, мечтатель, а не реалист. Есть в нем какой-то патетический надрыв и скрытая грусть. Он не любит черной работы и медленного, упорного продвижения к цели. Ему, стороннику радикальных решений, все подай сразу и сейчас.
Бен-Гурион, носивший в Мировую войну мундир созданного Жаботинским еврейского легиона, долго не позволял себе личных выпадов против бывшего командира. Положение изменилось, когда Давид решил, что этот человек смертельно опасен делу всей его жизни.
Что же касается “буржуйчиков-хозяйчиков”, то пессимизм Бен-Гуриона не замедлил оправдаться. После двух лет относительного процветания разразился жесточайший экономический кризис. Замерло строительство, обанкротились многие частные фирмы, лопнули акционерные общества, исчез целый ряд торговых и промышленных предприятий. Множество людей потеряли работу и готовы были на все, лишь бы уберечь свои семьи от голода.
Начался откат Четвертой алии. “Буржуйчики-хозяйчики” массово покидали страну.
Бен-Гурион подвел итог в большой статье, которая называлась “Наши задачи”:
“Они пришли – и проиграли. Они не могли не проиграть, потому что не были готовы изменить шкалу своих ценностей и привести ее в соответствии с высокими идеалами тех, кто осуществляют практический сионизм на этой земле. Они хотели и здесь заниматься наживой и пытались отгородиться от реалий нашей жизни местечковой своей психологией, забыв, что Эрец-Исраэль – не Польша. Если есть на свете лишенная малейшего очарования смехотворная утопия, так это дурацкая вера в то, что жажда наживы и погоня за прибылями могут собрать рассеянный по свету народ, отвыкший от физического труда, и укоренить его на заброшенной и опустелой земле”.
Муфтий
Сегодня в это трудно поверить, но с конца 1921-го и до лета 1929 года в Палестине не было никаких серьезных беспорядков. Когда летом 1925 года первый Верховный комиссар подмандатной Палестины лорд Герберт Сэмюэль, еврей по происхождению, ушел в отставку, – мы встревожились. Тем более что его место занял старый служака генерал Плумер, известный своими консервативными убеждениями. Но опасения были напрасными. Плумер пресекал любые незаконные действия и не терпел нарушений статус-кво. Арабы знали его непреклонную волю и даже не пытались ей противодействовать.
Это был период спокойствия и время иллюзий. Даже у такого недоверчивого человека, как Бен-Гурион, появилась надежда, что арабы, не сумевшие предотвратить британский мандат и декларацию Бальфура, смирятся с еврейским национальным очагом в Палестине.
И только Жаботинский предупреждал, что этого не произойдет.
“Арабы любят эту землю не меньше чем мы, и сгладить противоречие их и наших интересов невозможно ни словами, ни подарками, ни подкупом, – писал он. – Между евреями и арабами нет недоразумения, между ними существует естественный конфликт. Прийти к соглашению с палестинскими арабами нельзя. Они примирятся с сионизмом только тогда, когда увидят, что стоят перед железной стеной еврейской вооруженной силы, и поймут, что вынуждены примириться с заселением страны евреями, ибо другого выбора нет”.
Я тогда ответил ему большой статьей, в которой доказывал, что еврейское освоение Палестины не встретит активного сопротивления местных арабов, потому что несет им прогресс, мир и процветание.
Время показало, что был прав он, а не я.
Осенью 1928 года обстановка в Палестине резко ухудшилась. Непрочный мир подошел к концу. Хрупкое равновесие рухнуло из-за незначительного, на первый взгляд, инцидента.
Губернатор Иерусалима Эдвард Кит-Роуч и начальник иерусалимской полиции Дуглас Дафф, прогуливаясь по Старому городу, зашли в здание религиозного суда, расположенное рядом с мечетью Омара. Арабы называют это здание Хаарам эш-Шариф – “высокое святилище”. Оттуда, кроме впечатляющей панорамы Иерусалима, хорошо видна Стена Плача – наша святыня, единственное, что осталось от Храма, построенного Иродом.
Но и мусульмане считают это место священным, ибо пророк Мухаммед перед своим вознесением на небо привязал здесь Бурака – белоснежного скакуна с человеческим лицом и огромными крыльями, на котором он прилетел из Мекки в Иерусалим.
В память об этом событии арабы называют еврейскую святыню аль-Бурак.
И под турецким, и под британским владычеством евреям разрешалось молиться у Стены Плача, но доступ к ней был строго ограничен. В этом месте даже незначительное нарушение статус-кво считалось недопустимым.
Глядя вниз на молящихся евреев, губернатор обратил внимание на какой-то предмет, сделанный из деревянных планок и куска ткани.
– Что это за штуковина, похожая на домашнюю ширму? – спросил Кит-Роуч.
– Это и есть ширма, – пожал плечами Дуглас Дафф. – Евреи ее ставят, чтобы отделить мужчин от женщин, когда молятся в этом месте.
– Была ли она здесь раньше?
– Не помню, не обращал внимания.
– Это нарушение статус-кво, – решил губернатор.
И обратился к нескольким шейхам мечети Омара, вошедшим в помещение, чтобы поприветствовать высокого гостя:
– А вы видели раньше этот предмет?
Они, разумеется, его видели, и неоднократно, но, радуясь возможности насолить евреям, хитрые старцы изобразили на своих физиономиях благородное негодование.
– Распорядитесь, чтобы это завтра же убрали, – повернулся губернатор к своему начальнику полиции
– Но завтра Йом-Кипур, главный еврейский праздник, – заметил Дуглас Дафф.
– Ну и что? – пожал плечами губернатор. – Какое это имеет отношение к отданному мной приказу?
На следующий день, в Йом-Кипур, Дафф с отрядом полицейских убрал эту злосчастную ширму, что было явным надругательством над религиозными чувствами молящихся людей. Несколько из них в отчаянии бросились на полицейских – и были избиты.
Эта акция вызвала гневный протест евреев и ликование арабов.
“Допустим, что еврейские обвинения в адрес англичан справедливы,– рассуждали они. – Не означает ли это, что англичане на нашей стороне? Тогда почему же мы медлим?”
Тут-то и появился на сцене режиссер кровавой драмы, муфтий Иерусалима Хадж Амин аль-Хусейн, развернувший после инцидента у Стены Плача яростную антиеврейскую кампанию.
Этот честолюбивый и умный человек не менее опасен, чем Гитлер, рвущийся к власти в Германии. Он совсем не похож на опереточного злодея, воплощающего в себе все мыслимые пороки и лишенного даже самой маленькой, самой ничтожной добродетели.
Блистательно владеющий шпагой тонкой диалектики, он в припадке свирепой одержимости хватает любое оружие, которое только подвернется под руку, лишь бы истребить врага.
“Ради дела Аллаха нечего бояться ни клеветы, ни крепкой лжи”, – заявил он в одной из своих проповедей.
Нет в нем ни капли благородства, ни тени сострадания. Под легким налетом цивилизованности скрывается коварный и хитрый восточный дикарь.
Мне не раз доводилось с ним общаться, и должен признаться, что никогда я не встречал человека более обаятельного и более лживого.
У него удивительной чистоты голос – мягкий, бархатный, похожий на странную мелодию, которую, раз услышав, невозможно забыть. Тот, кто обладает таким голосом, внушает мгновенное доверие. Его выразительные глаза хранят полудетское выражение простоватой наивности. Такие глаза бывают лишь у праведников и очень лживых женщин.
Сын Востока, муфтий вообще не носит европейского платья и всюду появляется в одеянии мусульманского доктора теологии, которое ему очень идет. Он никогда не жестикулирует, не повышает голоса и владеет искусством сидеть неподвижно, как статуя, что особенно впечатляет.
Невозможно представить его кровожадным негодяем, каковым он, в сущности, является. Обаяние этого человека действует, как гипноз. При каждой возможности он с подкупающей искренностью заявляет, что для себя ему ничего не надо, что его единственная цель – защита святых мест ислама и сохранение мусульманского облика Иерусалима.
Этот основной тезис Хадж Амина аль-Хусейна был с энтузиазмом воспринят не только здесь, но и во всем мусульманском мире.
Бурак, парящий над Стеной Плача, стал вдохновляющим символом палестинского национализма.
Влияние и силу муфтий получил от тех самых мандатных властей, которые обязались создать в Палестине еврейский национальный очаг. Опираясь на это влияние, он стал нагнетать атмосферу дикой ненависти к евреям, что и привело к трагическим событиям.
Англичане доверяют ему безгранично.
После того, как я предупредил Верховного комиссара сэра Джона Чанселора, что этому человеку нельзя верить и что подстрекательские его проповеди рано или поздно приведут к кровопролитию, Хадж Амин изъявил желание встретиться со мной.
Встреча состоялась в доме нашего общего приятеля, адвоката и землевладельца Муссы Алями, в его роскошном саду, под большим дубом.
– Вы не очень-то лестно отозвались обо мне в беседе с Верховным комиссаром, – начал Хадж Амин с чуть заметным упреком в чарующем своем голосе. – Я ничего не имею против евреев, ровным счетом ничего. Хорошо отношусь и к ним, и к их вере, ибо сказано в Коране, что ислам есть религия Ноя, Авраама, Моисея и Иисуса. Наш пророк хотел сделать свое учение приемлемым для иудеев и христиан и таким образом слить воедино все три монотеистические религии, вернуть их к общему первоисточнику. Не его вина, что этого не произошло. Мухаммед не требовал от иудеев и христиан принятия ислама как непременного условия спасения. В Коране сказано, что иудеи и христиане – “люди священных книг”; и чтобы спастись, они должны лишь исполнять данные им заповеди, ибо все откровения получены от единого Бога.
Разумеется, ислам – самое чистое откровение, без примесей, внесенных человеческими страстями, а Мухаммед – величайший из пророков.
С трудом прервав поток его красноречия, я сказал, что с уважением отношусь и к исламу, и к пророку Мухаммеду, но мне хотелось бы знать, почему он, муфтий, подстрекает свою паству к антиеврейским выступлениям.
– Я?! Подстрекаю?! – воскликнул Хадж Амин с таким неподдельным ужасом, что мне от стыда захотелось сквозь землю провалиться. – Вы глубоко неправы. Просто мы, арабы, склонны к велеречивым и сильным выражениям. Арабы выражают свои чувства, не задумываясь, пойдет ли им это на пользу или во вред. Это люди Запада высказываются только когда им это выгодно. У арабов же свободная непосредственность самовыражения снимает напряженность и является очищающим катарсисом. В результате у араба появляется ощущение, что он как бы преодолел свое бессилие…
Так что можете не беспокоиться. Никаких негативных последствий мои проповеди иметь не будут.
Когда мы расставались, он сказал:
– А вы знаете, почему мне было так приятно беседовать с вами? У вас почти такой же красивый голос, как у меня. Человек, которого Аллах наградил таким голосом, благословен и не может быть плохим.
Он рассмеялся так искренне, так заразительно, что я окончательно счел его славным малым, и мы расстались чуть ли не друзьями.
Прошло всего несколько недель, и муфтий заговорил совсем другим языком. Это он в августе 1929 года сорвал клапан, регулировавший давление в котле палестинского национализма.
Все началось с того, что еврейские мальчишки, игравшие в футбол, случайно забросили мяч в арабский сад. Один из них, проникший туда, чтобы его достать, был схвачен и убит. В день похорон родные погибшего мальчика устроили у Стены Плача митинг протеста.
Арабы ответили гораздо более мощной демонстрацией. Они проникли на территорию Стены и сожгли записочки с пожеланиями, которые евреи вкладывают между камнями своего святилища.
Стало ясно, что взрыв неминуем. Положение усугубилось тем, что все наше руководство находилось в те дни на конгрессе в Цюрихе и некому было держать руку на пульсе событий.
На самом же конгрессе решался вопрос исключительной важности. Сионизм мог крепнуть и развиваться только опираясь на поддержку всего еврейского народа, а большинство евреев Запада были уже эмансипированы и не желали поддерживать проекты, направленные на восстановление еврейской государственности.
Доктор Вейцман долго и терпеливо искал и, наконец, нашел щель в их броне:
“Хорошо, – сказал он, – вы против сионистской идеологии. Но вы ведь не против создания в Палестине иудейской Мекки, религиозного и духовного центра всей нации? Если не против, – то вы должны быть с нами. В нашей организации найдется ниша и для евреев-несионистов.
Быть “евреями-несионистами” показалось еврейским лидерам Запада очень удобным, ибо это позволяло поддерживать идею еврейской Мекки, не принимая при этом политического сионизма, который угрожал их благополучию и комфорту.
На такой основе и принял конгресс в Цюрихе решение о создании расширенного Еврейского агентства, состоящего наполовину из “евреев-несионистов”.
Арабские лидеры, напряженно следившие за работой конгресса, восприняли это как доказательство существования всемирного еврейского заговора против арабов Палестины.
Прокатилась волна диких слухов. Арабские подстрекатели твердили, что евреи хотят разрушить и сжечь обе мусульманские мечети на Храмовой горе, чтобы заново отстроить на их месте Иерусалимский Храм. Они утверждали даже, что евреи намерены вырезать всех палестинских арабов, а мечети превратить в синагоги.
Вот тогда-то муфтий и бросил клич: “Все на защиту ислама!”
В пятницу 23 августа Хадж Амин произнес в мечети Эль-Акса, одну из самых кровожадных своих проповедей. Его выразительный голос, усиленный громкоговорителями, гремел над толпой, доводя ее до исступления.
“Берите ножи, берите палки, дети горя, – взывал муфтий. – Прогоним врагов рода человеческого с нашей благословенной земли! Да есть ли на свете хоть одна нация, которой живущие в ее среде евреи не причинили бы вреда? Евреи омрачают лицо человечества. Вышвырнем их отсюда, если не хотим, чтобы наши горы превратились в огнедышащие вулканы, а воды Иордана потекли кровью”.
– Джихад! – завыла толпа. – Джихад!
Низкий, хриплый звериный рев сгустился в воздухе. Сотни обезумевших глоток изрыгали ненависть, беспощадность, злобу. Мелькали вытаращенные глаза, оскаленные зубы, черные, грязные, злобные пасти, выдыхающие с остервенением:
– Алла акбар! Бей! Круши! Режь! Смерть евреям!
Толпу, вооруженную тяжелыми дубинками, палками и ножами, понесло, как ручей несет мусор.
О дальнейших событиях мне трудно писать.
Неужели нигде не найдет покоя мой бедный народ? Неужели, где бы мы ни находились, над нами всегда будет трепетать знамя горя предвестником очередной катастрофы?
Британские власти повели себя низко и подло и в первые, самые кровавые дни бесчинств фактически оставили безоружное еврейское население без всякой помощи.
В Иерусалиме банды погромщиков неистовствовали четыре дня.
Там, где были даже самые незначительные силы Хаганы – еврейской самообороны, толпа убийц, щерясь, отступала.
Гибель настигала евреев в тех местах, где у них не было никакой защиты.
Так произошло в Хевроне.
Еврейская община в этом древнем городе насчитывала около шестисот человек. Многие из них принадлежали к семьям, проживавшим на этой земле уже несколько поколений. Евреи Хеврона прекрасно знали язык и обычаи своих арабских соседей и были уверены, что им не грозит опасность.
Глава местной общины ребе Слоним только рассмеялся, когда прибывшие из Иерусалима представители Хаганы предложили ему переправить еврейское население города в безопасное место до тех пор, пока не вернется прежняя безмятежность жизни.
– Ну что вы,– сказал он,– нам ничто не угрожает. – Вы просто не знаете местных реалий.
А местные реалии тем временем фатальным образом изменились. В пятницу из Иерусалима в Хеврон прибыли автомобили с погромщиками, получившими благословение самого муфтия.
Машины носились по городу.
– Братья, – вопили громкоговорители, – в Иерусалиме евреи избивают арабов! Не медлите! Настал наш час! Убивайте их! Никого не щадите! Так угодно Аллаху!
– Алла акбар! – выла толпа.
Это были уже не человеческие голоса, а рев первозданной стихии.
Погромщики подожгли синагогу “Адасса” – и черный смерч взметнулся к небесам.
Толпа шла из дома в дом и, не встречая сопротивления, убивала всех без разбора.
Иногда вырывался из еврейского дома особенно жуткий – предсмертный – крик. После такого крика жить уже нельзя. Жизнь покидала тело вместе с этим криком.
В Хевроне, по сути, повторился кишиневский погром 1903 года.
Люди прятались в подвалах, в уборных, в канализации. Их находили повсюду – и убивали.
И все-таки многие хевронские евреи уцелели. Они были спасены своими арабскими соседями, и это стало единственным проблеском надежды в кромешном мраке.
Лишь в полдень следующего дня в Хеврон прибыли двадцать британских солдат. В местном полицейском участке они увидели картину, которую запомнили на всю жизнь.
Окаменевшие от горя женщины и дети сидели на забрызганном кровью полу.
Это были еврейские вдовы и сироты. Их мужья и отцы погибли всего несколько часов назад…
Вейцман
Тяжелым и горьким был для нас 1930 год.
В результате арабских бесчинств 133 еврея были убиты, около четырехсот ранены. Мы потеряли возможность укрепиться в Хевроне – древнем городе праотца Авраама, где была разорена и уничтожена вся еврейская община.
Но гораздо хуже было то, что стала распадаться незримая духовная связь, существовавшая с 1917 года между сионистским движением и правительством Великобритании.
В июне 1929-го консерваторы проиграли выборы, и к власти пришли лейбористы во главе с Рамсеем Макдональдом. Его правительство состояло из людей, не принимавших никакого участия в выработке политического курса, связанного с декларацией Бальфура.
В британском МИДе тон начали задавать чиновники, не скрывающие своего враждебного отношения к устройству еврейского национального очага в Палестине.
Новый секретарь по делам колоний лорд Пасфилд прямо заявил, что национальные интересы Великобритании связаны не с евреями, а с арабским миром.
Правительство Макдональда фактически взяло курс на ликвидацию сионистского движения.
В марте 1930-го был опубликован отчет британской комиссии по расследованию арабских беспорядков. В нем говорилось, что создание еврейского национального очага в Палестине невозможно из-за резко негативного отношения арабов к этой идее.
Казалось, что близится конец всем нашим надеждам.
Руководствуясь выводами комиссии, лорд Пасфилд обнародовал “Белую книгу” о будущей политике Великобритании на Ближнем Востоке.
Это была катастрофа.
“Белая книга” ограничивала иммиграцию евреев, урезала их права на приобретение земель и, ссылаясь на необходимость придерживаться статус-кво между евреями и арабами, декларировала отказ Великобритании от дальнейшего строительства еврейского национального очага.
Нас охватили гнев и отчаяние. Но я и сейчас не могу без дрожи вспоминать то, что произошло с Бен-Гурионом. На заседании партийного совета он полностью утратил самообладание и стоял на трибуне распаленный желчью, с налитыми кровью глазами, сжигаемый яростной лихорадкой ненависти.
“Великобритания сильна, – кричал он, как одержимый.– Это величайшая из мировых империй, но, чтобы разрушить самые громадные скалы, бывает порой достаточно мельчайшей песчинки, потому что в ней таятся гигантские силы. Эти силы таятся и в нас. Если злодейская империя сковывает рвущуюся из нас творческую энергию, то она станет энергией взрыва, который сметет кровавую империю”.
Это было уж слишком. Все присутствовавшие глядели на своего секретаря, потрясенные не меньше, чем Брут, увидевший призрак при Фермопилах. Ведь он фактически объявлял войну Британской империи.
Надо было спасать положение. Я попросил слова и подчеркнул, что заявление Бен-Гуриона необходимо расценивать не как оперативное предложение, а как чисто теоретический план, рассчитанный на тот случай, если все другие средства воздействия на Лондон будут исчерпаны.
Бен-Гурион ничего не возразил, но потом поблагодарил меня за то, что я интерпретировал его речь в правильной тональности.
Борьбу против новой ближневосточной политики Англии возглавил Хаим Вейцман. Свою кампанию он начал с того, что подал в отставку с поста президента Всемирной сионистской организации. Этот, казалось бы, чисто символический жест в корне изменил ситуацию, ибо не было в высших эшелонах Англии политического деятеля, который не относился бы к доктору Вейцману с глубоким почтением, даже с благоговением.
Дело не только в исключительном обаянии этого человека, отличающегося способностью убеждать и чарующей элегантностью.
Вейцману удалось оказать Британской империи одну из тех услуг, которые не забываются. Ведь этот гордый, разносторонне одаренный еврей был, кроме всего прочего, еще и выдающимся ученым-химиком.
В 1914 году, когда Англия ввязалась в мировую бойню, поспешив на помощь атакованной немцами Франции, Вейцмана пригласил к себе первый лорд адмиралтейства Уинстон Черчилль.
– Доктор, – сказал он, по своему обыкновению сразу взяв быка за рога, – королевскому флоту необходимы тридцать тысяч тонн ацетона. Нашим корабельным пушкам нужен бездымный порох, а без ацетона его не получить. Вы можете решить эту проблему?
– Чудеса иногда случаются, но для этого нужно много работать, – ответил Вейцман.
Далее события разворачивались стремительно. Вейцман получил все необходимое для исследовательских экспериментов и после года напряженных усилий подарил Англии дешевый заменитель ацетона. Его стали производить в нужном количестве одновременно в Англии, США, Канаде и Франции.
Премьер-министр Ллойд-Джордж, принимая Вейцмана, сиял:
– Вы оказали выдающуюся услугу английскому народу, и я намерен представить вас Его Величеству для получения награды.
– Мне ничего не надо для себя лично, но я хотел бы кое-что попросить для своего народа, – ответил Вейцман.
Результатом всего этого и стала декларация Бальфура.
– Доктору Вейцману невозможно отказать, если он чего-то просит, – сказал Уинстон Черчилль. И добавил: – Когда нас всех уже забудут, в Палестине будет стоять памятник этому человеку.
Опираясь на свой огромный авторитет, Вейцман может себе позволить стоять над схваткой. Этот решительный и честолюбивый индивидуалист не принадлежит ни к одному из существующих в сионизме политических течений.
“Поскольку я химик, – разъяснил он однажды с иронической усмешкой, – то являюсь приверженцем “синтетического” направления в нашем движении, “химической смеси” политического и реального сионизма”.
С особой теплотой относится Вейцман к поселенцам, считает их деятельность настоящим подвигом.
Но есть у этого человека своя “ахиллесова пята”.
Ему полюбилась Англия с ее скупой природой, либеральными традициями, аристократическим обществом, уникальной культурой. Не Палестина, а Англия стала его домом. В старой доброй Англии с ее непреклонной волей к утверждению своих ценностей и романтизацией старины видит он прообраз будущего еврейского государства. История Англии казалась ему великолепным красочным шествием вечных символов и неизменно сияющих принципов. Особенно ценил он британскую аристократию, обуздавшую тиранию монархии и дома, и за рубежом и в союзе с добрым и снисходительным парламентом поднявшую общество до недосягаемых нравственных высот.
Верность Англии Вейцман хранил долгие годы, несмотря ни на что, и, когда она предала сионистское движение, оказался в положении Антея, поднятого Гераклом над землей.
Мне он как-то сказал, не помню уже по какому поводу:
– Вы знаете, какая у англичан самая любимая песня? “Никогда, никогда, никогда англичане не будут рабами”. Разве это не прекрасно?
Отставка Вейцмана привела к тому, что в ноябре 1930 года “Белая книга” была поставлена на обсуждение в палате общин, где на правительство обрушились не только лидеры консервативной оппозиции, но и ряд влиятельных деятелей правящей лейбористской партии.
* * *
В начале февраля 1931 года я посетил доктора Вейцмана в его загородном доме в Лондоне. Мы давно не виделись, и я сразу заметил на его лице следы усталости, накопившейся, по-видимому, в результате недавних событий. Здороваясь, поймал себя на мысли, какая у него крепкая сухая ладонь. Показалось даже, что она принадлежит не ему, а кому-то другому.
В целом же он почти не изменился с годами и по-прежнему остается воплощением еврейского аристократизма. Взгляд – сосредоточенный и глубокий. Умная голова, острая бородка, выразительное лицо, подвижность которого обуздали годы и жизненный опыт.
Обменявшись приветствиями, мы садимся в гостиной, у камина, где потрескивают дрова, излучая живительное тепло. Зима в этом году выдалась холодная.
Я восхищаюсь его прозорливостью. Говорю, что, подав в отставку, он сразу отыграл утраченные позиции. Теперь Макдональду придется дать задний ход.
– Не исключено, – пожимает он плечами. – А знаете, в жизни больше всего приходится сожалеть о правильных решениях. И добавляет после паузы: – Черчилль мне сказал, что нельзя допустить, чтобы Англия превратилась в скорбящую мать покойной империи. А я ответил, что именно это произойдет, если Англия будет не верна себе.
Он помолчал, барабаня пальцами по столу.
– Я стал уставать, – признался вдруг, испытующе глядя на меня. – Когда тебе за пятьдесят, начинаешь понимать, что старость – это не когда человек уже ничего не может, а когда он больше ничего не хочет.
– Пятьдесят лет – не старость, – возразил я.– В этом возрасте Д’Артаньян еще дрался на шпагах.
– “Три мушкетера”, вероятно, самая популярная книга на свете, – говорит он. – Но война там не связана с политикой Ришелье. Она возникает исключительно благодаря ловкости главного героя, умудрившегося привезти из Лондона в Париж подвески Анны Австрийской. Люди любят грезы, и им нравится не история, а сказки об истории.
– Скажите, – спросил он внезапно, – как вы относитесь к религии? Не к нашей еврейской религии, а вообще?
– По-моему, религия это сон, который не дает ничего, кроме утешения, – отвечаю я.
– Это не так уж мало. Возможно, что жизнь – это сон, снящийся Богу, – произносит он задумчиво.
Потом возвращается к тому, что его больше всего тревожит.
– У меня с Англией был контракт, – говорит он негромко, – нигде не зафиксированный, никем не подписанный, но, тем не менее, очень важный. Она честно выполняла взятые на себя обязательства. Была с моим народом и со мной, дала нам декларацию Бальфура. Англия была огромной волной, которая несла на своем гребне наше движение. А теперь волна схлынула, мы на мели, и контракт этот потерял всякий смысл.
Он встал, подошел к окну, и долго смотрел на улицу, где не было ничего, кроме сгустившегося тумана.
– Контракт хоть и нарушен, – сказал я, – но еще не отменен.
На следующий день доктор Вейцман получил письмо от премьер-министра Рамсея Макдональда, в котором тот уведомлял, что “Белая книга” была ошибкой и что основные ее положения будут пересмотрены.
Вейцман победил, но это оказалась пиррова победа.
Письмо Макдональда не могло сгладить потрясения, вызванного в сионистском движении “Белой книгой”.
Поэтому XVII сионистский конгресс, собравшийся в Базеле летом 1931 года, прошел под знаком острого кризиса руководства. Хаим Вейцман сразу оказался под огнем критики. Яростно атаковала его наша рабочая фракция – самая многочисленная на конгрессе. Особенно резко выступил Бен-Гурион, заявивший под шквал аплодисментов, что нам предстоит тяжелая борьба с Великобританией, и поэтому во главе сионистского движения не может стоять человек, придерживающийся англофильских убеждений.
Вейцман слушал его, сидя за столом президиума в своей обычной позе, опершись подбородком на руку, с непроницаемым выражением лица.
Разочарование в Англии привело к разочарованию в Вейцмане и в его политике. Делегаты конгресса отказали ему в своем доверии и, поскольку они не могли прогнать британское правительство, то удовлетворились тем, что прогнали доктора Вейцмана. Вместо него лидером Всемирной сионистской организации был избран Нахум Соколов – личность тусклая и слабовольная. Лидером он является только формально.
Бен-Гурион и в грош его не ставит.
К моему удивлению, он не выразил ни малейшей радости по поводу одержанной победы. Более того, глядя куда-то мимо меня, сказал мрачно и раздраженно:
– Мы сделали глупость, а это хуже, чем ошибка. Где мы найдем второго доктора Вейцмана? Что такое Соколов по сравнению с ним? Вейцман незаменим. Нам не обойтись без него.
Последние записи
Пока мы занимались “Белой книгой” и выгоняли доктора Вейцмана, которому должны были бы руки целовать, накатила новая беда, да такая, что по сравнению с ней показались мелкими все остальные наши заботы.
В сентябре 1930 года на всеобщих выборах в Германии за национал-социалистическую партию Адольфа Гитлера проголосовали шесть с половиной миллионов избирателей. Получив 107 мандатов, нацисты стали второй по величине партией в Рейхстаге. Стало ясно, что захват Гитлером абсолютной власти является всего лишь вопросом времени.
Так и случилось. Прошло менее трех лет, и президент Гинденбург назначил Адольфа Гитлера канцлером Третьего рейха.
Когда британская палата общин обсуждала “Белую книгу”, никто не предполагал, что немецким евреям уже так скоро понадобится укрытие.
Один только Вейцман видел тогда в Национальном очаге убежище для обреченных и сражался за него, не считаясь ни с чем, выкладываясь до конца. Это благодаря его усилиям англичане не захлопнули перед евреями ворота в Палестину после того как Гитлер стал фюрером германской нации.
Я же после прихода нацистов к власти не ведал ни минуты покоя.
Мир знал немало антисемитов, но антисемитизм Гитлера особенный.
Он не является ни абстрактным, ни академическим, ни зоологическим, ни “научным”, хотя все эти черты в нем также наличествуют. Но глубинная суть его в том, что это антисемитизм расовый, “народный”, исконно немецкий.
Гитлер объявил весь еврейский народ биологической чумой, субстанцией зла, подлежащей тотальному уничтожению.
Я, выросший в Германии, отлично понимаю, на какую благодатную почву упали посеянные новым Аманом ядовитые семена.
Немецких евреев необходимо спасать немедленно. Уже сегодня. Завтра будет поздно.
Разумеется, я не раз обсуждал с Бен-Гурионом эту тему и с радостью констатирую полное совпадение наших взглядов на ситуацию.
– Бедствие, выпавшее на долю немецкого еврейства, не ограничится только Германией, – сказал он в ходе одной из наших бесед. – Гитлеровский режим смертельно опасен для всего еврейского народа, и не только для него. Этот режим не сможет продержаться долго, если он не развяжет реваншистскую войну со странами Запада и с Советской Россией. Сегодня Германия войны не начнет, ибо пока к ней не готова. Но она готовится, и кто знает, сколько времени отделяет нас от грядущего кошмара? Может, всего четыре или пять лет?
– Сколько бы времени у нас ни оставалось, мы будем преступниками, если максимально его не используем, – заметил я.
– Да, – согласился Бен-Гурион, – Германия, слава Богу, не запрещает пока еврейскую эмиграцию в Палестину и даже поощряет ее.
– Такое положение стало возможным благодаря доктору Вейцману, – напомнил я. – Необходимо вернуть ему то, что мы у него забрали.
– Ну, что ж, – я не против, – сказал Бен-Гурион не без смущения.
Подозреваю, что он так подобрел к Вейцману потому, что появился новый объект, на котором сосредоточили огонь батареи его ненависти. Я имею в виду Жаботинского, как раз теперь выступившего против моей программы спасения немецких евреев. Это по моей инициативе Еврейское агентство, действуя через Англо-Палестинский банк, заключило с германским правительством соглашение по трансферу.
Его суть сводится к тому, что евреям, эмигрирующим в Палестину, оставляется часть их имущества с тем, чтобы они наладили экспорт сюда немецких товаров.
Жаботинский, выступающий за тотальный экономический и политический бойкот гитлеровской Германии, считает это соглашение аморальным и губительным.
Я же убежден, что для спасения евреев можно и должно заключить сделку хоть с самим дьяволом.
В моем конфликте с Жаботинским нет ничего личного.
Иное дело Бен-Гурион.
Несмотря на весь с таким трудом приобретенный интеллектуальный лоск, он так и остался местечковым евреем. Рыцарское отношение к противнику чуждо его натуре.
У него нет ни жалости, ни сострадания даже к поверженному врагу, которого он будет топтать в слепой ярости, пока его не оттащат.
Когда он впадает в раж, его не утихомирить никакими резонами, не сдержать никакими доводами.
Бен-Гурион хочет уничтожить ревизионистское движение, и в борьбе с Жаботинским для него все средства хороши. Он называет его Владимиром Гитлером, еврейским фашистом, другом Муссолини, ненавистником рабочих.
Но я-то знаю, что в глубине души он восхищается этим человеком, завидует ему.
Мы ведь всегда находим что-то симпатичное в наших врагах и неприятное в тех, кого любим.
* * *
Опять нужно ехать в Германию. Один Господь ведает, как мне этого не хочется. Встречаться с бешеными антисемитами, договариваться с ними – это еще полбеды. Гораздо тяжелее трубить в глухие уши ассимилированных евреев: “Бросайте все! Уезжайте, пока не поздно! Спасайте себя и детей ваших!”
Слышат, но не понимают, ибо Господь отнял у них разум. Большинство из них надеется, что все как-нибудь утрясется. Гитлер куда-то исчезнет, и немцы опять будут жить с евреями душа в душу, простив им обрезанные члены и иудейское вероисповедание.
Я упрямо надеюсь пробудить в них инстинкт самосохранения, – если не я, так кто же?
Вот и зреет во мне решимость позвонить в Берлине Магде. Если она не забыла еще старой дружбы, то сможет помочь. Ее муж пользуется в нацистской партии огромным влиянием. С его мнением считается сам Гитлер.
Впрочем, спасти немецких евреев я хочу только из чувства долга, которое почему-то сильно развито во мне. Никакой особой симпатии к этим самодовольным мещанам с их ослиной беспечностью я не испытываю.
И все же, как сказал Вейцман, “мы не только дети торговцев, мы еще и внуки пророков”. Об этом тоже нельзя забывать.
Отправляться в Германию мне не хочется и потому, что в последнее время я чувствую какую-то особого рода смертную истому.
Мир постепенно скукоживается, как шагреневая кожа. Теряют свое значение и исчезают все положительные ценности, в которые я так долго верил. Утром я просыпаюсь со смертной испариной на лбу.
Я знаю, что страх перед смертью – это результат неосуществившейся жизни.
Такого страха у меня нет, и я понимаю теперь, почему Господь не одарил людей бессмертием. Просто человек не бог весть какое сокровище, а бессмертие – понятие слишком грандиозное, чтобы связывать его с таким ущербным созданием.
Представьте себе бессмертного Гитлера, и вы поймете, что такое кошмар, который никогда не кончится.
Бубер говорил, что жизнь – это искорка в океане вечности, принадлежащая только нам. Ну что ж, это не так уж мало.
Иногда мне кажется, что я жду смерти с любопытством и надеждой, а возможно, и с тайной жаждой освободиться от самого себя, от утомительного мира, состоящего из моих мыслей, чувств, искушений, слабостей, ощущений. Мира, в котором я сам творю образы, проходящие передо мной длинной цветной вереницей.
Когда этот мир – с его печалью и красотой, страданиями и болью – исчезнет, тогда и наступит моя смерть. Думаю, что это случится уже скоро.
Был у меня друг – поэт и мизантроп, отличавшийся беспощадностью суждений и полным отсутствием каких бы то ни было иллюзий. Его скептицизм казался мне чем-то совершенно невозможным, потому что он отвергал решительно все ценности. Никогда больше не встречал я человека с таким негативным отношением к жизни.
Он рано умер, почти ничего не успев совершить в этом мире.
Однажды он поведал мне удивительную историю:
“Два тяжело больных человека лежали в одной палате. Койка одного из них была у двери, а койка второго – у самого окна. Тот, который лежал у двери, часто спрашивал:
– Что ты видишь там, за окном?
– Удивительные вещи, – отвечал ему счастливец. – По небу плывут перистые облака, похожие на причудливых зверюшек. В парке целуются юные любовники. На деревьях щебечут чудесные птицы. А еще я вижу пруд, в котором плавают черные лебеди.
Лежащий у двери больной ужасно завидовал. “Почему ему, а не мне выпало такое счастье лежать у окна? Чем я хуже него? Это несправедливо”, – думал он.
И вот однажды у того, который лежал у окна, случился сердечный приступ. Хрипя и задыхаясь, он попытался дотянуться до звонка, чтобы позвать на помощь, – и не сумел.
Его товарищ у двери мог позвонить, но этого не сделал.
И умер тот, кто лежал у окна.
Тогда тот, второй, попросил положить его на освободившееся место.
За окном он увидел лишь тусклую стену расположенного напротив дома.
– Сестра, как же так? – заволновался он. – Мой товарищ рассказывал об удивительных вещах, которые он видел за этим окном. Я же не вижу ничего, кроме уродливой стены.
– Ваш товарищ вообще ничего не мог видеть, – ответила медсестра. – Он был слепым”.
Иногда мне кажется, что это история обо мне. Что это я – слепой, который притворился зрячим.
На этом обрываются записки Хаима Виктора Арлозорова.
ЖАБОТИНСКИЙ
В июне 1933 года Виктор задержался в Париже на пути в Германию. Стояла такая жара, что город вместе со всеми своими улицами, крышами и домами медленно колыхался в знойном мареве. Виктору казалось даже, что город вот-вот исчезнет, и было в этом ощущении что-то невыразимо-печальное.
Когда с деловыми встречами было покончено, уже стемнело, и зной сменился легкой вечерней прохладой. Решив поужинать где-нибудь в квартале поэтов и художников, Виктор медленно брел по одной из узких улочек Монмартра. Внезапно его окликнули. Он повернул голову и увидел в четырехугольном прозрачно-темном проеме распахнутой стеклянной двери силуэт того, о ком много думал в последнее время.
Он быстро вошел в кафе и сел напротив Жаботинского. Несколько минут спустя он уже пил черный кофе с человеком, встреча с которым отнюдь не входила в его планы. Это была одна из тех неожиданностей, которые так украшают жизнь.
– Вот так встреча! – воскликнул Жаботинский. – Говорили, вы в Германии.
– Я на пути туда.
– Знаю зачем: хотите растолковать берлинским евреям, какие сюрпризы готовит для них этот ублюдок с чаплинскими усиками.
– Что-то вроде этого, – невесело улыбнулся Виктор.
– Если Гитлеру удастся развязать мировую войну, то он уничтожит миллион евреев и глазом не моргнет. А он ее развяжет лет через пять, не позже, если его не остановить.
– Ну да, – согласился Виктор, – этот паяц заварит кровавую кашу, и первыми пойдут под топор немецкие евреи.
– Так какого рожна они там сидят? Самоубийцы.
– Многие из них настолько ассимилированы, что не видят в жизни смысла без Германии. Они просто забыли о своем еврействе.
– Гитлер им напомнит.
Жаботинский смотрел на своего собеседника, иронически прищурив глаза, что производило странное впечатление, потому что выражение лица его было печальным.
– Знаете, – сказал он, – я иногда не понимаю, почему людям нужно, чтобы их жизнь обязательно имела смысл. Ведь прелесть жизни именно в том, что она абсурдна.
– Потому, наверно, – пожал плечами Виктор, – что лишь разобравшись со смыслом жизни, можно понять, в чем смысл смерти.
– Возможно, – не стал спорить Жаботинский. Но миллионы погибнут, так и не поняв этого. И вряд ли человечество извлечет урок из того, что случится. Самые ужасные несчастья стираются в памяти. Важно не то, что мы думаем о смерти. Важно, что смерть заставляет нас думать о жизни. Впрочем, сейчас не до философии. Надо спасать гибнущий мир.
Внезапно возник большой черный кот и стал тереться о ноги Жаботинского.
– Откуда он взялся, этот котище?
– Брысь! – скомандовал Виктор, но кот не шелохнулся и лишь внимательно посмотрел на него своими изумрудными глазами.
Виктору стало не по себе.
– Говорят, что черных котов нельзя прогонять. Это приносит несчастье, – задумчиво произнес Жаботинский.
Он рассеяно погладил кота, но тот вдруг повернулся и ушел.
– Так о чем это мы, – Жаботинский потер ладонью лоб. – Ну да. Необходимо поднять против Гитлера весь мир, а вы что делаете?
– На данном этапе то, что важнее всего, – сухо произнес Арлозоров. – Спасаем немецких евреев. Наше соглашение по трансферу…
– …на руку нацистам, – перебил его Жаботинский. – Полнейшая чепуха. Гитлера еще можно остановить экономической блокадой. Так какого черта вы сводите на нет все наши усилия? Да вы хуже штрейкбрехеров. Разумеется, одного бойкота немецких товаров мало. Нужно будоражить совесть мира…
– Никакой “совести мира” не существует, – в свою очередь перебил собеседника Виктор. – И именно поэтому никакого бойкота не будет. Прожекты, прожекты… Я – прагматик, предпочитаю синицу в руке. Спасать немецких евреев нужно сейчас, немедленно, иначе будет поздно.
– Ну конечно, – грустно усмехнулся Жаботинский. – Нет совести. Все, как у большевиков. Прожекты? Простите, ну а кто создал легион – первую реальную еврейскую военную силу со времен Бар-Кохбы? А вы меня в прожектеры рядите. Если наш народ не научится защищать себя с оружием в руках – он погибнет. Бен-Гурион тоже носил когда-то форму Еврейского легиона. Разве могу я об этом забыть?
– Он и сейчас готов ее надеть, если потребуется, – заметил Виктор.
– Дай-то Бог! Давид настолько меня ненавидит, что становится смешным. Терракотовая форма ребят из “Бейтара” ему не нравится. А ведь она цвета палестинской земли. Мы придумали эту форму, когда ни Гитлера, ни штурмовиков и в помине не было. Согласитесь, что он утратил остатки порядочности, как это ни печально.
– Давид перебрал по очкам в своих нападках на ревизионистов и на вас, – признал Виктор. – Я с ним на эту тему уже говорил. И, думаю, что недалек день, когда ему захочется лично обсудить с вами все, что наболело.
– Буду рад этому, – серьезно произнес Жаботинский, – сплочение нации нам необходимо. Особенно теперь. Ничего не получится без единства. Но что я могу поделать, если ненавижу большевизм во всех его видах.
– Социализм – это не большевизм, – заметил Виктор.
– Война расовая, война классовая – все одно, – Жаботинский провел в воздухе рукой, как бы подводя черту. – Для евреев идея классовой борьбы – социальный яд. – Он помолчал и добавил, с явным сожалением глядя на Виктора: – Увы, политическая наивность евреев безгранична и невероятна.
– Три четверти евреев мира бедны и обездолены, – устало произнес Арлозоров. – Мы хотим говорить с этими людьми на их языке. Вот и весь наш социализм. И почему вы так уверены, что только вам доступна истина в последней инстанции? Неужели вы действительно считаете себя одним из тех праведников, на которых держится мир? Бросьте. Никогда не поверю. Такой умный человек, как вы, не может не понимать, что в политике праведников не бывает. А вы политик.
– Прежде всего, я человек, – хмуро возразил Жаботинский.
– Не сомневаюсь, – кивнул Арлозоров. – Но как-то не по-людски получается… Ваша газетка “Народный фронт” называет меня красным дипломатом-мапайником, ползающим перед Гитлером на четвереньках. Оказывается, я, позарившись на деньги, продал честь своего народа оголтелым антисемитам. Разве такое нельзя расценивать, как утрату остатков порядочности?
– Аба Ахимеир, – усмехнулся Жаботинский. – Человек он честный и талантливый, но увлекается, меры не знает.
– Понимаю, – произнес Виктор. – Нельзя соразмерить силу ударов в драке. Но при этом не следует толковать о порядочности.
– Ладно, – подвел итог Жаботинский. – К черту все “измы”. Мы редко видимся, жалко на это тратить время. Если честно, всегда любил разговаривать с вами. Помните нашу последнюю встречу?
– Такое не забудешь, – улыбнулся Виктор.
* * *
В последний раз они виделись пять лет назад на сионистском конгрессе в Милане.
В перерывах между заседаниями часто беседовали.
– Мне нравится скептический склад вашего ума, – сказал ему Жаботинский.
Однажды он познакомил Виктора с человеком невысокого роста, одетым небрежно, но элегантно, с лицом сухим и тонким. Глаза у него были внимательно-настороженные.
– Павел Муратов, – представил его Жаботинский.
– Как?! Тот самый Муратов?! Трехтомник “Образы Италии” – ваше детище?
– Тот самый, – улыбнулся новый знакомый.
Это был знаменитый российский искусствовед и писатель. Блистательный знаток итальянского искусства эпохи Возрождения.
– Хотите полюбоваться прославленной росписью Леонардо да Винчи? – спросил Жаботинский. – Мы называем ее “Тайной вечерей”, а итальянцы, для удобства, просто “Ченой”, потому что находится она в монастырской трапезной Ченаколо. Павел Павлович любезно согласился быть нашим гидом.
– Это просто здорово, – сказал Виктор.
““Тайная вечеря”, сильно пострадавшая в результате войн и стихийных бедствий, была реставрирована художником Луиджи Ковенаги с большим искусством”, – рассказывал Павел Муратов, стоя в церкви Санта Мария делле Грацие у самой знаменитой стенной росписи в мире.
“Леонардо работал над ней с перерывами шестнадцать лет, и сама эта медлительность указывает на то, какое значение придавал великий мастер своему замыслу. К миланской росписи он готовился долго и тщательно. Выполнил множество набросков. Он хотел развернуть перед человечеством свою “Божественную комедию”, раскрыть внутренний мир своих персонажей и найти такие формы выражения, которые вовлекли бы все фигуры в единый водоворот страстей.
В “Тайной вечере” изображены все двенадцать апостолов, десять из которых умерли позднее мученической смертью. Леонардо хотел передать не догму, а живые человеческие страсти и переживания. В “Чене” мы видим тончайшее воплощение сложнейших психологических реакций двенадцати людей на слова Христа: “Один из вас предаст меня”.
Впрочем, все это достаточно широко известно”.
Муратов сделал паузу и потер ладонью лоб, словно вспоминая о чем-то.
“А теперь, – продолжил он тихим глуховатым голосом, – я расскажу вам связанную с этой картиной историю, за подлинность которой ручаться не могу. Изложена она в первом издании книги “Жизнеописания знаменитых живописцев” Джорджо Вазари, вышедшей в свет в 1550 году. Но уже во втором издании 1568 года этот текст отсутствует. По всей вероятности, его удалил сам Вазари, опасаясь обвинений в богохульстве.
Италия, – сказано там, – возникла после крушения Рима, и чудесные города выросли на земле, удобренной его прахом. В таких городах не могли не появиться замечательные художники, величайшим из которых был Леонардо. Его “Тайная вечеря”, написанная по заказу миланского герцога Лодовика Сфорца, стала крупнейшим из всех художественных достижений.
Голову Христа Леонардо начал писать одной из первых. Моделью ему послужил певчий церковного хора с глазами удивительной чистоты и наивности. Но вскоре работа застопорилась. Леонардо усомнился в том, что ему, простому смертному, удастся выразить ту небесную божественность, которой требует образ Христа. Поэтому голова Христа так и осталась незавершенной.
Прошло пять лет. Леонардо почти закончил “Чену”. Все действующие лица были уже тщательно выписаны. Не хватало только Иуды. Художник никак не мог найти персонаж, годный для создания образа худшего из людей.
Однажды, возвращаясь с дружеской вечеринки, Леонардо увидел грязного оборванца с протянутой рукой. Он стоял, покачиваясь. Выразительное испитое лицо дышало алчностью и злобой. Художник сразу понял, что наступил конец его поискам. По его распоряжению оборванца накормили, помыли, переодели и доставили в монастырскую трапезную.
– Вы будете моей моделью, – мягко сказал художник. – Вам хорошо заплатят.
Оказавшись перед незавершенной картиной, этот человек вдруг пришел в сильное возбуждение. Глаза его лихорадочно заблестели.
– Разве вы не помните меня, мессер Леонардо? – спросил он тихо. – Лет пять назад я уже был здесь, счастливый и полный любви к миру и людям. А вы писали с меня Христа…
Потрясенный художник молча смотрел на него”.
* * *
– О чем вы задумались? – спросил Жаботинский. – Вспомнили историю, которую тогда в Милане рассказал нам Муратов?
– И правда, вспомнил, – признал Виктор. – Ведь есть же выбор между добром и злом. Так почему же человек чаще всего предпочитает зло? Думаю, поэтому отвращение к людям на меня то накатывает, то отступает, как приступы астмы.
– И все-таки, – сказал Жаботинский, – я знал людей, не ощущавших уже ничего, кроме страдания. И вдруг в их изнемогающем сознании вспыхивала упрямая искра гордости и благородства. Нет, человек не достоин презрения.
– Сердце мне говорит то же самое, а вот разум протестует, – улыбнулся Виктор. – Кстати, знаете ли вы, что ваш роман “Самсон Назарей” получил высшую оценку самого Бялика?
– Неужели? – в глазах Жаботинского мелькнула радость. – Что он сказал?
– Было это вскоре после нашей встречи в Милане. Мы с Натаном Быстрицким прогуливались по тель-авивской набережной и вдруг увидели Бялика. Он куда-то спешил, но увидел нас, остановился и стал почти кричать, взмахивая руками: “Этот Зеэв сделал то, о чем я мечтал всю жизнь. Он сотворил национальный миф из своего Самсона. Более того, он сделал этот миф реальностью. Его книга столь же драгоценна, как свиток Торы. Я в жизни никому не завидовал, а человеку, который умеет создавать мифы, – завидую”.
Прокричав все это, он убежал. Наше мнение его не интересовало.
Жаботинский некоторое время сидел молча, опустив голову.
– Я разделяю оценку Бялика, – сказал Арлозоров. – Ваш “Самсон” – роман классической чеканки. Так сегодня не пишут – не потому, что не хотят, а потому что не умеют. Разучились.
– Творение, – произнес Жаботинский, реагируя скорее на собственные мысли, чем на слова собеседника, – прежде чем воплотиться на холсте или на бумаге, некоторое время отстаивается в душе, как вереница взаимосвязанных идей или образов. Мне кажется, что только такой акт созидания в душе и может считаться подлинным творчеством. Все прочее – ремесленничество. Вот здесь, в моей башке, одиннадцать готовых романов. Поверьте, ровно одиннадцать. Но все они там и останутся…Никто не увидит их на бумаге. – Он помолчал и добавил: – История не оставляет мне времени для литературных забав.
НИНА
Нина просыпалась рано, но вставала не сразу. Обычно несколько минут неподвижно лежала с открытыми глазами, думая о том, как проведет грядущий день. Потом вскакивала, заваривала крепкий черный кофе и садилась за рабочий стол. Она старалась писать каждый день, хоть это и не всегда получалось.
Полгода назад Нина ушла от Ходасевича, с которым прожила десять лет. Ушла потому, что их союз перестал ее устраивать. Она устала от тягот и лишений, и дальнейшая жизнь со стареющим поэтом утратила для нее смысл.
Отличаясь своеобразным характером и невероятной витальностью, она любила многих мужчин, но своей душой и своим телом распоряжалась сама. На редкость обаятельная и одновременно жесткая, даже жестокая, она не позволяла калечить себя ни нравственным соображениям, ни притворным добродетелям.
Ценила Нина не только свой литературный талант, но и свою внешность.
Алебастровый цвет лица, резко очерченные брови, прекрасной формы рот и большие серьезные глаза сразу приковывали к ней внимание, где бы она ни появлялась.
Для Ходасевича она олицетворяла вечную женственность, позволявшую ощутить радость жизни в самые трагические минуты.
Десять лет назад, когда они бежали из голодного Петербурга, он ей сказал: “Перед нами две задачи: быть вместе и уцелеть”. Тогда он сделал выбор и за себя, и за нее. Поэтому им удалось вырваться и спастись.
Он выбрал ее и свободу, и на долгие годы она стала его “ангелом напрасным” – возможно, тем самым, который был изгнан из рая.
Не исключено, что Ходасевич смутно чувствовал нечто демоническое в характере своей подруги. Хоть он и называл ее своим “вторым я”, она не была его музой. Всего несколько стихотворений посвятил он Нине, но среди них одно гениальное:
Скорее челюстью своей
Поднимет солнце муравей,
Скорей вода с огнем смесится,
Кентаврова скорее кровь
В бальзам целебный превратится,
Чем наша кончится любовь.
Их “вместе” неуклонно истончалось, пока не исчезло совсем. Непреодолимое стремление к независимости завершилось для Нины предельным одиночеством – трофеем ее личной войны, бессмысленной, как и все войны.
Искренне считая Ходасевича своим учителем, ментором и наставником, она имела лишь смутное представление о подлинных масштабах его дарования.
Присущая Ходасевичу высокая одухотворенность, его способность выразить гармонию мироздания художественными средствами, его хоть и инстинктивная, но глубокая и чистая религиозная ориентация души – все это было ей чуждо.
Ее стихи лишены волшебной магии, без которой не существует подлинной поэзии. Ее проза, заземленная вульгарными представлениями о мироздании, похожа на птицу с перебитым крылом – пытается взлететь и не может.
Лишь на склоне долгой своей жизни обретет она и хищное зрение, и ту высшую степень духовной отстраненности, которая позволит ей создать изумительную эпопею о времени и о себе, завораживающую терпким перехлестом чеканных фраз и неотразимо- навязчивой интонацией.
Но это будет потом, а пока ей предстоит с мазохистским упоением и восхитительным упорством то строить, то разрушать свою жизнь, готовя материал для своей единственной великой книги.
* * *
Промаявшись за письменным столом минут двадцать и поняв, что сегодня она не напишет ни строчки, Нина закрыла “Черную тетрадь” – так она называла свой интимный дневник. Это в нем она с такой убийственной резкостью описывала “нищую, глупую, вонючую, ничтожную, несчастную, все растерявшую, измученную, голодную русскую эмиграцию”. Ту самую, которую любила и ненавидела и к которой принадлежала сама.
Нина понимала, что эмиграция обречена, и по сути своей гордой одинокой души не могла находиться в “стане погибающих”. Это вызывало у нее чисто физическое отвращение.
Она знала, что не погибнуть – это не только не умереть. Это означает не примириться со скудостью жизни, полной лишений и иссушающей сердце тоски.
Пройдет много лет, она добьется всего, о чем когда-либо мечтала, но не обретет счастья. Тяжелый воздух благополучия не переносим для легких, привыкших к разряженной атмосфере.
Сегодня у нее было хорошее настроение. Она с удовольствием вспоминала недавний банкет по поводу юбилея “Современных записок”, на котором присутствовал весь цвет русской эмиграции.
В большом просторном зале собралось свыше двухсот приглашенных. Выступали Милюков, Керенский, Струве, Вишняк, Зайцев и другие видные сотрудники журнала. Сквозь призму их жизнерадостных речей будущее виделось в розовом блеске. Все были приятно возбуждены. Звучала тихая, неназойливая музыка.
Нина, в белом вечернем платье до полу, с ярко-красной накидкой, сидела рядом с Жаботинским.
В 1930 году, когда эмиграция – не только еврейская – отмечала его пятидесятилетие, Михаил Осоргин писал в парижском “Рассвете”: “В русской литературе и публицистике очень много талантливых евреев, живущих, и пламенно живущих – только российскими интересами. При моем полном к ним уважении, я все-таки большой процент “пламенных” связал бы веревочкой и отдал бы в обмен на одного холодно-равнодушного к нам Жаботинского”.
Нина была недовольна. Встретив Осоргина, сказала:
– Михаил Андреич, что за ерунду вы написали о Жаботинском? Да за него можно отдать не какой-то там процент “пламенных”, а всех гуртом – и не только евреев, но и наших, родимых.
Она познакомилась с Жаботинским весной 1928 года в редакции “Последних известий”, где тогда работала.
– А вот и Владимир Евгеньевич, – сказал кто-то, – и она увидела человека невысокого роста, с подвижным, “обезьяним” лицом, обожженным нездешним солнцем, чем-то разительно напоминавшим Пушкина. Она к тому времени уже многое знала о нем. Читала и “Самсона”, и его острые боевые фельетоны, в которых интонационно-ритмическая поступь – непременный атрибут поэзии – сочетается с чисто драматургическими эффектами.
Знала, что в Мировую войну он создал Еврейский легион, был лейтенантом британской армии. Знала, что он – баловень судьбы, которому все падало в руки, – отказался от уготованного ему почетного места на российском литературном Олимпе ради того, чтобы служить национальной идее.
Для Нины литература заменяла религию, и поэтому выбор Жаботинского казался ей непостижимым.
Ей трудно было уловить все оттенки меняющегося, ускользающего облика этого человека, но она понимала, что он творит собственную биографию, создавая новые формы жизни во всем: в политике, литературе, в общении.
Когда их знакомили, он сказал:
– Запишите в поклонники.
Поняв, что он совершенно серьезен, она ответила:
– Запишите в поклонницы. – И тут же добавила, смеясь: – Впрочем, в этом нет нужды, потому что я нахожусь в этом статусе с пятнадцати лет, с тех пор, как прочла в “Чтеце-декламаторе” ваш изумительный перевод “Ворона”. Я и сегодня, когда мне грустно, бормочу волшебные строки:
Стихло сердце понемногу,
Я направился к порогу,
Восклицая: “Вы простите, я промедлил оттого…”
Они вышли вместе.
Долго гуляли по набережной Сены. Посидели в маленьком кафе, где почти не было посетителей. Нина упивалась его речью, гибкой и образной.
С тех пор они часто встречались, когда он бывал в Париже, но лишь однажды она пришла в его временное пристанище, где небрежные случайные вещи говорили о том, что здесь надолго не задерживаются. В тот день она была в синем платье с бантом, которое Жаботинскому почему-то нравилось.
Она долго вспоминала потом тусклый, как слюда, свет в окошке, ощущение внезапно накатившего острого счастья и осознание того, что если бы он захотел, она пошла бы за ним куда угодно, как Эвридика за Орфеем.
Как-то в ресторане, за ужином, она предложила Жаботинскому сыграть в буриме и, неправильно истолковав молчание собеседника, пояснила:
– Ну, это когда стихи пишутся на заданные рифмы.
– Я знаю, что такое буриме, – засмеялся Жаботинский. – В Одессе мы с Колей Корнейчуковым развлекались этой игрушкой.
Они придумали рифмы и стали быстро писать.
– Ваши стихи выше всяких похвал, – сказал Жаботинский, подводя итог соревнованию. – Что же касается моих, – то чур не сердиться, и прошу помнить – это мой секрет.
Она и не думала сердиться, а салфетку с буриме Жаботинского хранила всю свою долгую жизнь.
Нина, вот тебе секрет мой: старый дом и новоселье,
Тель-Авив или чужбина, царь Давид и Чан-Кай-Шек,
И пощечина, и ласка, высший подвиг и безделье,
Брань и слава – всё мне нудно, прошлогодний талый снег.
А ведь было! Были шпоры – Молли, пегая кобыла –
Грохот пушек за Иорданом – Бах и Моцарт, Дант и Кант –
И развязывали пальцы на груди высокой бант –
A propos, не на твоей ли? Всё равно. Душа забыла.
В этих стихах Жаботинский щедро рассыпал намеки на свою политическую биографию. А то, что душе свойственно забывать, Нина и без него знала.
* * *
И вот они опять гуляют по улочкам старого Парижа, задерживаются в букинистических лавках и антикварных магазинах, рассматривают какие-то старинные карты и гравюры. Уже к вечеру попадают на Монпарнас, где долго сидят на террасе кафе, наблюдая за людским муравейником.
Наступает вечер, и в уличные толпы постепенно вкрапляется та особенная публика, которая оживает с наступлением темноты и исчезает с рассветом.
Здесь уже можно встретить людей, одетых с хамским шиком, в туфлях кричащего желтого цвета. За стойкой появляются женщины, пахнущие терпкими духами, с еле заметным налетом животной тупости в глазах.
Пора уходить, но они еще не хотят расставаться. Берут такси и едут в ночное кафе на rue Royal.
– Над чем вы сейчас работаете? – спросил Жаботинский.
Она ответила, что пишет биографический роман о Чайковском.
– Человеческая биография, – произнес он, – это история конструкций души. Такой жанр требует особого искусства, потому что совсем не просто обнажить скрепы и швы сложного характера.
– В “Рассвете”, – поменяла она тему, – я прочла главу из “Пятеро”. Сколько там южного солнца и ностальгии. Это так хорошо, что у меня нет слов. Наверно, это глупо и бестактно – восторгаться вещью, не имея о ней полного представления.
– Да, роман еще не дописан, – улыбнулся Жаботинский. – Я хотел показать – на примере одной семьи, – как свела с нами счеты вся предшествующая эпоха еврейского обрусения. Но “память сердца” не позволила этого сделать, и возникла проза о моем любимом городе. О людях, ставших частью моей души, обреченных на гибель в мистерии жизни… Недавно закончил главку с историей о рыцаре без сердца, который очень тосковал, потому что ничего не чувствовал. Тогда его друг-часовщик сделал хитрую пружину, вставил ему в грудь и завел… Завел навсегда… Рыцарь с пружиной стал образцовым героем. Защищал вдов и сирот, убивал драконов, освободил из заточения прекрасную Веронику, женился на ней. А спустя много лет, покрытый славой и ранами, он разыскал часовщика и взмолился: “Да ведь не люблю я ни вдов, ни сирот, ни убивать драконов. И Веронику не люблю. Все это твоя пружина. Осточертело! Вынь!”
– Владимир Евгеньевич, – ахнула Нина, – да ведь эту притчу вы о себе написали. Признайтесь, что не так уж вы все это любите – политику, Палестину, угнетенных евреев. Так почему бы вам не избавиться от этой пружины, которая мешает жить, как велит сердце?
Жаботинский задумался на минуту, комкая в руках салфетку:
– Дело в том, Нина, что пружину вложил Тот, кто “благ и всемогущ”. А посему вынуть ее невозможно, как бы мне этого ни хотелось. Все, что мне отпущено, и все, чем я обладаю, принадлежит не мне. Я не вправе распоряжаться этим капиталом в своих целях.
– Понимаю, но язык вашей души, а значит, и вашей истинной жизни – русский, – сказала Нина.
Жаботинский пожал плечами.
– Что вы думаете о Сирине? – внезапно спросила Нина. – Мне кажется, что появление такого грандиозного дарования в нашей среде оправдывает само существование русской эмиграции.
– Недавно прочел в “Современных записках” его “Соглядатая”, – ответил Жаботинский. – Талантливо сделано, ничего не скажешь. Сирин великолепно имитирует жизнь. Это как искусственные цветы – выглядят превосходно, но не пахнут. Впрочем, он молод, и все еще может измениться.
– Но разве искусство это не имитация жизни? – не согласилась Нина. – Вся русская литература – концептуальна, а для Сирина вообще неприемлемы любые концепции и тезисы. Его писательство, основанное на интуитивном восприятии мира, похоже на шаманство, и это замечательно.
– Возможно, вы и правы, – не стал вступать в полемику Жаботинский. – Будущее покажет… Вообще-то у меня почти нет времени читать, о чем я очень жалею. А вы много читаете?
– Много, но в основном не читаю, а перечитываю. Единственное хорошее, что еще осталось в мире – это музыка и несколько книг. Недавно стала перечитывать “Преступление и наказание” – и бросила. По-моему, это одна из самых жестоких книг на свете.
– Верно, – согласился Жаботинский, – все там от начала и до конца пронизано злом, безнадежностью, пьянством, голодной тоской, отчаянием. Жирные волосы, заплеванные парадные, засаленные костюмы, похожие на узкие гроба комнаты, где зреют мысли о диком бессмысленном преступлении.
– Ну и к чему все это? Разве литература не должна учить добру?
– Литература ничему не должна учить, – сказал Жаботинский.
Когда они попрощались, город, как спящее чудовище, уже ворочался, просыпаясь.