ХАНА
Есть у нас одна женщина, Хана ее зовут. Городок у нас небольшой, в Нижней Галилее, редко кто может остаться незамеченным, а Хана – так, вообще, достопримечательность. Все чем-нибудь заняты: кто работает, кто получает пособие и поет в хоре репатриантов. А Хана ждет Машиаха.
Вы только не подумайте, что она одна ждет. Многие ждут. Но как? Не сидят, сложа руки, а проводят ряд мероприятий по ожиданию Машиаха. Для них ожидание стало профессией: живут с ожидания и кормят семьи. Хабадники в специальных автобусах разъезжают с портретом Любавичского ребе, который, как они утверждают, и есть Машиах. Эти уже дождались, но все равно ожидают.
А Хана ждет, как родного. У нее никого нет ближе Машиаха. Бабушку с дедушкой расстреляли во рву у местечка Паричи в Белоруссии, маму – она тогда была еще девочкой – Бог пожалел, пристроил у чужих людей… Потом и тех людей прибрал, и маму с папой. А Хане не дал ни мужа, ни детей.
Да и что Он мог поделать? Красивой ее никак не назовешь. Разве что глаза?
Глаза на ее некрасивом лице жили своей отдельной жизнью. И если глаза – зеркало души, то из зеркала этого смотрелась Ханина мама босоногой девочкой на зеленом лугу у реки Березины, и река светилась солнцем, и коровы гремели боталами на шее.
Но человек, глядя в зеркало, видит только себя. Вот никто и не разглядел душу Ханы.
Да она о себе никому не рассказывала, она говорила только о Машиахе… Но не надо представлять ее в виде городской сумасшедшей, непричесанной и неумытой которая, знай себе, бродит по улицам и говорит, говорит в пустоту. Бродить и болтать ей было некогда, она работала в школе с религиозным уклоном, учительницей, и одевалась, как им положено, аккуратно: блуза непорочной белизны и длинная юбка из джинсовой ткани. Вот в школе, на уроках Танаха, она, о чем бы не говорила, в тему – не в тему, сбивалась на Машиаха:
– Вот придет Машиах, и восстанут из рвов и могил все родные, и люди будут жить вечно, и никто не будет нуждаться в пище телесной, только в том, чем жива душа, и наступит всеобщий мир – волк возляжет рядом с ягненком. А без царя Машиаха, – говорила она детям, – сами видите, ничего хорошего у нас не будет.
Дети, которые переросли учительницу, и правда, сами видели: правители, которых выбирали демократическим путем, как правило, приходят и уходят раньше срока, и за ними еще долго тянутся их уголовные дела.
– А почему же он не приходит, царь Машиах?
– Это не от него зависит.
– А от кого же?
– От нас. Кто-то его должен помазать на царство. Для этого все мы должны собраться на Святой земле, все жить по Торе – значит по закону, данному на горе Синай, и все должны просить Машиаха возглавить войско, чтобы в последней войне победить ненавистников наших.
Когда она это говорила, ее “отдельные глаза” так освещали все лицо, что перед классом вдруг оживала пророчица Дебора, та самая, что проповедовала с горы, названной ее именем. Гора эта, с плоской вершиной, видна из окон школы, отсюда пророчица направляла пастухов и пахарей, вооруженных лишь бронзовыми мечами, против железных колесниц врага, запряженных свирепыми онаграми.
Но лишь урок кончался, и за учительницей закрывалась дверь, дети начинали понимать, что значит “все”… То есть попросту ничего не значит!.. Все, сидящие в классе, готовы бежать с горы, потрясая мечами… Но не все их родители живут по Торе, многие рады бы покинуть эту, для них не святую, землю. А вот посмеяться над учительницей, с ее Машиахом, готовы почти все. Короче, никакого такого единства в еврейском народе даже детский наивный глаз не обнаруживал. И Машиаху ничего не оставалось, как пройти мимо. И трусил он где-то на своем ослике по обочине шоссе, так и не помазанный на царство, и обгоняли его смеющиеся люди в лимузинах.
В конце концов, видимо, и до самой Ханы дошло, что Машиаха ей не дождаться, потому что в нашем народе слишком многие не верят в его приход, и вдруг она замолчала.
Замолчала, и в нашем городе как-то сразу потемнело. Ведь эта одинокая женщина Хана была для города тоже светом глаз.
Оказывается, мы тоже ждали. Кого? Чего? Не задумывались. Но когда катишься в пропасть по абсолютно гладкой наклонной плоскости вместе с домом, в котором живешь, и страной и землей, на которой твой дом стоит, то все еще надеешься за что-то зацепиться, или кто-то подаст тебе руку.
И вот перестала Хана ждать, а мы продолжали катиться.
И как будто выключили театральное освещение, мы остались в нашем городе, как на сцене, в декорациях цвета бетона.
Ну и собирались кучками и начинали судить-рядить: с чего бы это Хана забыла о своем Машиахе?
И тут ее ближайшая соседка протерла нам глаза:
– Вы что, не заметили, что у нее мужик?
– Как это?
– У нее в доме живет мужчина.
– Она комнату сдает, что ли?
– Может, и комнату.
– А иначе была бы свадьба с хупой. Хана не из тех, кто может себе позволить без хупы.
– Любовь зла… Может, он не разведенный.
Все это показалось весьма убедительным. Если женщина при таких ее внешних данных и, увы, не девичьем возрасте встретила, наконец… То какой тут может быть Машиах?! Пока свое счастье еще не приелось, какое ей дело до всеобщего?
А то, что она счастлива, написано на лице. Если раньше ее щеки были цвета мацы непропеченной, то сейчас – тоже мацы, но подгорелой. Ученики это сразу заметили. А глаза, которые и раньше сияли, теперь еще и дышали, такие это были живые глаза. И дети как будто попадали под теплый душ, начинали прыгать, веселиться. Урока не получалась. Но она не замечала этого, ее глаза теперь существовали только для других, чтоб обдавать своей нежностью…
А соседки, тем временем, продолжали:
– Она с ним носится… не знает куда усадить…
– Пылинки сдувает.
– Кормит одной фаршированной рыбой!
– Да нет, рыбой как будто не пахнет.
– А он работает?
– Не похоже. Он вообще из дому не выходит. Я его ни разу не видела в автобусе.
– Может, у него машина?
– Во дворе никаких машин.
– А в сарайчике?
От прежнего владельца Хане досталась пристройка, но вряд ли в нее можно было загнать автомобиль.
Впрочем, пока соседки плескали языками, ребята уже были по ту сторону забора. Обдираясь о разного рода колючки – тут розы и кактусы состояли в тесном содружестве – пролезли в пристройку…
Там стоял ишачок, белый ослик с прозрачными розоватыми ушами. Глаза у него были умные и печальные.
В городе было много печальных глаз, но таких умных ни у кого не было… Кроме Ицика из шестого класса.
– Чтоб я сдох, – сказал Ицик, – если он не пришел, Машиах, вернее, приехал…
– Да-а… Но мертвецы все на месте,– затарахтели ребята.– И арабы делают, что хотят с Израилем.
– И волк не возлежит с ягненком. А ты говоришь…
– Я не сказал, что Машиах пришел к мертвецам или к волку с ягненком, – возразил умный Ицик, – я всего-навсего сказал, что он пришел к тому, кто его ждал по настоящему. А больше я ничего не говорил.
И ослик подтвердил его слова.
ЧТО НАША ЖИЗНЬ…
“Что наша жизнь?!” – иной раз промелькнет в потоке слов этот вопрос не вопрос, ответ не ответ. Хочешь прослыть мыслителем, стань в позу, скорчи рожу, разведи руками и воскликни:
– Что наша жизнь?!
И каждый подумает, что ты уже о жизни знаешь все. И ничего хорошего.
И я бы так думал, если бы не та чертова церковь, вернее, кирха немецкая в городке, засыпанном обломками красной черепицы, где стены еще гудели, отзвуками артналета… Кирха, с виду игрушечная прямоугольная башенка с двускатной крышей, внутри оказалась огромной, уходящей высоко в пустоту. И, что особенно поразило мое воображение, – орган из оглушительных белых труб во всю стену.
А у подножья труб – скромное, вроде как пианино с двухэтажной клавиатурой. Садись и играй, если умеешь… А я не умел. Но почему не попробовать? Ну хотя бы “Чижик-пыжик” одним пальцем. Это я мог.
Вы бы послушали “Чижик-пыжик” на органе! Гимн. Хорал. Божественная месса…
Чи-ижик-пы-ыжик, где-е ты-ы был?
На Фо-онтанке водку пил.
Вы-пил рюмку, вы-пил две,
Закружилось в го-ло-ве…
Каждый звук возносился в поднебесье, как хор ангелов.
Ста-али чи-ижика-а ловить,
Чтобы в клетку по-са-дить
Назовите, как хотите, но бедняжка-чижик, который пил водку на Фонтанке и угодил за решетку, отроду и не ночевал в такой роскоши звуков.
Чууу, чууу не хочууу! – ревели органные трубы посреди поверженной Германии. – Я из клетки улечууу!
И уже не чижик, трепеща крылышками, – а дивные райские птицы с каждой нотой вылетали из труб органа…
Пока не ахнуло внизу, так что зашаталась колокольня, и на меня посыпались сверкающие осколки витражей.
…А Он сидел посреди голой степи, покрытой прозрачной пленкой наледи… До самого горизонта коричневое обледенелое, без каких либо следов растительности, изрытое воронками поле сражения, и по нему разбросаны окровавленные бинты.
Перед Ним, вроде как двухэтажное пианино, – клавиатура органа.
И Он сидел посреди голой пустоты, как полагалось, во фраке, и, когда проносились на “бреющем” штурмовики, хвосты его фрака взлетали и падали.
А Он сидел и выдергивал пальцами из клавиш наши жизни. Каждая – звук…
У кого трепетно прекрасный, у кого пугающе жесткий, клацающий, как затвор, бархатный как вечер в Сочи или шелковый, как небо Ташкента, падающий капелью и взлетающий свирелью, круглый, как ртутный шарик, плоский, глубокий, высокий, низкий, – не важно, моно или стерео, но каждый звук – чья-то улетающая жизни. Одни короче, другие дольше дрожали в воздухе, но все начинали шуршать на излете и обрывались навсегда…
А я бежал к нему, стараясь не топать, чтобы не заглушить, и не дай Бог, не выронить по дороге последний звук моей жизни, звеневший на кончике струны.
А Его пальцы стекали по клавишам, как воды ручья.
И, добежав, я вдохнул в себя свежесть надежды.
– Постой!– закричал я Ему.– Ты хоть понимаешь, что творишь? Ведь это все люди. Не костяшки белые и черные, по которым ты молотишь, прости меня!
Он поглядел меня ласково, подмигнул, как сообщнику, и обрушил аккорд.
Вы слышали, как поют все шестнадцать катюш в полете? – такой это был аккорд.
Но во мне кричал мой звук.
– Ты можешь оторваться от этой своей музыки и послушать меня?! Другого раза не будет! Мне с детства твердили, что кто-то где-то обязательно есть, от кого зависит, жить мне или не жить. Ну вроде бы древнегреческие Парки, которые ткут себе чего-то и время от времени отрезают нить чей-то жизни… Тогда я не верил, что моя жизнь не в моих руках. А теперь вижу, что я дурак. Слушай все-таки. Неужели нельзя ткать свои ткани и долбать свою музыку так, чтобы не лишать человека жизни?.. Ты меня слышишь?!
Но Он не слышал меня. Улыбался и кивал невпопад, на всякий случай.
Неужели Он глухой, как Бетховен, слышит только свою музыку.
Конечно, Он не слышал меня: Его музыка так гремела, что вся артиллерия, врытая в землю на краю поля, вздрагивала беззвучно, пушки лишь выдыхали огонь…
Но Он что-то говорил. Даже его руки на мгновение зависли над клавиатурой, глаза смотрели на меня, рот открывался и закрывался. Он говорил, но я не слышал его, потому что мой звук, мой единственный звук, становился все тише, он звучал уже под сурдинку, и я прислушивался к себе, боясь потерять свой звук насовсем, вместе с жизнью. Шуточки. Хорошо Ему говорить. У Него вон их сколько звуков, а у меня один.
Это был разговор глухих.
И вдруг на мгновение я скорей увидел, чем услышал, как из-под клавиш под Его руками выскочила чья-то жизнь, уже не моя, и помчалась догонять другие не мои.
– Прости меня, – сказал я. – Я понимаю, если бы ты не сидел здесь и не играл, все могло бы не то, чтобы кончиться, вообще бы не началось. Ты дал, ты взял… Но все-таки…
А Его пальцы по-прежнему бежали по клавишам, как воды ручья. И вырастали над водами ивы, смеющиеся серебряной листвой, над ними росли горы, пробивая облака сверкающими вершинами – Он творил мир из звуков, и, когда мой звук оборвется, Он будет все так же вдохновенно молотить по клавишам.
Нет, мы не слышали друг друга, да и не могли слышать, потому что каждый играл свою музыку. Кто я в Его музыке? Может, случайный, а, может, даже фальшивый звук? “Чижик-пыжик” в органном исполнении.
…Я выбрался из-под рухнувших, изуродованных труб органа, еще что-то бесшумно падало с потолка, и понял, что оглох, но могу двигаться… Выполз из церкви и пошел. Шел, не слыша собственных шагов, пока не вышел из города.
Посреди ледяной степи никого не было, только ветер нес спутанные клубки окровавленных бинтов. Но Он играл, я слышал, клянусь, слышал – хотя мои уши не ловили даже рева артподготовки – как Он играет на органе.