САХАР БРОДСКОГО
– Мамзер! Гонев!! Безбожник!!! – шепотом кричит бабушка Мирьям.
В руке у нее свитое жгутом мокрое кухонное полотенце, и бабушка лихо раскручивает его над головой, как ковбой лассо. При этом она резво бегает вокруг стола, путается в длинной юбке, задевая гнутые спинки венских стульев и пытаясь заарканить внука, а тот ловко уклоняется от мокрых шлепков.
Внуку Павлику девять лет, его недавно приняли в пионеры, и с тех пор в богатом лексиконе бабушки появилось новое ругательство:
– Пивоньер, – продолжает она перечислять страшные обвинения. – Байстрюк! Негодяй!! Гонев!!! – это уже по второму кругу, крещендо.
Тут ей под ноги подкатывается опрокинутый внуком стул. Бабушка аккуратно ставит его на место, усаживается попрочнее и открывает второй раунд переговоров:
– Пава, ты слышишь, Пава, в следующий раз я тебя таки да достану, и можешь тогда жаловаться маме, сколько влезет, ничего тебе не поможет… Безбожник! Гонев!! Пивоньер!!! – снова шепотом кричит она. Почему шепотом? Так воскресенье же, выходной, соседи дома, могут услышать. Все же она еще не весь пар выпустила и повторяет все свои страшные обвинения снова, на этот раз скороговоркой.
Тут внук не выдерживает. Нисколько не заботясь ни о покое соседей, ни о чести семьи, он кричит во весь голос, со слезой и яростной детской ненавистью:
– Я тебе не мамзер, мой папа геройски погиб на войне! И я тебе не пава, ты сама ворона. Буржуина жаднючая! – он мог бы сказать “буржуйка”, но так называется железная печка в углу комнаты, когда ее топят, она раскаляется докрасна, и если на нее плюнуть, то шипит, точно как бабушка Мирьям. А летом печка служит вместо погреба, бабушка в нее прячет суп и молоко, чтоб не прокисли за день. Эта печка толстая и круглая, а бабушка Мирьям – тощая и плоская. Нет, ей больше подходит “буржуина”.
– Вот я все про тебя Сталину напишу, – мальчик угрожающе тычет пальцем в черную тарелку репродуктора на стене, почему-то у него имя Сталина четко ассоциируется с голосом из тарелки, – и как ты Богу молишься, и что посылки из Америки получаешь. Он тебе быстро место найдет, будет тебе там сахар Бродского!
Это, конечно, удар ниже пояса. Бабушка в девичестве была Бродская, чем немало гордится и по сей день. Знаменитые сахарозаводчики, правда, если и были родней, то такой дальней, что, скорее всего, и слыхом не слыхали о бабушке Мирьям. Но эта досадная подробность не мешает ей произносить магические слова “сахар Бродского” уважительно, с придыханием, как пароль. При этом она смотрит на собеседника с вопросом в глазах, будто ждет отзыва. Никто, правда, никогда ей не возражает. Кроме внука.
Бабушка Мирьям горестно качает головой, но смолчать она не в силах и продолжает свой монолог:
– Правильно, пиши. Чему еще тебя в твоей школе учат? Твой дядя Аврум ходил в школу, так он тоже писал. Но он писал для дедушки письма поставщикам и клиентам. И теперь он пишет письма. Не Сталину, а мне, своей маме. И какие письма! Но тебе же это не интересно. Твой дядя Исаак тоже ходил в школу, так он задачки щелкал, как семечки. И теперь, слава Богу, неплохо успевает по коммерческой части. У них тебе надо учиться, с них брать пример…
Бабушка еще долго рассказывает, каким мог бы стать Павлик, если бы захотел. Но мальчик ее давно не слушает. Инцидент исчерпан. Ровно на неделю.
Вся эта история повторяется с неизбежностью смены дня и ночи каждую пятницу и находит свое разрешение не раньше воскресенья.
А началось все два года назад.
Павлик рос красивым румяным толстячком, в меру капризным, в меру смышленым. Лицом – весь в бабушку: те же глаза, глубоко посаженные и синие-пресиние, те же слегка оттопыренные уши, тот же нос, который знатоки называют почему-то не еврейским, а греческим. Все его жалели: сирота, отец погиб в первую неделю войны…
Мама Павлика, бабушкина дочка, всю войну работала на номерном заводе, с заводом и вернулись в свой город. А жить негде – дом разбомбили. Получили две крохотные, метров по десять смежные комнатки в большой квартире. В проходной устроились мама с Павликом, в дальней – бабушка с дедушкой.
Деда целыми днями не видно и не слышно. С утра он сидит в своем уголке, старательно набивает табаком папиросные гильзы: жить же с чего-то надо… Подумать только, ведь до “совдепии”, всего каких-нибудь лет тридцать назад, у него в Варшаве был свой дом и своя фабрика, а совсем недавно, лет двадцать назад, он на той же фабрике работал инженером-механиком. А теперь вот – папиросник в артели, надомник. “Ну, все же лучше, чем ничего!” – успокаивает его бабушка. Вот деда бабушка Мирьям никогда не ругает, даже если он прольет суп на скатерть. Павлик знает, почему. Ей не интересно: деду что ни скажи, он только улыбается и молчит, никакого удовольствия ссориться.
После обеда дедушка любит прилечь на диван, а свою больную ногу укладывает на табуретку. Нога огромная, как бревно на картинке про ленинский субботник. Павлик, когда узнал, что у деда “слоновая болезнь”, очень обрадовался. Он все ждал, что у деда вырастет хобот, и можно будет на нем раскачиваться, как когда-то качал его на ноге папа – Павлик не забыл. Хобот не вырос.
Вообще, с болезнями в семье дело обстоит непросто. У других болезни как болезни – грипп, скарлатина. А тут… Как раз два года назад впервые заболел Павлик. Он и не знал, что заболел. Всей-то и болезни, что очень есть хочется. Так и раньше хотелось. Правда, теперь голод терпеть невмоготу стало. А еще иногда голова кружится – как на качелях, даже интересно. Но мама сказала, надо к врачу. Надо так надо. Пошли. Лысый кругленький доктор, совсем как в детской книжке, долго расспрашивал маму, что-то писал на листочках, потом Павлика больно укололи – это называлось “кровь на анализ”, и еще мама велела пописать в бутылочку… А потом доктор сказал очень смешное название: “сахарная болезнь”… Павлик сразу понял, что без зловредных козней бабушки Мирьям тут дело не обошлось. Конечно, сахар Бродского. Нет, не повезло ему с бабушкой. Ничего хорошего от нее не дождешься.
Теперь в школу Павлику дают кроме кусочка хлеба – “съешь на переменке!” – еще и малюсенький кусочек сахара – “смотри, не съешь, только если плохо станет!”. Попробуй не съешь, когда вот он, перед глазами, и ни о чем другом уже думать невозможно! Сахар Павлик съедает еще по дороге в школу, так проще, съел – и нет его. Потом начинаются страдания с хлебом – до первой переменки. Потом до конца уроков – голодные спазмы. Павлик учится во вторую смену, домой приходит вечером. Ужин, обед, все, что подвернется, он сметает мгновенно, но остается таким же голодным, как до еды. И так каждый день, а хуже всего – в пятницу.
В пятницу бабушка занимается уборкой. Павлик хочет не хочет, а помогает ей. Сначала она равнодушным тоном, как бы мимоходом бросает ему:
– Пава, если ты хочешь, так подмети пол.
Какому дураку хочется подметать? Но попробуй откажись, тут тебе припомнят все грехи от самого рождения. И Павлик покорно берется за веник. Потом, когда пол подметен, бабушка так же равнодушно предлагает:
– Теперь возьми ведро и тряпку и старательно все вымой, только не пропускай ничего, а то вырастешь лысым… Если тебе хочется, – не забывает она свою магическую формулу.
Павлик тут же берется за эту ну совершенно не мужскую работу. Однажды он так и сказал бабушке, что мыть полы – это чисто женское дело. С ответом она не задержалась:
– На свете есть только одно чисто женское дело – детей рожать. Все остальное – просто работа. Кто может, тот и делает.
Как-то раз на бабушкино предложение перебрать пшено – совсем уж никчемное занятие – мальчик язвительно спросил:
– Может, тебе еще и ребенка родить?
Что тут началось – не описать. Поэтому он быстренько набирает воды и как попало, лишь бы скорее, моет их крохотную квартирку. Бабушка ворчит: перемывать ведь ей придется. Внук резонно отвечает: “Перемыть же легче, чем вымыть”.
Между делом бабушка Мирьям начинает свою еженедельную разъяснительную работу:
– Смотри, Пава, если ты опять… Не я накажу – Бог накажет. Попомни мое слово, тебе еще отольются твои козни. Вот тогда я порадуюсь, а ты будешь слезы лить. И я тебя ни разу не пожалею, можешь на меня положиться… И расскажу дедушке, что ты у него папиросы таскаешь, я сама видела. Ты еще маленький мальчик, зачем тебе папиросы? – бабушка, вдруг пораженная страшной догадкой, разгибается от таза со стиркой и с недобрым подозрением ловит взгляд внука.
Уже от одного только ее “Пава” мальчика всякий раз передергивает. А тут еще такой поклеп. Нет, он не курит и не собирается. Но на соседней улице пленные немцы разбирают остатки разбомбленных домов. Иногда они прекращают работу и с задумчивой тоской смотрят на прохожих. Туда он и носит свои трофеи – дедушкины папиросы. Их удается стащить, когда дедушка на минутку задремывает за работой. Павлик бдительно ловит этот момент. Совсем немного, штук пять в день, не больше. В ярости защищаясь от клеветы, он и выкладывает бабушке свою тайну. Та поражена:
– Пава, как ты можешь, что ты делаешь, Пава, они же твоего папу убили, разбомбили наш дом, а ты их папиросами угощаешь, да еще у дедушки воруешь, это же его труд, это же наши деньги, что из тебя вырастет! Горе мне… – и бабушка начинает рыдать.
Бесполезно объяснять ей, что папу убил совсем другой немец, фашист, а этот – просто бедный старик, такой же старый, как дед, только без слоновой ноги. И его жалко. С этими мыслями он и уходит в школу, ни на минуту не забывая, что сегодня пятница, целый день ждет, когда наступит вечер. Субботний вечер…
Когда Павлик возвращается из школы, все уже готово. Бабушка празднично шуршит саржевой юбкой, на ее тощей груди красуется крупная брошь – последнее, что осталось с тех времен, когда она была женой фабриканта. Комната светится чистотой. Скатерть на столе – как невеста. Окна блестят. Слоники на комоде сияют. Рюмки в буфете дрожат от нетерпения – ждут, когда в них отразится свет бабушкиной субботней свечи. Дрожит и Павлик – тоже от нетерпения. И вот он наступает, этот долгожданный торжественный момент. Бабушка кладет на край стола субботнюю халу – маленькую, серую, один Бог знает, где она берет муку каждую пятницу. Хала накрывается углом белоснежной крахмальной скатерти, свеча в подсвечнике уже зажжена, и бабушка, подержав над ее пламенем ладони лодочкой, закрывает ими лицо и начинает шептать субботнюю молитву.
“Ура!” – мысленно произносит Павлик. Молитва длится недолго, надо успеть. Мгновение смотрит он на бабушку, и что-то коротко шевелится в его в груди, у самого горла – совесть, а может, голод? Одно движение – и хала у него в руках
…Когда бабушка заканчивает молиться и отнимает руки от лица, внук сидит перед нею с набитым ртом, в руке держит последний, на один глоток кусочек еще не остывшей серой булки и бесстрашно, чтоб не сказать нагло смотрит прямо ей в глаза: все, уже наступила суббота, бури не будет аж до послезавтра.
Суббота тянется долго и мирно. Бабушка сидит над своим молитвенником, дед – “отъявленный безбожник, теперь понятно, в кого внук уродился”, – продолжает набивать свои гильзы, Павлик до школы успевает сбегать к немцам на развалины, отдает им папиросы и получает – нет, не в обмен, а просто как угощение, по дружбе, восхитительную черную горбушку, посыпанную крупной серой солью…
А в воскресенье наступает возмездие.
– Мамзер! Гонев! Пивоньер! Ойцеспшедавца! – вытаскивает она пыльное словцо из своего далекого польского детства. – Фашистский кормилец!
– Буржуина! Богомолка! Я Сталину напишу!
Писать Сталину не пришлось. Написали соседи. И написали правду. Действительно, какие-то дальние Бродские прислали из Америки посылку – баночку с каким-то жиром (“Некошерный” – покрутила носом бабушка и отдала жир соседям, они-то и написали), коробочку с солеными орешками, пакет мацы – его бабушка бережно спрятала в буфет и заперла на ключ, – и еще какие-то одежки, довольно поношенные. Этого хватило, чтобы маму выгнали с работы – завод-то номерной. Из квартиры, правда, не выселили – все-таки вдова солдата.
Жизнь стала совсем голодной. Немного помогала тетя из Одессы, сестра мамы, бабушкина младшая дочка, – то скумбрии малосольной подкинет, то помидоров; немного – дядя из Вильнюса, мамин старший брат. Он больше деньгами помогает, понемногу, зато каждый месяц. Да еще дедушкины папиросы – это все. Здоровым голодно, не говоря уж о Павлике.
– Не было бы хуже, – как молитву, произносит каждый день бабушка.
А сахарная болезнь не сахар. Стало трудно учиться, и Павлик перешел в другую школу, а спустя четыре года и ее оставил: начали отказывать глаза. Мама решила везти его в Одессу, к тете. Там, говорят, есть профессор – светило. Возвращает зрение в самых тяжелых случаях. И вот сборы в дорогу. Распороли дедушкин старый пиджак, перелицевали, но он оказался на Павлика узок, мама целый вечер расшивала, вставляла какие-то полоски. Между тем мама ведет интенсивную переписку с одесской сестрой – надо же стать на очередь к светилу – и с вильнюсским братом – как ни крутись, а денег на поездку взять негде.
Бабушка Мирьям в сборах участия не принимает и вообще ведет себя странно. То подолгу себя в зеркале рассматривает, чего прежде за нею не водилось, то вдруг стала себе какие-то примочки на глаза делать, компрессы из трав, из чая, даже лимон притащила с базара для этих примочек. И это бабушка Мирьям, которая в ее-то годы без очков своим сыновьям письма пишет и видит в окно, когда мама только поворачивает от угла к дому.
Вот Павлик уже почти ничего не видит, а она все продолжает шипеть на него – “пивоньер, безбожник”, хотя он давно уже не пионер, вырос.
Накануне отъезда бабушка всех удивила:
– Еду с вами, – непререкаемым тоном заявила она.
Только тебя мне там не хватало, – без паузы отзывается мама. Она уже вконец извелась с этой поездкой и спокойно слова сказать не может. Даже ежедневный укол сыну проходит под горькие сетования и упреки судьбе.
– А чем я тебе помешаю? – миролюбиво спрашивает бабушка. – В конце концов, у меня там тоже дочка, хочу к ней. И вообще, поезд для всех, кто хочет, тот и едет. Я и не собираюсь в ваши дела там лезть. Одесса – это же курорт. Я еду на курорт. Могу раз в жизни?
Бабушка долго копается в своем большом, заменяющем сундук чемодане. Собирает тощий узелок, складывает в сумку молитвенник в кожаном переплете с застежками (“теперь таких не делают”), оба своих платья, немного белья, какой-то незамысловатый подарок одесской дочери.
…В больницу Павлика взяли сразу. Он остался, мама пришла домой одна, бросилась на продавленный диван и зарыдала в голос. Сестра горестно раскачивается, глядя на нее, а бабушка сидит безучастно и, как всегда в последнее время, внимательно рассматривает себя в зеркале. Потом она с видимым удовлетворением кивает своему отражению, достает из сумки тощенький узелок и тихонько, бочком движется к двери. В такой момент?!
– Мама, ты куда? – хором спрашивают дочери.
– Как куда? На пляж. Я же на курорте, – легким тоном отзывается бабушка и неслышно закрывает за собой дверь.
– Профессор, посмотрите на меня внимательно, – старушка в синей сатиновой кофте и тугой белой косынке заглядывает в лицо светила заискивающе и просительно. – Вы видите, у меня с внуком одни глаза, всю жизнь нам это говорили. Только у меня совсем здоровые. У меня даже очков нет. Профессор, я уже видела в жизни больше, чем хотела. Мне хватит. Возьмите мои глаза, профессор, поставьте их внуку…
Пятница. Бабушка Мирьям с утра торопит время. Наступит вечер, придет суббота – и она, сотворив молитву, подойдет к внуку и положит на его ладонь теплую халу.
СЕРДЦЕ НАДВОЕ
3аполошный соседский петух каждый час напоминает, кто в усадьбе хозяин. Да и без него не уснуть. То ли за день так намаялась Наталья, что сон не берет, то ли думы одолели. А и есть об чем. Вон баба Маня который день круги ходит вокруг Натальи да губы куриной гузкой вытягивает, а сама все молчит, ждет, что решит сноха. А и решать нечего. Давно уж все решилось-nеререшилось. Однова родимся, однова помираем, одну и жизнь живем.
Баба Маня не свекровь Наталье, мужнина бабка, свекровь свекрови, отцова мать. Свекрови Наталья не знала, как не знала и матери – оба они с Павлом сироты, она – из детдома, он, хоть и из отцовской ограды, а тоже безотцовщина, дед с бабкой рóстили, в этой усадьбе и поднимали. Сюда и привел ее Павел, молодую еще фабричную девчонку, уж двадцать лет тому. А до того и вовсе дома у Натальи не было: то сначала детдом, а после – фабричное общежитие, тот же детдом, только дети повыросли.
Даром что в городе, а уклад в доме вовсе деревенский – двор за высоким забором, полное хозяйство, со скотиной, птицей и огородами, с полным рыбацким снаряжением в ограде, одно слово – слобода. Ни город, ни деревня. Наталья сразу свой дом полюбила – свой ведь! И бабу Маню сразу в сердце приняла, только она на порог вышла в атласной синей кофте, в кружевной шали на плечах – статная старуха, казачка яицкая. Это теперь она всем баба Маня, а то была – ого! – Манефа Гурьевна, хозяйка не из последних, себе цену знала, оттого и на других не злобилась, привечала каждого.
После уж, как обжилась Наталья, соседи сказывали: в войну Манефа каждую субботу узелок собирала – хлеба, яиц печеных, рыбки соленой, чего-ни-то из бельишка – и шла на станцию, не ближний свет – из слободы-то. Там что ни день беженцев привозили. Она найдет кого поголодней да поусталей, свой узелок отдаст, а бывало – и домой кого приводила, подкормит, отскребет-отмоет, а там, глядишь, и новые подоспеют. Так всю войну и ходила, божья угодница, только Бог не внял: двоих сынов на фронт проводила – старший уж женатый был, отец Павла, – а ни один не вернулся. Баба Маня и по сей день об них горюет. Не сказать, что озлобилась, только с Богом отношения у нее непростые. Нет-нет, да и попрекнет Всевышнего, бросит косой взгляд в красный угол, особенно когда у Павла не все ладно. А и где оно все ладно бывает? Свои вон, Натальины, при отце-матери растут, да еще бабка рядом, и то иной раз не знаешь, с какого боку к ним подступиться – вон хоть и теперь. Ведь уж большие ребята, подсобили бы, присоветовали, ан нет – думай, мать, сама, твоя забота, тебе и решать. А поди-ка реши…
Да уж все решилось, обрывает себя в который раз Наталья. Все решилось, и думать не об чем. А думы не спрашивают – день и ночь не отпускают. Надо же, так жила безбедно. Ну, работала тяжко, так ведь кто не работает! Ну, ругала свою долю – и до свету вставать к корове, и после фабрики опять весь дом обиходить – что скотину, что детей. И то правда, не всегда достаток был, бывалоче и до получки не дотянешь, дак хозяйство выручало. А где она, другая жизнь?.. Выходит, есть…
Участковый Василий, заполошный, как соседский петух, вечно гоняет по слободе на своей вонючей мотоциклетке, выискивает, к кому бы прицепиться, может, оштрафовать, а нет – так просто побрехаться. Или еще, когда татарский конец против казачьего стенка на стенку идет, тут Василий – кум королю, бесстрашно суется между дерущимися, свистит в свою свистульку, одно слово – начальник. А по доброму делу сроду его не вспоминают. Потому, когда появился он на подворье, у Натальи и сердце покатилось. Не иначе беда!
Аккурат полгода, как старший сын Юра в армию ушел. И проводы прошли мирно. Ну, известное дело, пили-шумели, дак ведь без драки, без поножовщины, по-хорошему. И на присягу отец ездил, все было честь по чести, так на тебе, что-то все же стряслось. Васька, однако, издалека стал подъезжать. Уселся в кухне за скобленым столом, разложил свои бумажки, локти расставил, послюнил химический карандаш.
– Так, значит, Наталья. Как фамилие?
– Ты что, рожа твоя немытая, не знаешь, от веку мы Федосеевы, – встряла перепуганная не меньше Натальи баба Маня. – Не томи душу, говори, че стряслось-то?
– А ты, старая, не встревай, не к тебе разговор. 3начитца, Федосеева, а до того как было? Это ты за Павлом Федосеева, а по отцу?
Наталью чуть отпустило: не про Юрку речь, и то слава-те, Господи…
– Фамилия моя была Минская, только это не по отцу, а по детдому. Нас как сюда привезли, так по бумажкам смотрели – кого откудова доставили, такую и дали фамилию. Я вот – Минская, а была еще Николаевская, да Самарина, да Полоцкая, да и не упомню всех. Мы ведь совсем малые были, никто своих фамилий не помнил, только-только от жамки отлучили.
– Стало быть, фамилии своей не помнишь, так и запишем. А отца хоть как звали, помнишь? Или там брата, сестру? Тоже нет? Ну, а на карточке, если б увидала, признала бы?
Наталья почувствовала, как холодеют ноги, хоть была в шерстяных носках. Прыгающими пальцами стала она оглаживать без того гладкую скобленую столешницу, прыгающими губами хватать воздух. Баба Маня зачерпнула ковшом из бадьи, набрала полон рот да прыскнула в лицо Наталье. Та со всхлипом втянула воздух, тяжело обвисла над столом, оперлась локтем, подперла ладонью подбородок и уставилась не мигая на Ваську…
– Вась, я первое, че в своей жизни помню, – это как мы в поезде ехали, а вокруг бомбы падали. Еще помню, как кричала все, звала: “Инна, Инна!”, а кто за Инна, почему Инна – убей, не знаю.
– Ну, дак все и сходится, – обрадовался участковый. – Разыскивает вас, Наталья Федосеева-Минская, ваша кровная семья: отец Михаил, сестра Инна и брат Сергей, – Васька даже встал, осознав всю важность момента. – Вот запрос, распишитесь, вот адрес, а вот и фотокарточки, тут вы с отцом и сестрой, а тут они уже с братом – его в те поры еще и в проекте не было, – осклабился милиционер.
…Тесто перестояло, лезет из квашни на лавку, печка выстыла, в доме немыто-неметено, а Наталья с бабой Маней до самого вечера просидели над фотографией. С нее смотрит на них плотный мужчина, с лысой блестящей головой, с горьким прищуром темных глаз под густыми черными бровями, тонкогубый и, видать, неулыбчивый. В сером пиджаке и галстуке. Рядом женщина, натальиных, примерно, лет, тоже, как и Наталья, волосом белесая, светлоглазая, одета по-городскому, нарядная, при серьгах и руки в перстнях, а ногти длинные, как у фабричной бухгалтерши Таисии. И парень – лет тридцать, чубатый, черноволосый, на яицких чубом смахивает, хитрован, видать. Как это они, такие разные, все собрались под одной фамилией, Бог весть. И бумага. Мол, семья Липских – Михаил Григорьевич, его дочь Инна Михайловна и его сын Сергей Михайлович – “после длительных поисков на основании ответов официальных организаций…” считает, что нашла утерянную в годы войны дочь Наталью Михайловну Липскую, 1939 года рождения, ныне проживающую в городе Уральске под фамилией Федосеева. И еще письмо от руки, буквы дрожат и чернила расплылись: “Приезжай, доченька Тала, повстречаемся еще при этой жизни. Твой счастливый отец”.
Баба Маня то попритихнет, а то опять причитать начинает:
– Охти мне, Господи, это сколько ж человек пережил, родного дитя сорок лет искамши! Сколько ж это горя земля грешная носит!..
И опять примолкнет-пригорюнится. Мало время пройдет – а она с другого боку заходит: – А нас-то ты на кого ж оставишь? Я-то совсем, гляди, плоха, с хозяйством не управлюсь, где уж в мои года! А Павел – день-деньской на рыбе мотается, какой с него хозяин, только и дела, что щей похлебать, да завтра на работу…
Павел, и правда, как всегда, пришел затемно. Наталья подала умыться с ковша, стояла, как всегда, с полотенцем наготове. Молчала, да учуял чего-то, не первый десяток чай рядом. Умылся, отфыркался, сколько-то помолчал терпеливо.
– Ну, давай, выкладывай, кака беда догнала?
Только Наталья рот открыла, баба Маня – вот она:
– Да ты погоди, не обмирай, может, и не беда еще, может, радость. Натальина родня отыскалась – отец да брат с сестрой, к себе зовут… В гости, – неуверенно пояснила старая.
– Погоди, бабань, дай нам с женой разобраться. Когда ж это ты их искать стала, что я и не учуял.
Наталья, как всегда, хотела было оправдываться, мол, не я искала – меня нашли, а я – ни сном ни духом. И тут в первый, может, раз за всю ее замужнюю жизнь, да и за всю жизнь, сколько себя помнит вообще, обдало ее горечью несправедливости, тугая обида толкнула в сердце, брызнула слезами и гневом.
– Я что, на сторону когда глядела?! Я что, хвостом когда мела?! Ты как со мной разговаривашь? Я те не Жучка подзаборная, у меня, может, родной отец есть, есть кому заступиться! – а дальше горло сдавило и слова не сказать.
Павел опешил, онемел – так не похоже было это на спокойную, невозмутимую Наталью. Баба Маня – та сразу в обиду: мол, не я ли тебе всею жизнь заступницей была! Одно слово, покуда не остыли – петушиный бой в доме.
Однако подустали, замирились, заговорили поразумней.
Наталья взяла у дочки листок бумаги, вставочку с пером, села отписывать письмо. Только и вывела: “Дорогие мои…”, а дальше – ни с места. Мало, что не найдет, как к ним обращаться, так и про что писать – ума не приложит. Всю жизнь в письме не опишешь, а что дети здоровы, да когда корове телиться – про это им неинтересно. Так и сидела молча над листком и сама не заметила, как мокрую дорожку на бумагу накапала.
– Неча долго думать, надо ехать, – первым заговорил Павел. – Велико дело хозяйство, управимся. Как-никак – отец! Поезжай. Гостинцев собери: сала, меду, икры – с той еще путины осталось, пряжи тонкой – бабка еще напрядет. Чтоб знали, что не бедна родня приехала.
Баба Маня горячо поддержала:
– И то верно, поезжай, голубка, погляди, себя покажи – пусть порадуются, така дочка готова досталась, – не сдержала горчинку…
На минском вокзале Липские изо всех отличались: все с цветами и стояли наособицу, подальше от поезда, у большого окна, как в раме. И точно, как на фотографии. Только отец показался постарше и ростом пониже, чем думалось. Наталья шла к ним, замедляя шаги, стараясь унять дрожь, а сердце гулко стучало в горло, забивало дыхание. Подошла и молча встала перед ними – мол, вот она я, какая есть. Долго ли помолчали – и все вдруг зарыдали в голос и бросились обнимать ее: “Талочка, наша Талочка, талая капелька!” Наталья окаменела. И рада бы обрадоваться, заголосить со всеми вместе, да нейдут слова и сердце молчит, только из горла выскочить готово. Потом поехали на кладбище, на могилу матери.
Наталья читала, что написано на памятнике, а душа ее все молчала, ничего не ворохнулось внутри, как на митинге у памятника Ленину на Первое Мая. Только сама себя жалела: “Что ж я за бесчувственная такая! А если б это я свое дитя потеряла и потом нашла!” – тут только слезы и брызнули.
Понемногу научилась “папа” выговаривать, с сестрой Инной по городским магазинам ходила, гостинцы домой покупала, раз в театр пошли – вот где Наталья от души выплакалась, на чужие беды вчуже глядя.
Потом все две недели, что гостила, была Наталья сама не своя. На вопросы всякие отвечала, мол, хороший ли муж да послушные ли дети, да со свекровкой как уживаешься, да не болеешь ли чем, ну и всякое еще. А сама, как кукла с пружиной, – все делала, как положено, только без души, будто во сне.
Жизнь проходит быстро, дни тянутся медленно, однако всему приходит конец. И эти две недели пролетели, и вернулась Наталья домой, нагруженная подарками, новыми городскими одежками, гостинцами из столичных магазинов. Наскоро обняла домашних, наскоро раздала привезенное и, едва переодевшись, обежала всю усадьбу, корову огладила, курицам пшена сыпнула, вокруг поленницы обежала, ворота проверила – не скрипят ли, кошке плеснула молока, тогда только вздохнула вольно: “Ну вот я и дома!” Тут и баба Маня свои морщинки распустила: “Касатка, как же мы без тебя тосковали, и не сказать! Ну, отдохни, отдохни, родимая, умаялась, поди, после все расскажешь”.
А что рассказывать?
– Что рассказывать, баб Мань, вроде, все ладно, и приняли с любовью, и за свою признали. Есть у меня теперь родня кровная, не сирота я больше. Только че скажу, – перешла на шепот, – одной тебе, гляди, помалкивай… Евреи они. Все у них не по-нашему. И едят не как мы: рыба-мясо – сладкие, а печенье соленое, и названия все – не выговоришь. Одно слово – не русские…
– А не русские, дак, по-твоему, и не люди? – вскинулась баба Маня, и проглянула из ее старческих глаз прежняя Манефа Гурьевна. – У нас вон на том конце татары живут, вместе с Павлом твоим в одну школу ходили, вместе армию служили, рыбацкое дело не хуже его делают. И учат вас и учат – то школа, то касамол, а вы все те же, что и в мои года были. Я сама-то родом не яицкая, я с Волги. Как сюда муж привез, все соседи смотреть ходили, будто у меня не оттудова ноги растут. Оттудова же. А теперь эвон и ты туда же – не русские. Раз они не русские, дак и ты, выходит, не русская, а ничего, жизнь живешь не хужей других. Ишь ты, у них не по-нашему! А может, это у нас не по-ихнему? А от кровных отрекаться – грех, хоть кто б ни были.
– Баб Мань, да кто отрекается, я, что ли? Я не отрекаюсь, ну как тебе втолковать! не отрекаюсь, а… приречься не могу. Я и рада бы, да… не легла душа – и все тут. Они люди хорошие, и меня за свою держат, и старый все в глаза заглядывает, а вот – хоть режь, не свой.
– Ну, живи, как знаешь, никто тебя не неволит, никто из дому не гонит. Как жили, так и дале будем. Твой отец-то, не мой. По мне – и без них не худо было, и с имя бы не плоше. Гляди сама…
Так с той поры и пошло: как отпуск – Наталья к родне. Дочку с собой возила, сын карточку с армии прислал – и его показывала. И попривыкла. Может, не так уж полюбила, однако дорожить стала – родня, защита. Хоть и не все ладно складывалось. Вроде те же люди, а совсем другие. Лето пришло – сестра пишет, поедем, мол, вместе к морю – отдыхать. Летом – и отдыхать! Тут самая работа: огород, овец стричь, всяк запас готовить. Да мало ли. Как живет – ничего не понимает. Ну, все ж таки сестра, родная кровинка.
А тут новая напасть: баба Маня вдруг с Богом замирилась, да давай и Наталью мирить.
– Ты что ж это, отца родного знать не хочешь, хоть бы в гости позвала!
Стыдоба, словно мы нищие какие, зови-ка, пусть приезжает!
Ну и приехал. Пожил мало время, огляделся, раз встал пораньше, собрался, да говорит: дела, мол, у нас такие, что собираемся мы всей семьей за границу уезжать, насовсем. На историческую родину. И как ты наших кровей – то и тебе с нами можно. Подумай и решай. Само собой, с детьми и с мужем, все вместе…
С тем и уехал.
Уж месяц тому, а может, и боле. Вот баба Маня и ходит вокруг снохи, круги описывает – что, мол, решать будешь. А чего решать? Оно само все решилось. Две жизни, сказано, никто не живет. Жила без них – и дальше проживу. А сердце болью исходит. И чего, спрашивается, ее искали, зачем нашли? Только душу всю перевернули. Второй раз сиротой оставили. Днем в заботах – вроде и ничего, а ночь придет – сна нет. До рассвета все с ними разговоры разговаривает, прощается. Да таково больно! Видно, все ж не водица кровь людская, не зачеркнешь, не забудешь. Прикипела душа, и сама не заметила, как. И видится Наталье долгая ее жизнь, как единый день – кухня, да хлев, да фабрика – и опять кухня… И всюду вопрошающее око бабы Мани: ну, сношенька, что решила?..
ШУЛЯ
– Дай шекель! – интонация требовательная, не допускающая отказа. А речь невнятная, будто полон рот горячей овсянки.
Роюсь в кошельке, достаю шекель. Никакого “спасибо” в ответ. Смотрит подозрительно, чтобы не сказать враждебно. Сколько ей может быть лет? Как минимум под пятьдесят. Кургузая юбчонка – по самое некуда – топорщится на крутых боках, ноги перевиты фиолетовыми веревками вен, волосы почти того же цвета, что и эти вены, а на щеках два аккуратно нарисованных круга свекольного отлива – и где только люди выискивают такие дикие краски?
Автобуса все нет, и мне поневоле приходится слушать нескончаемый и нескладный монолог.
– Вот купила мороженое, концентрат пудинга, плитку шоколада, персики и халу, надо отвезти сестре, а денег на билет не хватает… А который час? А что у тебя за часы такие? Заграничные? Смотри, не потеряй!.. А ты на работу? С твоим ивритом – где это ты можешь работать? И чего вы все сюда понаехали, без вас плохо было? – речь ее понемногу затухает, она начинает бормотать что-то совсем уж невразумительное.
Вот я сейчас ей отвечу, объясню, что знаю два-три языка, которых она и названий-то в своей жизни не слыхала… Не удается: к остановке приближается мужчина, я его знаю, он тут за углом живет, тоже каждое утро ждет автобуса в Тель-Авив, иногда мы перекидываемся словом – другим насчет погоды, повышения цен и последних кульбитов правительства. Моя собеседница принимает охотничью стойку и, как только он подходит к нам, требовательно произносит:
– Дай шекель!
– Не дам.
– Почему?! – удивляется она.
– Ты мне еще вчерашний не вернула, – пренебрежительно бросает он и отворачивается.
– Подумаешь! Отдам я тебе! Не думай, все отдам. Я ж вот купила мороженое, концентрат пудинга… – затягивает она снова свою песню, – и на билет не хватает.
– А ты бы не покупала черт знает что, так и хватило бы, – краска заливает его лицо цвета недожаренных кофейных зерен, ярко-синие глаза мечут молнии.
Она набирает полную грудь воздуха – вот сейчас прогремит отповедь.
Но тут из окна напротив раздается истошный крик:
– Шу-у-ля-а!
Она поднимает свою ярко размалеванную физиономию к окну, машет рукой, той, свободной, в другой у нее небольшой пакетик в синем стандартном мешочке – такие дают в любой лавке. Ее дряблые губы растягивает радостная улыбка, она тянется к окну всем своим несуразным рыхлым телом. Там, в раме окна – мальчик лет двенадцати, рыженький, весь какой-то прозрачный.
– Что тебе, сладенький мой? – умильно откликается она.
– Приходи скорее, мне без тебя скучно… – голос у него резкий, пронзительный, как у павлина, слова звучат нечетко, так говорят совсем маленькие, еще не овладевшие речью. Больной?
– Приду, детка, скоро приду…
Окно захлопывается. На глазах у Шули – настоящие, непритворные слезы. Они свободно текут, как вода по обочине, по густо накрашенным щекам женщины, оставляя сине-красно-фиолетовые дорожки, капая на блеклую майку невнятными пятнами, словно вылинявшие горошины. Она утирает лицо тыльной стороной ладони, потом вытирает руку о юбку не первой чистоты. Вся косметика перемешивается на ее круглой физиономии, и общий тон становится синевато-красным, каким-то зловещим. Угрюмо-подозрительное выражение возвращается к ней, но охота объясняться насчет вчерашнего шекеля, видимо, пропала. Она молчит до самого прихода автобуса и в автобусе тоже сидит беззвучно, как мышь под веником, но я вижу, что билет ей покупать не надо – у нее проездной.
Не жаль шекеля, хоть их у меня и немного, а вот противно, когда тебя за дурочку держат. И кто!..
На другое утро, еще не подойдя к остановке, слышу требовательный голос:
– Дай шекель!
– Не дам, – мстительно отвечаю я.
– Почему?! – в ее тоне привычное возмущение.
– Потому что у меня есть кому давать без тебя, – злорадно объясняю ей и, довольная собой, впрыгиваю в автобус. Шуля не успевает со мной пособачиться.
А вечером, вернувшись с работы, застаю у дома против автобусной остановки небольшую молчаливую толпу. Тут же и участник недавней мелкой стычки – мой мимолетный знакомый.
– Что случилось?
– Шуля… – он виновато крутит коротко остриженной головой, серьга в ухе мотается, как язык колокола.
– Что Шуля?
– …умерла.
– Как умерла?..
– Как все умирают. Сидела на остановке, собирала свой “налог”, кто даст, кто откажет… Вдруг упала, захрипела – и нет ее.
– Совсем еще молодая, – подхватывает кто-то из толпы. – Это болезнь, да нужда не красит, а ей и тридцати еще не было, помню, как они родились – они ведь двойняшки с сестрой. Та, бедняга, уже сколько лет как в больнице, и вряд ли выйдет, никого кроме сестры не узнает. Эту хоть братик держал, да… не удержал вот. И что с ним, горемыкой, теперь будет?
– Ох-хо-хо, за что только Господь так карает?
– Выморочные они какие-то. Вся семья такая. И родители тоже были крученые – то без работы, без хлеба, а то вдруг хватаются дом покупать – в лото большие деньги выиграли. Так и кончили свою жизнь непутевую, оставили троих сирот-инвалидов. Шуля из них еще вроде разумная была, она и братишку досматривала, теперь он, как перст, один остался…
– Зато с домом…
– А кому этот дом теперь нужен? Что с парнем будет?
– А ничего не будет, есть организации, позаботятся.
– Позаботятся, как же… Пусть бы они заботились, когда родители-наркоманы детей-калек строгают…
– Зря ты, никакие они не наркоманы. Просто головой всегда некрепки были, а этот выигрыш в лото совсем с колеи свел…
Я бреду от остановки к своему подъезду, шекель в кармане жжет пальцы, как каленый уголек.