Юрий Беликов

В чугунном сне лесного бытия

*   *   *

Слепой ребёнок в кубики играет
и дом из них, не глядя, воздвигает,
и песенку лиловым голоском
выводит беспечально, и не знает,
что зрячий мир над ним уже витает,
пока он воздвигает этот дом.

И песенка слепая не прервётся,
покуда луч сквозь тучу не пробьётся,
не расплывётся сдержанным пятном,
и строить будет дитятко, покуда
стоокое неведомое чудо
дверным его не клюнет косяком.

ЖАЛОБА ЯНТАРЯ

Я – большой и тяжёлый кусок янтаря.
Я такого размера, я веса такого,
что уже навсегда стал невидимым я,
а на берег летят шелуха да полова.

Поздоровавшись с морем ступнями опять,
самый крупный янтарь ищут люди в прибое.
Но большое, как малое, не увидать,
и отчётливо малое, будто большое.

Так чего же ты, время, в мой каменный мёд
добавляешь свои дорогие вкрапленья
и, своё выраженье создав наперёд,
не находишь потом своего выраженья?

Но во всём, что безлико, во всём, что мертво
или слова никак золотого не скажет,
может быть, потому-то и нет ничего,
что там именно есть несказанная тяжесть.

*   *   *

Не подвиг то, когда весь пляж
и даже девушка одна
встают, чтоб лицезреть кураж
пловца, чья маковка видна.

А подвиг то, когда никто –
лишь ты да тёмная река
со страхом ведают про то,
как их натура широка.

ПОЛОВИК, УТЫКАННЫЙ ИГЛАМИ

Мать половик убирает с порога…
Не половик, а тряпица для игл –
в радугу эту натыкано их
столько, что ёж молока бы не трогал.

Сыплет ненастье, крадётся хвороба,
и за порогом размыта стезя.
Мать половик убирает с порога.
Хватит. Намыкались. Больше – нельзя.

Сын, сокрушенный ветрами Босфора,
бродит – с одышкою, пишет – едва.
Мать, половик убирая, права:
сколько под ним ядовитого сора!

Чёрная магия ткёт суеверья.
Мать, половик беспросветный сверни,
чтоб за дверями стоящее время
больше не прятало ноги свои.

*   *   *

И в зыбкий час он в небо посмотрел:
– Возьми мой дар! Но отдали предел
для матери. Возьми же, как ясак,
и взвесь мой дар на облачных весах.
И весовщик мольбе истошной внял:
– Окончен торг! – и дар сыновний взял.
И нить в иглу опять вдевает мать…

Когда же сын пытается слагать
какой-нибудь приснившийся мотив
и гонит прочь, ни фразы не сложив,
вмиг из иглы выскальзывает нить,
и мать не в силах кашель заглушить,
и слышит сын, как гири в небесах
переставляет кто-то на весах.

*   *   *

Отпевали образ и подобие,
а не человека отпевали.
То, что было Господом подогнано,
зычною молитвой отрывали.

Оторвали!.. Ну а дальше нечего,
кроме приплюсованного свыше,
отпевать. Из праха человечьего
образ Божий с облегченьем вышел.

*   *   *

…и зрит Господь: внизу, не достигая
Его, спадают столбики молитв.
Одна иссякла, выдохлась другая,
а третья остальные умалит.
А там, где я, – там нету даже права
и шанса на молитвенный столбец…
И Дьявол улыбается коряво,
как без опоры мается Отец,
подначивает снизиться, ужаться,
и сам Господь бы снизился давно,
поскольку больше не на чем держаться,
но Господу и это не дано.

ПРЕОБРАЖЕНИЕ ЛАДОНЕЙ

К белому старцу пожаловал с девою: “Благослови!”
Но до того как десница трёхперстье воздела,
преображённые, быстро ладони свои
нá руки старца: “Холодные!” – вылила дева.

Сразу в мозгу просквозило: “Холодные!” – чьи?
Старца ли? Девы ли? Кто кого греет? А может,
старец и дева есть узел любовный? Молчи!
Что же она напевает, а он так чело своё морщит?
Или Господь, что, как чип негодяя, внедрён
в плоть мою, делает в предотвращении неком
мудрыми длани у девы приблудной, коль Он
женщину дал мне, но нé дал побыть человеком?

РОЗА-ДНЕВНИК

Куст китайской розы сник –
это я сходил на блядки.
Что для домочадцев – прятки,
то для розы – напрямик.
Роза видит, если я
захожу на порносайты.
Выдала! Стоит в офсайде –
красна девка для битья.
Всей листвою – вне игры.
Выпростать цветок боится,
ошарашенная блицем
с той чудовищной поры,
когда я, чтоб самому
не ослепнуть от цветенья,
к фотосессии растенье
принуждал, гоня во тьму.
Розу матушка поит.
Розы больше не касаюсь.
Только всех моих красавиц
эта – чувствую! – затмит.

ФОРА ДЛЯ АВВАКУМА

Я на рассвете встану тихо из красного гроба –
креслица раскладного в нежной, чужой семье.
Буду искать посох – руку твою, зазноба,
и не найду. На что же теперь опираться мне?

И Аввакум-гордоусец, коему вера – опора,
Марковне рекший: “Идти нам до самыя смерти вдвоём”,
обмер, коль не взошла бы радуга разговора
после: “Добро, Петрович, ино ещё побредём!”.

Рясу приму, но брошу свитер во тьму – не впору?!
Предал тебя твой посох? Пыль улеглась вдалеке?
Вот и ступай не на равных – дай Аввакуму фору,
холода сжав свинчатку в жалком своём кулаке.
Ну, а когда помыслит вдруг о потустороннем
та, что почтила крах твой кратким касаньем уст,
кем в этом кресле красном был ты легко похоронен,
пусть поминает. Гроб мой – милости просим! – пуст.

МОЖЕТ БЫТЬ, МЕСТЬ

Я дождался. Почти что скелет
через звёздную бестолочь лет,
цепко клацая в ржавом замке отыскавшимся в небе ключом,
я пришёл реставрировать энергетический след
на полу, где мы замерли порознь вдвоём.
Этот складень иконный не раз
перетравливал век-богомаз,
слой за слоем я стану счищать омертвевшие нимбы ступней,
доскребусь, довдыхаюсь до порознь обнявшихся нас,
и откроется Спас – ты, кыргызка варшавских кровей.
Я гадаю про вес твоих глаз, что всё время сползают к вискам.
Мои зрячие пальцы текут по твоей пояснице опять.
Я дрожу. Я себе говорю: “Что же, хиллер, фиксатый фискал,
ты не можешь, снимающий боль, покрывала простецкого снять?”
Вот он, оттиск её бытия. Чистым золотом бьёт по глазам.
В отпечатках дыханий живут и земля, и огонь, и вода.
Это, может быть, кровная месть, что даётся единожды нам.
И сегодня я сделаю то, что не сделал тогда.

ПРОВОЛОКА

За домом – лес. Но только ступишь в лес,
как в мире невозделанной природы
пичугам и ветвям наперерез
нелепые возникнут огороды.

О, лучше б захлестнули их плетни,
заборы разделили да покруче!
Но проволокой ржавой и колючей
крест-накрест опоясаны они.

И в огородах битый год подряд,
как будто бы там овощи из меди,
за проволокой той мои соседи
тяжёлыми мотыгами стучат.

Ты помнишь пирамиды египтян,
встречающие в робости могучей
за проволокой ржавой и колючей
весёлое нашествие всех стран?

Тогда каков на ощупь корень зла,
коль проволока эта год за годом
до пирамид египетских дошла
и расползлась по русским огородам?!

ЛЕСНАЯ ИСТОРИЯ

В чугунном сне лесного бытия,
под низким небом, дышащим с трудом,
сквозь ветви петербургского литья
шла женщина с высоким животом.

Стоял февраль. Поэтому не вдруг
из вьюг возникла вольница волков.
Век угасал. Сжимался тихий круг.
Текла слюна с разбуженных клыков.

И тут вожак в заштопанных мехах
ослабил вожжи: цыть вам, бирючи!
И обнажил седой державный пах,
исторгнув луч божественной мочи.

И челядь волчья, челюстьми страшна,
обнюхав жертву с царственным тавром,
горячим златом-серебром сполна
осыпала её со всех сторон.

Не веря во спасение своё,
шла женщина по лесу чуть жива,
но, слыша приближение её,
пред нею расступались дерева.

ОПРОКИНУТЫЙ СИЗИФ

Я опрокинут,
как
песочные часы.

Не в гору,
но с горы
качу свой вечный камень.
Там в пойме рыбаки
мнут красными руками
синеющий свинец, там гирьки на весы
охотники кладут, там хриплыми глотками
бокситовую пыль глотают горняки,
там мать моя, прибыв со стороны реки
в сутулую артель, как Гойя, отравляет
себя, покуда в том становье осеняет
врачебным молотком горящие мозги,
и я туда хочу!
А падаю всё выше.
Но камень свой качу.
И вновь не докативши,
стыдливо сушки ем
с багряным босяком.
– А робишь-то ты кем?
Совру, что лесником!

Прости меня, мой лес,
что я присвоил имя,
а ты чуть не исчез
за кличками моими,
пощёчинам веков
подставивший в тревоге
рябых березняков
ободранные щёки.

Вот лес. Рукой подать.
Так что же ты? Беги.
Ах, если бы не мать,
ушёл бы в лесники!

Заносит на Олимп.
Но камень мой с Урала.
Его природа там
подолгу шлифовала.
Не надо про состав
химический
и вид!
Я знаю лишь одно: онизредка горит.
И я его качу в далёкую долину,
и вижу, как внизу возводят люди храм,
и чей-то голос мне с небес ударил в спину:
– Не в гору, но с горы. Толкни – он будет там.

Толкнул бы я тебя с горы, проклятый камень,
да ты ведь соберёшь других камней содом?..

…и, двигаясь, Сизиф, на склоне как бы замер.
Паденью равен спуск. Верней, не спуск – подъём.

Пермь