Эссе
Значение шедевров искусства в том, что они существуют и, отделившись от своих создателей, живут самостоятельной жизнью.
Взять, к примеру, “Ревизора”, поставленного в 1836 году в петербургском императорском театре по именному повелению. Пьеса имела шумный успех и заслужила высочайшее одобрение. Гоголю бы радоваться, – а он даже заболел от расстройства. Ни черта ведь, мерзавцы, не поняли. Автор ожидал просветления и высокого катарсиса, а публика, кроме забавного водевиля, ничего в этом спектакле не усмотрела.
Зато свиные рожи вместо лиц в первом томе “Мертвых душ” восприняла, вопреки желанию автора, не как аллегорию, а как зеркальное отражение российских реалий. Что поделаешь, если все эти Ноздревы, Плюшкины и Собакевичи у него как живые выходят, а положительные персонажи, типа Костанжогло, не удаются, хоть плачь. Словно не великий художник их писал, а какая-то бездарь шкодливой рукой выводила.
Не означает ли это, что не от Бога его талант?
А если не от Бога, то от кого?
То-то и оно.
И в характере, и в писаниях Николая Васильевича есть нечто такое, что невольно заставляет задуматься. Мертвецы у него как живые, а живые – как мертвецы. Он никогда не знал женщин – панически этого боялся. Зато потрясающе описывал мертвых женщин, – и только их, – словно мужчины не умирают. У Гоголя лишь мертвая женщина прекрасна. Мертвая – значит покорная. Живая, чего доброго, оседлает тебя и поскачет на какой-нибудь шабаш. В этом аспекте “Вий” – вещь автобиографическая.
Но самое любопытное – это то, что Гоголь как бы загипнотизировал российское общество. Носитель стихийных демонических сил, он не отображал и не мог отобразить реальной жизни. Тем не менее, российская общественность восприняла произведения писателя как не подлежащий сомнению медицинский диагноз. Все силы общества были направлены на то, чтобы истребить в себе гоголевское начало. И произошла удивительная вещь. В результате неверной интерпретации гоголевского творчества изменился ход российской истории, – пошел по сатанинским рельсам.
“Мертвым взглядом посмотрел Гоголь на жизнь, и мертвые души только увидел он в ней. Вовсе не отразил он действительность в своих произведениях, но только с изумительным мастерством нарисовал ряд карикатур на нее: от этого-то запоминаются они так, как не могут запоминаться никакие живые образы”, – писал В. В. Розанов. В Гоголе и в Лермонтове видел он писателей с уникальным даром, отмеченных печатью какого-то мрачного избранничества, имевших постоянную связь с потусторонним миром. “Оба они имеют параллелизм в себе жизни здешней и какой-то нездешней. Но родной их мир именно нездешний”, – утверждал Розанов. По его мнению, Гоголь чувствовал “не авторскую, а родственную связь”, и не с Творцом всего сущего, а с тем, иным, которого он изобразил как колдуна в “Страшной мести”.
Чувствовал он темноту в себе, и страшно было ему…
Да полно, так уж ли это точно, что Гоголь загипнотизировал российское общество? А может, некто иной?
* * *
К Гоголю у меня с детства особое отношение. Мне было около семи лет, когда старшая сестра, обычно третировавшая такую мелюзгу, как я, вызвалась почитать мне перед сном. Она давно умерла, но я и сейчас помню ее темные жуликоватые глаза и чарующий низкий голос. Одетая в черное платье, сама похожая на призрак, она долго и с выражением читала мне “Вия”. Я многого не понял, но то, что все же дошло до моего детского сознания, затопило душу невыразимым ужасом. Ну как тут опять не процитировать Розанова: “…от этого Вия в нем, “огромного, во всю стену обросшего землей, с железными веками на очах” – шла его таинственная иррациональная сила, его видение настоящего и в значительной степени будущего”.
Я потом долго боялся темноты, но Гоголь, как ни странно, заворожил меня и с тех пор притягивал головокружительной своей бездонностью. Его я прочел раньше, чем Пушкина и Лермонтова. Когда же впервые попал в Москву, уже в перестроечные годы, то поспешил на Никитский бульвар, где в ухоженном скверике за решеткой и деревьями укрылся от назойливого любопытства памятник Гоголю работы скульптора Н. А. Андреева – лучший памятник Москвы.
Открытый в 1909 году к столетию писателя, он почти полвека простоял в начале Пречистенского (ныне Гоголевского) бульвара, пессимистически взирая с высоты своего постамента на советских людей, пока к нему не воспылал лютой ненавистью сам Сталин: “Почему такой мрачный? Почему так сидит? Убрать!”
И Гоголя отправили в ссылку в Донской монастырь, откуда он был возвращен в эпоху хрущевского реабилитанса. Но не на прежнее место, где стоял уже новый Гоголь, волевой и лучезарный, сработанный скульптором Н. В. Томским по заданию советского правительства. Андреевского Гоголя перевезли в скромный скверик на Никитском бульваре.
Впрочем, место оказалось выбранным на редкость удачно. Скверик ведь находится рядом с домом номер 7, где Гоголь в припадке безумия, а может, озарения предал огню второй том “Мертвых душ” и вскоре после этого умер.
Была весна, но погода стояла сырая, холодная. Липы еще не распустились. Я долго пробыл тогда у Андреевского шедевра, где Гоголь предстает смертельно больным, отчужденным, надломленным, отрекшимся от всего им содеянного. И казалось мне, что одинокая щемящая нота этого памятника созвучна печальной мелодии города.
Странный все же писатель был Николай Васильевич, и дивные вещи происходили с ним. Еще в 1835 году в “Записках сумасшедшего” с поразительной точностью описал он собственную кончину: “Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! Что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучают меня? Что хотят они от меня, бедного? Что я могу дать им? Я ничего не имею, я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя, и все кружится предо мною. Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света!”
Так все и было. Ему приставляли пиявки к носу, лили холодную воду на голову, растирали грудь и живот какой-то едкой жидкостью. Напрасно молил он, захлебываясь словами: “Что вы делаете со мной? Оставьте меня!”
У него была больна душа, а врачи лечили,– вернее, не лечили, а мучили – его тело, оскорбляя душу этим насилием и оскверняя таинство ухода из жизни. Трудно отделаться от впечатления, что страшная кончина его не была случайностью. Отрекшись от Темного ангела, незримо стоявшего за его спиной, когда он творил, Гоголь утратил возможность писать и поэтому не захотел жить.
Гений темной магии не мог создавать светлые образы. В творчестве этого несравненного мастера не было места положительным героям, но не могла смириться с этим душа его. И когда Гоголь, уже в преддверии смерти, сжигал вторую часть “Мертвых душ”, за его спиной опять стоял Темный ангел, – Дух сомнения и отрицания, – у Гете он Мефистофель, в библейской и христианской мифологии – Денница, Люцифер, Демон, Сатана, Дьявол, Князь мира, – великое множество у него имен и обличий,– стоял и улыбался. Он-то знал, что рукописи не горят.
* * *
Спустя 88 лет после смерти Гоголя, все в той же Москве, умирающий Михаил Булгаков закончил работу над самой сокровенной своей книгой “Мастер и Маргарита”. Этот роман тематически и стилистически настолько близок “Мертвым душам”, что вполне может рассматриваться как их своеобразный эквивалент. Так, “тройка быстрых, как вихорь, коней”, о которых грезит несчастный герой “Записок сумасшедшего”, становится в “Мертвых душах” птицей-тройкой и оборачивается у Булгакова тремя залетными конями, уносящими Мастера и Маргариту в потусторонний мир от скверны и кошмаров прежней жизни.
Для тех, кто верит в реинкарнацию, тождественность Гоголя с Булгаковым вполне очевидна. Если бы там, в небесной канцелярии, решили дать Николаю Васильевичу еще один шанс завершить дело всей его жизни и написать второй том “Мертвых душ”, начав заново, с чистого листа, то он написал бы “Мастера и Маргариту”. Конечно, это был бы уже другой Гоголь, который понял бы, что положительного героя можно найти только в психиатрической клинике.
В переплетении судеб этих двух писателей прослеживается четкая, словно выверенная по лекалу, последовательность. Булгаков сверял свою судьбу с биографией Гоголя, считал, что связан с ним нерасторжимыми мистическими узами. В трудные минуты жизни приходил он к Андреевскому памятнику и говорил с иронической усмешкой: “О, учитель, укрой же меня полой своей чугунной шинели, – той самой, из которой все мы вышли”.
И Гоголь, и Булгаков обожали свой родной Киев, тяготились державным Петербургом-Ленинградом и на дух не выносили Москву. Оба были прирожденными актерами, оба сжигали свои сокровенные произведения. Стилистика Гоголя, его интонация, его сюрреалистическая манера письма легко узнаваемы у Булгакова.
И похоронены они на одном и том же кладбище – у стен Новодевичьего монастыря. Ну а история с их надгробиями достойна того, чтобы ее включили в анналы мистической классики.
После перезахоронения Гоголя в 1931 году гранитная глыба с его надгробия, очертаниями похожая на Голгофу, была оставлена на месте и девять лет дожидалась кончины Булгакова, чтобы лечь в его изголовье. Слишком сложно для простого совпадения.
Голгофа была подножием креста, стоявшего на могиле Гоголя.
На могиле Булгакова креста нет. На захоронениях тех лет не много крестов, – люди просто боялись их ставить, как боялись держать дома иконы.
Но вдова Булгакова Елена Сергеевна вообще ничего не боялась. Заподозрить ее в том, что она не сделала все согласно воле Михаила Афанасьевича, невозможно. Значит, это Булгаков не захотел креста на своей могиле. Может, он действительно считал, что не заслужил света, а заслужил покой? Кто знает…
Помню, с каким восторгом читал я в журнале “Москва” первую публикацию романа Булгакова. Меня сразу же покорила интонационная поступь и словесная магия этой удивительной прозы.
Критики же пожимали плечами, – подумаешь, едкая сатира на российскую действительность 30-х годов. Кому, мол, это теперь интересно? Иные интерпретаторы романа видели в нем апологию сатанизма, сетовали на то, что из-за нетвердого знания религиозных догматов получилось у автора кощунственное “Евангелие от Воланда”.
Сам же Булгаков считал “Мастера и Маргариту”” своим “последним, закатным романом”, своим главным посланием человечеству, своим завещанием.
Основная идея романа – диалектическое единство добра и зла, которые друг без друга существовать не могут, ибо понятия эти неразделимы и единосущны. Эта идея определяет и композицию книги: роман в романе. Один – о Воланде и судьбе Мастера, второй – об Иешуа и Понтии Пилате. Два этих романа и противопоставляются друг другу, и представляют собой единое целое. Читатель находится сразу в двух измерениях: в 30-х годах 20-го века и в 30-х годах первого века новой эры. Сюжетная линия развивается в одном и том же месяце, за несколько дней до пасхальных праздников, с промежутком в 1900 лет, но в самом конце романа Москва как бы сливается с Ершалаимом, ликвидируя этот разрыв во времени.
О Булгакове написано неимоверное количество текстов. Нас же здесь интересует тема художественного осмысления взаимосвязи добра и зла в его романе.
Согласно Булгакову, добро и зло – это не полярные явления, вступающие в противоборство, а диалектическое единство противоположностей.
Бога и Сатану соединяет нечто большее, чем разорванные связи между творцом и его взбунтовавшимся творением.
Сатана – фигура парадоксальная, неоднозначная, и он всегда был таким: “Я часть той силы, которая вечно хочет зла, и вечно совершает благо”,– эти слова гётевского Мефистофеля Булгаков не случайно взял эпиграфом к своему роману. Отпавший от Бога ангел причастен к грехопадению Адама и Евы, а с изгнанием их из рая – к развитию самосознания личности и земной цивилизации.
Не было ни одного крупного художника, не ощутившего на себе в той или иной степени влияния Духа сомнения и отрицания. Момент отрицания неизбежно возникает, когда личность переходит в процессе своего развития из сферы чувств в сферу мысли.
Вот каким видел своего Демона Пушкин:
Печальны были наши встречи:
Его улыбка, чудный взгляд,
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.
Неистощимой клеветою
Он провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою;
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе,
На жизнь насмешливо глядел –
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
Как видим, пушкинский Демон всего лишь резонер и скептик. В самом же Пушкине не было ничего демонического. Он был и ощущал себя сыном своего века, аристократом до самых кончиков длинных своих ногтей. В ссылке в Михайловском ни одну мало-мальски симпатичную дворовую девку не обошел своим вниманием, и не только ни одной из них стихотворения не посвятил – такое ему и в голову не могло придти – но даже в памяти его ни одна не осталась. Для него это было сугубо физиологическое проявление жизнедеятельности организма. Душа поэта не принимала участия в столь низменных забавах.
В этом аспекте весьма любопытен рассказ “Барышня-крестьянка”. Его герой, Алексей, сын самодура-помещика, получивший приличное воспитание, веривший в возможность построения рабовладельческого общества с человеческим лицом, влюбляется в крепостную девушку и готов ради нее на все.
“Мысль жениться на крестьянке и жить своими трудами пришла ему в голову”, и вот он уже готов порвать со своим сословием, опроститься, уйти в народ, как будущие народовольцы.
Жаль, что остался нереализованным этот замысел, – столь исключительный по смелости по тем временам. Но Пушкин ведь задумал не трагедию, а легкий водевиль с переодеваниями. Крепостная девушка оказалась барышней из соседней помещичьей усадьбы. Алексей полюбил не крепостную рабыню, а девицу, равную ему по воспитанию и благородству крови.
Бриллиант и в вульгарной оправе остается бриллиантом – такова нехитрая идея этого рассказа, впрочем, великолепно написанного, как и все у Пушкина.
Иное развитие сюжета для Пушкина было бы неправдоподобным и вульгарным нарушением правил приличия, считавшихся незыблемыми в том обществе, к которому он принадлежал.
Пушкин принимал этот мир таким, каков он есть. В нем не было ни гордыни, ни ущербности, и поэтому Демону нечего было предложить ему.
Лермонтов же с юных лет был обуян гордыней и презрительно относился ко всему на свете, потому что чувствовал над собой авторитет посильнее любого земного. Его Демон совсем не похож на пушкинского резонерствующего мизантропа:
Но я не так всегда воображал
Врага святых и чистых побуждений,
Мой юный ум, бывало, возмущал
Могучий образ. Меж иных видений
Как царь, немой и гордый, он сиял
Такой волшебно-сладкой красотою,
Что было страшно… И душа тоскою
Сжималася – и этот дикий бред
Преследовал мой разум много лет.
Ну а тот, кто хотел бы воочию лицезреть “врага святых и чистых побуждений”, тому следует обратиться к картине Врубеля “Демон поверженный”. Этот шедевр находится в Третьяковской галерее, где я провел когда-то несколько часов, не выходя из зала, где он выставлен.
Необычайная экспрессивность картины, ее удивительная конкретная осязаемость объясняются тем, что художник видел своего Демона, грезил им и писал, что называется, с натуры, работая по 17 часов в сутки. Беда лишь в том, что облик его все время менялся и ускользал. И хотя картина была уже выставлена в галерее “Мир искусства”, художник являлся туда каждое утро с кистями и красками, и все менял и менял лицо Демона, – до сорока раз, по свидетельству очевидцев. Но ведь у падшего ангела великое множество обличий, и ни одно из них нельзя назвать подлинным.
Однажды друзья художника увидели на полотне лицо небывалой красоты. Стало ясно, что Врубель достиг, все-таки, абсолютного совершенства в своей работе. Они умоляли его не прикасаться больше к картине, но он еще раз переписал холст – и все испортил. То, что в итоге запечатлел стремившийся к подлинности художник, вызывает тяжкое чувство.
В каком-то иступленном бешенстве глядит на нас искаженное ненавистью и отчаянием своевольное деформированное лицо. Намертво переплетенные руки и изгиб торса создают подобие клетки, из которой, по счастью, не может вырваться это ужасное существо…
* * *
Так кто же он такой, этот Темный ангел, этот Дух зла и отрицания? Его зыбкий, колеблющийся, многоликий призрак под разными именами скользит в глубине всех религий, но материализуется, то есть приобретает свойственные ему качества и атрибуты лишь в иудаизме и в христианстве.
Сатана, – таково его наиболее распространенное имя, – хоть и прокрался в Книгу книг, но могущественная монотеистическая тенденция, объединившая в еврейском народе идею нации с идеей религии, не дала ему логического простора для того, чтобы подняться до уровня соперника Господа. В иудаизме Господь – единый Зиждитель и Вседержитель мира, Творец всего сущего, объемлющий собой не только все добро, но и все зло во вселенском масштабе.
Эту двойственную сущность Создателя выразил своими устами пророк Иешаягу: “От меня и свет, и тьма, и мир, и злоба: я Владыка, творящий все это”. Пророчества Иешаягу отличались особой ясностью и точностью. Он ведь живым предстал в раю перед Господом, и один из серафимов очистил небесным огнем уста его.
В Танахе Сатана еще не является заклятым врагом Господа и разрушителем всех его ценностей. В книге Иова он представлен еще среди ангелов неба как дух-маловер, дух-скептик, как чиновник по особым поручениям, специалист по злым делам. Власть его, целиком и полностью зависящая от божества, – это своего рода служебность, истекающая из высшей воли.
Господь позволяет Сатане подвергнуть своего самого верного и добродетельного слугу зверским испытаниям, чтобы тот выстрадал свою добродетель. И действительно, после перенесенных мук добродетель Иова становится еще выразительней, хотя скептические умы не склонны высоко оценивать слепую и упрямую веру этого человека.
В книге Иова Сатана творит зло не по своему желанию, а с разрешения Всевышнего.
Сатана как самостоятельная сила возникает только с появлением христианства и выражает стремление очистить идею божества от негативных элементов. В христианской теологии Господь безусловно благ, а мирское зло является отрицательным фактором, выделенным из Его компетенции и переданным в ведение взбунтовавшегося вассала.
И в иудаизме, и в христианстве бунт Сатаны не явился для Творца неожиданностью. Сатана просто получил определенную миссию. Его работа стала заключаться в создании “загона для паршивых овец”, так называемого ада, который уравновешивает рай в плане творения. Сатане же в обеих религиях уготована роль послушного орудия в общих замыслах Создателя.
Сам Воланд так характеризует взаимодополняемость добра и зла в своем споре с Левием Матвеем:
– Не будешь ли так добр подумать над вопросом: что бы делало твое добро, если бы не существовало зла? И как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли тени? Ведь тени получаются от людей. Вот тень от моей шпаги. Но бывают тени от деревьев и от живых предметов. Не хочешь ли ты ободрать весь земной шар, снеся с него прочь все деревья, из-за своей фантазии наслаждаться голым светом? Ты глуп!
Левий Матвей не глуп, но для него Иешуа – это слепящее глаза солнце. Поэтому он даже не может вразумительно передать простые слова Учителя. Где ему спорить со “старым софистом”.
Иешуа же ответил бы Воланду примерно следующее:
– Чтобы появились тени, нужны не только предметы и люди. Прежде всего, нужен свет, который и во тьме светит. В том-то и суть, что свет первичен, а тени вторичны.
– Ну и что? – пожал бы Воланд плечами. – Главное, что одно без другого существовать не может.
Воланд – это тень. Иешуа – это свет. В романе идет постоянное чередование света и тени. Солнце – теплотвор жизни – это мир Иешуа. Луна, светящая отраженным светом, – мистический мир теней и загадок, мрачное царство Воланда и его свиты. К концу романа становится ясно, что сила света познается через силу тьмы.
По Булгакову, арена борьбы добра со злом – это душа человека. Но как отличить зло от добра? Как выбрать правильный путь?
Для этого в потаенные глубины человеческой души внедрен нравственный императив, страж правопорядка и благопристойности, называемый также совестью. Это реле, защищающее общество от разрушительного своеволия и губительных тенденций. Когда человек нарушает этические и нравственные нормы, реле автоматически срабатывает и парализует его усилия отбиться от стада. Совесть – это тайный агент общественной безопасности внутри нас.
Идея о том, что добро не противостоит злу, а уравновешивает его, сама по себе не нова. У Булгакова она лишь сверкает всеми гранями, доведенная до логического совершенства.
В России 30-х годов был чрезвычайно популярен Анатоль Франс, – несколько его книг имелись и в библиотеке Булгакова. Например, повесть “Сад Эпикура”, где мы находим такие вот пассажи:
“Зло необходимо. Если бы его не существовало, то не было бы и добра. Зло – единственная причина существования добра. Без гибели не было бы отваги. Без страдания – сострадания. На что бы годились самопожертвование и самоотверженность при всеобщем счастье? Разве можно понять добродетель, не зная порока? Любовь и красоту, не зная ненависти и безобразия? Только злу и страданию обязаны мы тем, что наша земля обитаема, а жизнь стоит того, чтобы ее прожить. Поэтому не надо жаловаться на дьявола. Он создал, по крайней мере, половину вселенной, и эта половина так плотно сливается с другой, что если затронуть первую, то удар причинит равный вред и второй”.
Не исключено, что эта повесть Франса дала толчок творческой фантазии Булгакова. Воланд у него прибывает в Москву, как в командировку от небесной канцелярии, как гоголевский ревизор.
В советской Москве зло спрессовано до неимоверной плотности, сгущено до предела. В таких условиях умножение зла – занятие бессмысленное. Его и так слишком много. Вмешательство Воланда требуется для восстановления равновесия. Кроме него, этого некому сделать. Свита его, хоть и куролесит, но, придерживаясь генеральной линии, не только не делает ничего дурного, но и наказывает порок по своим глумливым правилам. Воланд же блестяще справляется с порученным ему заданием и спасает Мастера с его творением, а заодно и любимую им женщину.
Возникает вопрос: почему спасение Мастера оказалось столь важным делом, что им занялся сам Сатана?
Да потому, что в начале всего сущего, как известно, было Слово. Поэтому гении словесной магии становятся Демиургами и, подобно Создателю, творят свои собственные миры из самих себя, по своему образу и подобию. Житейский быт в их творениях, исторический интерьер, сюжетный орнамент – все это лишь приправа, – как укроп или паприка к борщу.
Суть же великой литературы непостижима, как пятое измерение, как замыслы Создателя. Великие художники создают красоту из ничего, а красота, утверждал Достоевский, спасет мир.
Мастера потому-то и не берут в свет, что там он лишился бы возможности творить. Свет – это полнота, а для творческого процесса нужна ущербность. Там, где голый свет, уже некуда стремиться, нечего искать. Пасись себе на тучных пастбищах и наслаждайся окружающим тебя совершенством. Интересно, скучают ли попавшие в рай праведники?
Лишь Воланд в состоянии обеспечить Мастеру все условия для творчества, у себя, в царстве теней. Ну, а свет? И с этим все в порядке. Ведь теней без света не бывает.
* * *
Хотя из одних только работ о прототипах героев великого романа можно составить целую библиотеку, к подавляющему большинству из них нельзя относиться серьезно.
С Мастером – все ясно. Образ этот – автобиографический, но имеет также несомненное сходство с Гоголем, – учителем и alter ego Булгакова. Вот как автор описывает наружность Мастера: “…бритый, темноволосый, с острым носом, встревоженными глазами и со свешивающимся на лоб клоком волос”. Да это же вылитый Гоголь!
Все ясно и с Маргаритой. Ее прототип – это бесспорно Елена Сергеевна – жена и подруга Мастера, то есть автора.
Другие персонажи реальных прототипов не имеют. Булгаков как истинный художник сотворил их из себя.
Исключение, пожалуй, – Коровьев-Фагот.
В прощальном полете мы видим его темно-фиолетовым рыцарем с мрачным, никогда не улыбающимся лицом.
“Он уперся подбородком в грудь, он не глядел на луну, он не интересовался землею под собою, он думал о чем-то своем, летя рядом с Воландом.
– Почему он так изменился, – спросила тихо Маргарита под свист ветра у Воланда.
– Рыцарь этот когда-то неудачно пошутил, – ответил Воланд, поворачивая к Маргарите свое лицо с тихо горящим глазом, – его каламбур, который он сочинил, разговаривая о свете и тьме, был не совсем хорош. И рыцарю пришлось прошутить немного больше и дольше, нежели он предполагал”.
Виктория Угрюмова в своей работе “Фиолетовый рыцарь и другие” утверждает, что прототипом Коровьева был вождь альбигойцев, живший в начале XIII века, Раймонд VI Тулузский. Ему принадлежит афоризм, ставший основой альбигойской ереси: “Если Господь всемогущ и допускает то, что творится в этом мире, то Он не всеблагой. Если же Он всеблагой и допускает то, что творится в мире, то Он не всемогущ”.
Эта концепция Угрюмовой не выдерживает критики. Во-первых, афоризм Раймонда отнюдь не является каламбуром, а во-вторых, гораздо логичнее предположить, что Воланд, отправляясь в Россию, взял с собой кого-то, кто имеет к ней непосредственное отношение.
Таким существом, при жизни обладавшим демоническими качествами, обеспечившими ему почетное место в свите Воланда, мог быть, конечно, Лермонтов. Есть возможность взглянуть на него такого, каким он был при жизни. Для этого нужно прочитать, что написал впервые увидевший его Тургенев: “В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижных темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовывался с выражением почти детских нежных и выдававшихся губ. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых широких плечах, возбуждала смущение неприятное, но присущую ему мощь тотчас сознавал всякий. Мне тогда же почудилось, что я уловил на лице его прекрасное выражение поэтического творчества”.
Конечно, Коровьев совсем не похож на нарисованный Тургеневым портрет, но в этом нет ничего удивительного, если вспомнить, как остро ненавидел Лермонтов свою наружность, как тяготился ею.
Зная свою хилость, он закалял себя изнурительными упражнениями. Отличался легкостью движений, был великолепным наездником и танцором. Кроме гениального поэтического дара, был наделен и удивительной музыкальностью: хорошо играл на многих инструментах, – не исключено, что и на фаготе, – сочинял музыку, пел арии из оперетт. Был превосходным шахматистом и математиком, владел шестью иностранными языками. Он мог бы стать замечательным художником, если бы захотел, но предпочел всецело посвятить себя литературе.
Все это – светлое начало в нем, но и темное не менее впечатляет.
Лермонтов с детства отличался страшной сосредоточенностью мысли на себе и почти непостижимой силой чувства. Свою несомненную гениальность он воспринял как право, а не как обязанность, как привилегию, а не как служение. Наряду с проявлениями души чувствительной и нежной мы видим у него резкие черты злобы – прямо-таки демонической. Страсть к разрушению развивалась в нем с детства. В ухоженном бабушкином саду в Тарханах он ломал цветы и деревья и радовался, когда ловко брошенный камень сбивал с ног бедную курицу.
Эти шалости балованного мальчика не заслуживали бы внимания, если бы мы не знали из его собственных писем, что, возмужав, он точно так же вел себя относительно человеческого существования. Особое удовольствие он испытывал, разрушая честь и репутацию знакомых женщин. С его умом и хитростью это было совсем не трудно.
В людях он сразу выделял слабости и недостатки и высмеивал их в издевательской и обидной форме. Друзей у него не было. Приятели же из ближайшего окружения называли его “ядовитой гадиной”. Они и спровоцировали роковую дуэль.
С детства им владели два демона: демон кровожадности и демон жестокости. Позднее к ним присоединяется демон нечистоты. Творения его порнографической музы – юнкерские стихи и поэмы – лишены грациозной игривости, присущей произведениям Пушкина в этой области. В. С. Соловьев называл их кваканьем лягушки, прочно засевшей в затхлой болотной тине.
К чести Лермонтова, он неоднократно пытался обуздать себя, и это ему почти удавалось, но всегда вмешивался еще один демон – демон гордыни, – и все шло насмарку.
Сознавал ли он, что путь, на который толкали его эти младшие демоны, был губительным и ложным? Разумеется, сознавал. Об этом свидетельствуют многие его стихи и письма. Но тот, иной, темный Демон, с которым он к концу жизни стал полностью отождествлять себя, не позволил ему отречься от тьмы и перейти на сторону света. Поэт до конца не переставал слышать и воспроизводить верные и глубокие небесные звуки, исходившие из светлой стороны его души. Но чаще всего они заглушались бурными голосами другой, более сильной стихии – с той, другой, темной стороны.
С пятнадцати лет и до конца жизни не расставался Лермонтов со своим Демоном. Поэму о нем он писал и переписывал всю свою недолгую жизнь. И если бы не пуля Мартынова, то можно не сомневаться, что продолжил бы заниматься этим “сизифовым трудом” и дальше. Известно, что Лермонтов плакал и приходил в смятение от видений Демона. Но публика нутром чувствовала Демона и в нем самом.
“Вас двое, и кто вас разберет, который которым владеет”, – писал В. В. Розанов.
А вот рассуждения вдумчивого и тонкого литературного критика Павла Митюшина: ““Демон” – это что угодно, но не поэма. А потому сколько Лермонтов ни перерабатывал “Демона” – ни лучше, ни хуже он от этого не становился. Как он сразу явился в виде цельной и неделимой сущности, так ею и остался на протяжении всех последующих лет – и никакие переделки не способны были причинить этой сущности ни малейшего вреда. Он – словно гигантский черный метеорит из неведомого вещества неподвластной человеку твердости; его можно обвести забором, накрыть покрывалом, даже передвинуть на другое место – но ни одно стальное сверло, ни один алмазный бур, ни один луч самого мощного лазера не способны проникнуть внутрь его объема ни на микрон. А перекрашивать снаружи – это сколько угодно. Чем Лермонтов непрерывно и занимался”.
Ну в ком еще, позвольте спросить, мог бы найти Воланд такого замечательного слугу?
Его право на рыцарское звание – неоспоримо. Ведь предком его был рыцарь, поэт и чернокнижник Томас Лермонт, живший в XIII веке в Шотландии. Да и каламбуров “о свете и тьме” у него предостаточно. Одно стихотворение “Благодарность” чего стоит. Эта обращенная к Господу молитва, полная саркастической издевки, заканчивается строками:
Устрой лишь
так, чтобы Тебя отныне
Недолго я еще благодарил.
Ну что ж, Он и устроил…
* * *
Булгаков и Гоголь никогда не встречались и по определенной причине не могли встретиться. А вот пути Гоголя и Лермонтова однажды пересеклись. Они ведь были современниками, почти ровесниками, – Гоголь старше всего на пять лет. На их плечи после смерти Пушкина легла ответственность за русскую литературу. Только их двоих выделил Темный ангел, отметил своей печатью.
9 мая 1840 года на званом обеде у Погодина они встретились. К тому времени уже было напечатано почти все, что написал Лермонтов. Знал Гоголь и “Демона”, и “Героя нашего времени”. О Лермонтове ему все уши прожужжал Белинский. Гоголь пытался понять, кто же он такой, этот странный армейский офицер: метеор, которому суждено пронестись по литературному небосклону и быстро сгореть, или же эпохальное явление, новый Пушкин.
Ни “Демон”, ни “Мцыри” Гоголю не понравились. В них он нашел больше ума, чем сердца, и больше рассудка, чем страсти. Зато проза Лермонтова удостоилась его наивысшей оценки. “Никто еще не писал у нас такой правильной, прекрасной и благоуханной прозой”, – отметил позднее Гоголь.
Лермонтов был тих и прост. Он не стеснялся Гоголя, как другие молодые литераторы, и изредка, будто бы невзначай, мимолетно, поглядывал на него темными выразительными глазами, то смеющимися, то безмолвно вопрошающими о чем-то. Гоголь, сам привыкший всех постигать, чувствовал себя неловко под этим изучающим взглядом.
На следующий день, вечером, они вновь встретились у Е. А Сверебеевой и допоздна засиделись за пуншем и разговорами. Потом попрощались. Не суждено им было больше увидеться в этом мире. Моросил мелкий дождь. Было холодно. Весна в тот год задержалась. Ни Гоголь, ни Лермонтов никогда не вспоминали об этом вечере. Что они обсуждали тогда? О чем говорили?
Оба уезжали.
Один – за Апеннины, заканчивать “Мертвые души”.
Второй – на Кавказ, где пуля должна была смирить, наконец, его ненасытную гордыню.
Последняя дуэль Лермонтова, носившая характер фаталистического эксперимента, была безумным вызовом высшим силам. Под аккомпанемент грозы, в блеске молний, перешла бурная душа его в сумеречное царство Воланда.