Я
вспоминаю жизнь свою
и жизнь чужую.
На память – стершийся костыль –
я опираюсь.
Охранник-странник, тени вёсен сторожу я,
И тени зим в ладони тёплой собираю.
Но я опять в крутых объятьях лета,
Придет ли осень, и гадать не смею,
Но кличут тени, шелестит газета,
И бормочу о прошлом вместе с нею.
ПРИМЕТЫ ДЕТСТВА
Одно из первых воспоминаний – частные врачи, к которым по знакомству меня иногда водили. Не знаю, из-за каких таких хворей, скорей всего, постоянные ангины, гланды, как у всех интеллигентских детей. Врачи носили одну и ту же фамилию Хазан, хоть и не были родственниками. Значение этого слова мне объяснила бабушка, и я во время визита все ждала, когда же врач запоет… Первый Хазан был похожим на фотографию Менделе Мойхер-Сфорима в маминой книжке – белые волосы и бородка, жилет, очки. Добрый, улыбчивый, с мягкими руками. Помню большой портрет пятнистого красавца-дога на стене. Выстукивая, прослушивая, доктор просил меня смотреть на собаку, дог поворачивал голову вслед за мной, не отводя от меня коричневых, как у доктора, внимательных глаз… Второй Хазан – миловидная женщина с гладкой короткой стрижкой – напоминала сразу всех маминых подруг с минских фотографий.
Музыкой меня не мучили, не на что было. Да и пианино некуда было бы втиснуть. (О скрипочке, слава Богу, речи не заводили). Все мое дошкольное образование – книжки, домашние разговоры и уроки пышнотелой Анны Матвеевны; в ее “прогулочной группе” на Патриарших прудах я получила начатки французского языка, к которым долгое формальное обучение в школе и в институте почти ничего не прибавило. В “группе” я подружилась с мальчиком по имени Валя Никулин, потом он стал известным актером.
Недостатки образования возмещал “балетный кружок” в Клубе писателей на улице Воровского (Поварской – сегодня и позавчера), благо, недалеко ходить… Когда мне в детстве задавали ритуальный вопрос, кем я хочу стать, когда вырасту, я без запинки отвечала: балериной или украинкой, в полной уверенности, что в обязанности украинки входит украшать голову (отсюда и украинка) венком с лентами и носить вышитые блузы, как на праздничных демонстрациях. Родители почему-то решили, что карьера украинки мне не светит, согласились на танцы, и водили меня на занятия в коричневый, с камином и нарядной лестницей Дубовый зал, до революции собственность княгини Олсуфьевой. Нынче, принадлежа формально Центральному Дому Литераторов, этот зал куплен дорогим рестораном, надежно охраняемым от литераторов дюжими молодцами во фраках… В балетном кружке я сразу стала прима-балериной, и мне была доверена роль Красной шапочки. Алые фартучек и шапочку мне сшила из двух сатиновых пионерских галстуков наша руководительница. За неимением тапочек и я, и моя рослая партнерша-Волк танцевали в носках. Успех был грандиозный… Зрители-родители не скупились на аплодисменты. Кстати, мечта о венке с лентами и кофточке с вышивкой сбылась, что подтверждает фотография, где я в круге так же наряженных девочек пляшу гопак.
Водились и другие развлечения. Мы жили рядом с Зоопарком, а там, кроме зверей в клетках – мне было скучно смотреть, как они ходят взад-вперед за барьером (не оттуда ли нелюбовь к клеткам на всю жизнь, даже сетки от комаров на окна не ставлю) – было и еще кое-что заманчивое. В первую очередь, маленькие послушные лошадки-пони, запряженные в тележку. Родители усаживали меня рядом с незнакомыми мальчиками и девочками, лошадки бежали, колокольчики на сбруе звенели, тележка тряслась. А у входа в Зоопарк продавали красных липких петушков на палочке, они сосались долго, до самого дома. “Петушки” и конфеты “Раковая шейка” были моими самыми любимыми лакомствами, впрочем, других не припомню. Эти “петушки” бессмертны. Много лет спустя я баловала ими маленького сына, а он потом свою маленькую дочку, да и сейчас, в Израиле, они радуют детишек. Такого мороженого, какое продавалось у Зоопарка, я позже не видела, на чудо его приготовления смотрела, завороженная: сундук на колесах, в нем два ведерка, в одном – круглые вафельки, в другом – сладкий холод, которым мороженщик в халате, белом, как у доктора, прослаивал вафли, оглаживая края сверкающей на солнце лопаточкой. Об этом мороженом написал Маршак, и я, облизывая вафельный кружок, приговаривала: “По дороге – cтук да стук – едет крашеный сундук”.
Из нестирающихся, хоть и поблекших от времени воспоминаний: деревня Трактомирово на Днепре, куда мы с мамой, папой и редактором журнала “Пионер” Беньямином Ивантером, который подкармливал иллюстрациями многих художников, приехали на лето 1939 года. С фамилией “Ивантер” связан комический эпизод. Однажды ее владелец получил телеграмму по адресу “трактомирово тчк ивану третьему”. И дошла ведь. Наверно, больше некого было заподозрить в царском происхождении. Но ведь и я называла его Ивантером, воспринимая эту фамилию как имя.
Мама и Ивантер переводили повесть Шолом-Алейхема “С ярмарки”, отец писал соавторов за работой и пейзажи – бабы с коромыслами на фоне белых хаток, рассыпанных по зелено-желтым холмам, а я болталась с деревенскими ребятишками. Они приняли меня как свою и однажды подговорили забраться с ними на чердак, где в ведрах хранились семечки. По темному скрипучему чердаку, еле освещенному пробивавшимися сквозь щели лучами, мы крались ползком, наш верховод первым наткнулся на ведро, которое с предательским звоном опрокинулось. Мы даже не успели семечками набить карманы, только пятки сверкали. Как наказали деревенских, не знаю, наверно, выпороли; мне устроили нагоняй, впрочем, по обыкновению, не слишком суровый. Да и не до того было. На следующее утро я проснулась от дикого вопля, донесшегося с берега. Я уцепилась в разбуженного папу и потащила его на реку. Бабы сгрудились вокруг матери нашего вчерашнего зачинщика, она, содрогаясь, выла и причитала над его телом, вытащенным из Днепра. Это был первый и, кажется, единственный утопленник, виденный мною в жизни… А через несколько дней выла и стенала уже вся деревня: провожала сыновей и мужей на Финскую войну. Уезжали мы из Трактомирова в поезде, набитом солдатами.
До сих пор ума не приложу, куда отец мог втиснуть мольберт, где он писал двухметровые картины: то ли в Минске в покосившейся хибаре своих родителей, то ли в Москве на первом этаже деревянной двухэтажной развалюхи, где мы теснились в двух смежных комнатушках вчетвером: в семиметровой – отец с мамой, в одиннадцатиметровой – я с бабушкой. Окна почти упирались в землю, деревянные столбики подпирали потолок, а до потолка отец мог рукой достать; кривобокая голландка захлебывалась сырыми дровами, но судорожный огонь ее давал ощущение тепла и уюта. Я любила, сидя на тахте рядом с папой смотреть на тлеющие головешки, по которым он постукивал кочергой. К тому, что зима пахнет гарью, мы привыкли.
В обязанности отца входило пополнять запасы дров (он получал их по талонам и привозил на извозчике), колоть их во дворе у общего сарая, откуда они растаскивались неимущими обитателями нашего длинного горбатого двора, по которому были разбросаны прогнившие двухэтажки, заслоненные с улицы восьмиэтажным кирпичным монстром.
В глубине двора, куда я добегала редко, т.к. боялась попасться на глаза дразнящим меня зловредным мальчишкам, красовались еще два кирпичных дома, в одном из которых впоследствии “Московский Областной суд” судил Синявского и Даниэля, – вот и пришлось “добежать”, не пугаясь некоторых из этих мальчишек, выросших и поднаторевших в зловредности…
Дровами топили и кухонную плиту. На ней стряпали нехитрые яства бабушка и соседи. Впрочем, те предпочитали холодные закуски. Плита служила и для обогрева кухни – вход в нее был прямо с улицы, а вход в нашу с бабушкой комнату – из кухни. Никаких “излишеств” вроде горячей воды, ванны, телефона, радио, даже дверной звонок казался мне чудом цивилизации – мы отворяли наружную дверь на условный трехкратный стук. Умывались по утрам холодной водой над проржавевшей раковиной в той же кухне, купали меня в лохани или в тазу, разогрев на печке ведро воды и отодвинув стол в комнате, а если соседи отсыпались после очередных гулянок, располагались на кухне. Многие рисунки отца запечатлели такие купания, которые, почему-то вызывали неудовольствие застигнувших нас на месте преступления соседей – девицы не самых строгих правил, которую весь двор звал Веркой, и ее строгого – очки и эспаньолка – родителя, отставного бухгалтера Ивана Фролыча, украсившего дверь своих трехкомнатных покоев, выходивших в ту же кухню, медной табличкой с замысловатыми вензелями: “Профессор И. Ф. Рынгайло”.
Мать Верки – Татьяна Степановна – рано состарившаяся, ходившая всегда в одной и той же вылинявшей юбке и неопределенного цвета кофте, больше походила на прислугу “профессора”, чем на его жену. Была незлобива, но нечиста на руку и на ногу – у наших гостей частенько пропадали галоши, оставленные за дверью, и перчатки, торчащие из карманов пальто. Татьяна Степановна галоши и перчатки возвращала по первому требованию, сваливая похищение на Джека – черного беспородного щенка. Может, он и был вороватым – кто их разберет? Но как дотягивался до карманов?
Во время почти ежедневных Веркиных попоек Татьяна Ивановна быстро затихала, а “профессор” подробно матюкался. От соседей нас отделяли звуко-отлично-проницаемые фанерные стенки, может быть, поэтому я до сих порвздрагиваюпри звуках вполне цензурной нынче брани. Рыжая размалеванная Верка любила творческуюинтеллигенцию, хвастала, что отцом ее синеглазого неприкаянного Алика, путавшегося между ногами у гостей, то Веркиных, (от которых он норовил поскорее улизнуть), то наших, был известный актер, в кухне я часто сталкивалась с широко улыбавшимся мне, всегда нетрезвым Петром Алейниковым, рубахой-парнем из кинокомедий. Увлечение искусством дошло до того, что в нашей квартире на правах Веркиного мужа поселился “художник” Гапошкин (чем не “достоевская” фамилия?), краснорожий потертый алкаш, малевавший олеографические “видики”, которые он кому-то сбывал, и постоянно пристававший к отцу с “профессиональными” разговорами. Так вот, каким-то непостижимым образом над картинами отец умудрялся работать в семиметровой “спальне”, во всяком случае, над колоссальным количеством эскизов.
Наверно, крупных, сюжетных картин, которые он хотел писать, было бы значительно больше, если существовали бы условия для их создания, если бы не вечная теснота, преследовавшая его всю жизнь. Когда в конце тридцатых появилась 18-метровая мастерская на Масловке, казалось, сам Бог велел писать картины. Но не было ни заказов, ни охоты – картинный жанр был скомпрометирован хлынувшим, как из рога изобилия, раскрашенным официозом…
Возвращаюсь на Баррикадную. Трехкратный стук в наружную дверь раздавался по вечерам почти ежедневно. Приходили художники, рассаживались на моей кровати, на бабушкином диване, на двух-трех табуретках. Отец показывал новые работы, ставил их на единственный стул, подпирая картоном, потом рисовали друг друга или просили кого-нибудь позировать, частенько это были мама или я, или затесавшийся в компанию художников литератор или актер. Из гостей-писателей я больше всех любила Льва Квитко, он был “своим”, славным, простым, веселым. Мягкие черты лица, пухлые губы, чуть вздернутый нос. Обычно молчаливый, он сажал меня на одно колено и, покачивая в ритме стиха, читал что-нибудь новое, детское, иногда в русских переводах. Так я впервые услышала известное стихотворение “Из Бембы в Дрембу”, сначала в оригинале, потом в переводе Елены Благининой…
Мама накрывала на стол, неизменно подавался чай с баранками или сушками, другими яствами лакомились редко, художников в то время прикрепляли к кооперативам, где они получали скудный паек…Быта никакого не было. Ни мебели, ни посуды, о которых можно вспомнить, ни подробностей интерьера, ни гастрономических воспоминаний. Чай пили из граненых стаканов. Впрочем, художница Полищук-Гусятинская подарила нам две белых с супрематистским рисунком чашки (на белом фоне черные разбегающиеся линии) …У отца на редких натюрмортах мой тряпичный клоун в красном колпачке, яблоко (значит, появлялись в доме и яблоки!) да одна из любимых им дымковских “барынь”, правда, есть еще “портрет” неведомо как попавшего в наш дом венского стула – круглое деревянное сидение и спинка, как лира. По торжественным случаям гостям подавались черный свежий хлеб и масло.. А разговор всегда шел об искусстве, о выставках и книгах. Заработки, дела, политика – казалось, это никого не интересовало, хотя судя по письмам, это не совсем так. Во всяком случае, от озабоченности хлебом насущным деться было некуда. Но об этом не говорили. Работы судили заинтересованно и строго, откровенно ругали, откровенно хвалили. Художников этого круга связывала тесная, бескорыстная дружба, без ревности и зависти… Успеху другого искренне радовались. А успехом была только удачная работа, ничего внешнего. Если подворачивался “заказ”, старались привлечь к нему кого-нибудь из друзей…
Дома часто звучали еврейские песни, не те набившие оскомину, которые сейчас заполонили эстраду, а подлинные, народные, исчезнувшие во время Катастрофы, или песни Пульвера из спектаклей ГОСЕТа, сгинувшие вместе со всей идишской культурой. Я замирала от жалости и страха, когда мама и Ширка Горшман пели песню коварной Бабе-Яхне из спектакля “Колдунья”: “Кум, кум, кум цу мир, кум цу мир, тохтер майне…” (“Иди, иди, иди ко мне, моя доченька…”) В Московском ГОСЕТе в роли колдуньи блистал Зускин, мама рассказывала, как встретила его на Тверском бульваре – он шел ей навстречу, никого не замечал, играл тросточкой и, пританцовывая, напевал эту зазывную песенку. Каких “колдунов” он зазвал к себе, хорошо известно…
КАЗАХСТАНСКАЯ ПУРГА
Осенью 1941 года Литфонд эвакуировал писательских детей в Чистополь. Родители снарядили в дорогу и меня, собрали мои вещички, но когда мы втроем с мамой и папой подошли к составу, куда втаскивали упирающихся детей, я прокричала мелодраматическую фразу, решившую мою судьбу: “Лучше бросьте меня под поезд!”. Этого родители не выдержали, мы вернулись домой, но вскоре отец отправил маму, бабушку и меня в Тамбов – тот же Тамбов, где по странному совпадению семья Аксельрод спасалась от Первой мировой войны, – а сам остался в Москве, продолжая поиски арестованного (и к тому времени уже расстрелянного) брата Зелика и ожидая призыва в армию. Пока же работал над антифашистскими плакатами и иллюстрациями для журналов. В армии прослужил недолго, т. к. Сергей Эйзенштейн отозвал его для участия в работе над фильмом “Иван Грозный”. Киностудия “Мосфильм” эвакуировалась в Алма-Ату, куда мы всей семьей и отправились в теплушке (опять в теплушке, как изгнанная из Белоруссии семья в 1915 году) через Урал, Сибирь, Северный Казахстан.
Из моего “теплушечного” дневника:
14 ноября 1941 г. Сегодня в 6 утра проснулась, поезд стоял. Через полчаса поезд пошел, проехал 15-20 минут и стал. Сказали, что поезд будет, наверно, стоять три дня. Мама очень испугалась и сказала, что если он будет так долго стоять, у нас не хватит хлеба и мы умрем с голоду, а папа сказал, что доедем… Папа и две девочки пошли за водой. Они пришли с замерзшими руками, и обе девочки плакали, но воду все-таки принесли. Папа пошел кипятить воду, а я тем временем рисовала, я нарисовала Северный полюс. Потом папа принес чай с хлебом. В 8 часов я легла спать (поезд все стоял). Это было под Новосибирском.
16 ноября… Мы пили чай с крошками, а эти крошки были вот откуда. У нас была мука. На станции Дема бабушка испекла хлеб, который остался недопеченный. Хлеб распался на крошки, в поезде их подсушили. Вот история этих сухарей. Потом приходил к нам в вагон машинист и говорил, что следующая станция Черепаново, там поезд будет стоять полтора часа и что там есть буфет и будут обеды с хлебом… Потом в вагон начали взбираться новые люди (польские евреи), а проводница не хотела их пускать, а они, бедные, с отмерзшими руками и отмерзшими ногами. Но они дали проводнице денег, и она их впустила. Они уже третий год в дороге. На следующей станции мама сказала, что продают семечки, я тогда позвала папу, и он пошел покупать, но уже не хватило. Потом поезд приехал в Барнаул, там опять начали входить к нам в вагон новые люди. Был целый скандал, потому что уже на головах сидели. К нам на скамейку тоже сели еще два человека…
Что касается “польских евреев”, писателей, художников, бежавших из оккупированной Польши, отсидевших (или еще не отсидевших) в советских тюрьмах – с этими людьми странного непривычного облика – обноски со следами былой элегантности, щеголевато переброшенные через плечо истрепанные длинные шарфы – отца связала надолго тесная и преданная дружба…
После трех месяцев скитаний в теплушке мы добрались до Алма-Аты. Помню, как мы с мамой отправились навестить обосновавшегося там художника, друга отца еще по Вхутемасу. Отдельная благоустроенная квартира – я таких и в Москве не видела. На обширном подоконнике теснятся банки с домашним вареньем. Мама просит хозяйку – благообразную, рассыпчатую Любовь Семеновну – уложить меня где-нибудь. Та, потупив глаза, отвечает: “По правде говоря, я боюсь сыпняка”. А я, изголодавшаяся, не могу оторвать глаз от варенья на подоконнике. Хнычу, зарывшись в мамину юбку: “Хочу чего-нибудь сладенького”. Хозяйка, поймав мой взгляд: “О сладком, деточка, забудь”. Мама сгребает меня в охапку, и мы убегаем в свое саманное пристанище на окраине города, где нас ждали папа с бабушкой. В конце концов нас втиснули в крошечную комнатку в помещении местного Союза писателей – сначала вместе с эвакуированной из Ленинграда семьей писателя Александра Хазина (тот самый “некий Хазин” из знаменитого доклада Жданова). Он приезжал к семье на побывку, отец написал его портрет. Жену Хазина с маленьким Вовчиком – черные глаза в половину лица (сохранился и его портрет) – отселили, а у нас на полу и даже на столе постоянно ночевали “поляки”.
Только одного из наших алма-атинских гостей я избегала и боялась. Забулдыга, невесть откуда взявшийся, в длинном плаще нараспашку, пляшущая походка, аристократическое (не еврейское) грассирование. Попрошайка с изысканными манерами. Клянчит вещи самые неожиданные: “Меер Моисеевич, сделайте одолжение, подарите мне, пожалуйста, одну галошу…” Вторую галошу он, наверно выцыганивал у кого-нибудь другого, рассудив, что с одной галошей расстаться легче – все-таки что-то остается на память. Часто просился ночевать. Спал, скрючившись, на столе. Весь серого цвета – серая помятая шляпа на серых волосах, серый плащ, накинутый на серое рванье свитера. Я страшилась его, как крысы, а крысы были главным кошмаром моего существования в Алма-Ате.
Нашими соседями по Союзу писателей оказались Юрий Смолич и Наталья Забила с Украины, Кагановский из Варшавы, кинорежиссер Григорий Рошаль и его жена Вера Строева, Цвирка из Литвы. Этого помещения добился Маршак, славившийся своими организационными способностями; он раздобыл для вывоза из Москвы нескольких именитых деятелей искусств спальный международный вагон. В нем, как рассказывала вдова Льва Квитко Берта Самойловна, разместились трое Кукрыниксов с семьями, академик Лина Штерн, скульптор Чайков с женой, Маршак с женой и младшим сыном и трое Квитко. Все они, благодаря тому же Маршаку, были прекрасно, в отдельных квартирах, размещены в Алма-Ате, где также нашли приют писатели Харджиев и Паустовский.
В Союз писателей привозили иногда на машине, а порой и на вороном кавалерийском жеребце национальную реликвию – почти столетнего акына Джамбула, воспевателя дружбы народов и советской власти. Его усаживали дремать в каком-нибудь укромном уголке во дворе, а в это время многочисленные секретари звонили по инстанциям, требуя от имени Джамбула разных насущных благ, к примеру : “Джамбулу требуются двадцать пар лакированных сапог”. Однажды ночью, уложив патриарха спать, челядь разделала во дворе его жеребца. Джамбул “кормил” не только секретарей, но и эвакуированных переводчиков (не жеребцами, а гонорарами). В том, что он действительно что-то сочинял, я и жильцы Союза писателей могли убедиться, когда в один из приездов его усадили в кабинете, сунули в руки домбру и он, полураскрыв выцветшие хитроватенькие глазки, пробубнил, обращаясь ко мне, вытолкнутую вперед по малорослости (переводила собравшимся одна из секретарш): “Ты еще мала, а я уже стар. Ты не знаешь, кто я, а я не знаю, кто ты. Но скоро ты вырастешь, и узнаешь, кто я, а я узнаю, кто ты” Не уверена, что сей провидческий опус опубликован, но в первой своей части он сбылся, и я узнала, “кто он” и какой еще и по живым и точным рисункам отца. Нам повезло. Живя в помещении Союза писателей, мы имели возможность видеть не только Джамбула, но и более молодых классиков казахской советской литературы – толстяка Муканова и подтянутого “европейца” Тажибаева, всегда появлявшегося в сопровождении безмолвной красавицы-жены. Что же касается менее именитых “джамбулов”, мы их слышали и видели на айтысе – состязании акынов в местном оперном театре: на сцене сидели полукругом несколько песнопевцев разного возраста в полосатых халатах и разноцветных треугольных шапочках и по очереди, терзая домбру, тягуче бубнили что-то архипатриотическое. Папа, конечно, их рисовал…
Хотя “Иван Грозный” поглощал львиную долю времени, сначала эскизы стенной росписи, потом выполнение самой росписи – 80 кв. м. – отец умудрялся писать портреты и пейзажи. Главным художником фильма был Иосиф Шпинель. Рассказывали, что некий высокий церковный чин, посмотрев роспись, воскликнул: “Какова же власть Всевышнего, если Он дал иноверцам такую силу, чтобы восславить Его!”
Отец мечтал о Москве, тяготился эвакуационной жизнью, но “грозный Иван” держал мертвой хваткой.
К слову сказать, были и среди писателей предприимчивые люди. Так, Иван Владимирович Андреев (не путать с Грозным Иваном), по прозвищу “Один Иван среди евреев”, широкоплечий красавец с профилем Остапа Бендера, который Ивану Владимировичу в подметки не годился бы, прославился не своими литературными трудами, а грандиозной аферой под названием “День танка”. По всему городу были развешаны кричащие афиши: “Все для фронта! Жители Алма-Аты за победу над фашистской Германией”. В программе народное гуляние в городском парке, выступления московских артистов, аттракционы, игры, угощение и – главное – беспроигрышная лотерея. Обещаны богатые выигрыши: каракулевые и котиковые манто, пыжиковые шапки, шелковые и шерстяные отрезы, часы, вина и пр., и пр. Билеты на праздник и лотерею отнюдь не бесплатные, не помню, сколько они стоили, помню, что дорого и что на продажу их были мобилизованы эвакуированные писательницы и писательские жены. Мама, улыбчивая и общительная, сидела под разлапистым платаном на парте, вытащенной из школы, где я училась, и бойко продавала лотерейные билеты, складывая вырученные денежки в ларчик с казахским орнаментом. Только любовь к танковым войскам могла ее заставить согласиться на эту нагрузку при ее отношениях с арифметикой, даже я складывала и вычитала проворней – при любой мало-мальской покупке ее надували со сдачей…
Праздник удался: люди гуляли, московские кинозвезды – Жаров, Целиковская, Кадочников – блистали, лотерейные билеты раскупали, танковые войска крепчали. А на следующий день Иван Владимирович со всеми обещанными шубами, шапками, часами, отрезами и немалыми деньгами исчез, испарился, след его простыл и где обнаружился, мне неведомо. Но шуму было много… Лишь во время военной неразберихи все причастные к “празднику танка” могли избежать судебного преследования…
КАК ВЫ СЮДА ПОПАЛИ?..
Я училась на литературном факультете Московского Городского Педагогического института, куда вовсе не хотела поступать, но в 1950-м году с моей фамилией соваться в университет было бессмысленно, а в МГПИ нашлось “знакомство”, за меня замолвил словечко Евгений Борисович Тагер, который вел там спецкурс по Горькому.
Я была единственной студенткой “еврейской национальности” на курсе и, конечно, без заступничества Тагера меня бы не зачислили, как не зачислили Майю Улановскую, с которой мы вместе поступали в институт и до сих пор дружим. Она мало того что еврейка, так еще и дочь репрессированных родителей, и на свет появилась в Нью-Йорке. Чему эта чернявая девушка с косичками могла научить советских детей? Майя, получив двойку за сочинение и оказавшись вне института, приходила к нам на Баррикадную и надолго утыкалась в какую-нибудь случайно обнаруженную книгу. Через некоторое время она стала появляться реже, обрезала косы, лихо прикуривала от отцовской “Примы” и настоятельно звала посещать вместе с нею “философский кружок”. Осторожная мама меня в этот кружок не пустила, и Майя исчезла…
В “Семинаре молодых переводчиков” при Союзе писателей я познакомилась с Романом Сефом, недавно вернувшимся из лагерей, где он умудрился выучить английский язык… Семинаром по зарубежной поэзии руководили Сергей Шервинский и Вильгельм Левик; семинаром, занимавшимся переводами стихов с языков СССР – Давид Самойлов и Мария Петровых. Посещали семинар Александр Ревич (старший из нас, фронтовик), Евгений Солонович, Асар Эппель, Нина (тогда Нинель) Воронель, Павел Грушко, Андрей Сергеев, Евгения Аронович и еще многие молодые литераторы, пробовавшие себя в художественном переводе. Так вот, Роман Сеф предложил мне однажды пойти вместе с ним на день рождения своей приятельницы. Пообещал, что будет интересно. Мы пришли в многоэтажный дом неподалеку от метро “Красные ворота”, позвонили в дверь одной из квартир, и нам открыла… Майя Улановская, опешившая, как и я, от этой неожиданности. Мне показалось, что она мало изменилась, только еще худее стала, а открытая улыбка та же, и короткая стрижка, и хорошо запомнившийся низкий голос. В тот вечер я познакомилась с ее мужем Анатолием Якобсоном и ее родителями, недавно возвратившимися после долгого отсутствия НадеждойМарковной и Александром Петровичем…
…Когда я пришла сдавать зачет Сергею Михайловичу Бонди, который вел у нас семинар по творчеству Пушкина, он, сразу поставив мне зачет и недоуменно улыбаясь, спросил только об одном: “Как вы сюда попали?” Была свежа в памяти борьба с космополитами, когда прорабатывали и его самого, и Леонида Гроссмана, лекции которого по русской литературе мне удалось услышать, и Леонида Пинского, блестящего ученого, крупнейшего специалиста по западной литературе, которого, к великому сожалению я уже не застала, он был арестован в 1951 году. Почему не тронули Леонида Петровича Гроссмана, автора знаменитых “Записок д,Аршиака” и романа “Рулетенбург”, посвященного Достоевскому, творчеством которого он занимался долгие годы, до сих пор кажется мне чудом. То есть его, конечно, “тронули”, требовали выступить на кафедре с публичным покаянием и отречением от Достоевского, который в своих романах опрометчиво не учел требований советской идеологии. Но Леонид Петрович громогласно заявил проработчикам: “Ничто не может заставить меня отказаться от моего кумира”. И уцелел, и входил к нам в аудиторию широкими шагами, величественный, прямой, высоко неся свою седую голову…
ТАК НАЧИНАЛИСЬ ПЕРЕВОДЫ. ШЕРВИНСКИЙ
В 1955 году я перевела несколько рассказов Шолом-Алейхема. Конечно, первым моим советчиком и строгим редактором была мама, знавшая творчество Шолом-Алейхема как никто другой, написавшая о нем монографии и статьи, предисловия к собраниям его сочинений, много его переводившая. Она состояла в редколлегии шеститомника Шолом-Алейхема на русском языке и надумала привлечь к переводам его рассказов Зощенко, Всеволода Иванова, Паустовского, за что ее и погнали из редколлегии: всяк сверчок знай свой шесток!. Перевод одного из рассказов по настоянию мамы все-таки поручили Зощенко…
Сергей Васильевич Шервинский редактировал для Гослитиздата “Антологию румынской поэзии”. Составитель антологии Абрам Садецкий порекомендовал С. В. привлечь меня к переводам. И Шервинский, перед которым я благоговела, зная его как переводчика Софокла, Катулла и Овидия, Гете и Ронсара, как свидетеля “серебряного века”, мало того, как друга Ахматовой, подолгу жившей у него в наследственной усадьбе Старки под Коломной, пригласил меня к себе. Визит к Шервинскому определил мое существование на долгие годы. Трепеща, я переступила порог особняка в Померанцевом переулке. Мне навстречу, приветливо улыбаясь, вышел немолодой, подтянутый, чуть сутулившийся человек с совершенно голым черепом, с аристократичным, удлиненным лицом, немного похожий на Вертинского, как мне показалось. Он усадил меня в кресло в кабинете, по одной стене застекленные шкафы с книгами на разных языках – Шервинский переводил и Низами и Хафиза, и современных армян и таджиков, на другой – картины. Я впервые увидела Коктебель Волошина, в изобилии украшавший стены, хотя в “Коктебельских стихах” молодой Шервинский когда-то написал: “Сегодня Макс читает. Будет скучно / Не каждый день к стихам наклонен ум. / В десятый раз уж внемлешь равнодушно, / Как пострадал пресвитер Аввакум”… Ирония однако не касалась живописи Волошина.
В доме Шервинских не было ничего привычно-советского… Может быть, этот особняк принадлежал еще отцу Шервинского – знаменитому московскому эндокринологу… Хозяин дома расспрашивал о моем житье-бытье, поначалу я робела, но он был настолько внимателен и участлив, будто никакой ни возрастной, ни культурной пропасти между нами не существовало, а когда оказалось, что он знает работы моего отца, я совсем осмелела. Ведь Сергей Васильевич был еще и историкомискусства. К концу разговора он предложил мне на пробу несколько сонетов румынского классика Панаита Черны, вручил оригиналы (по-румынски я немного читала) и подстрочники и повел меня чаевничать с его черноглазыми, статными и очень похожими друг на друга женой Еленой Владимировной и дочерью Катей.
Я корпела над переводами целыми днями, и спустя неделю снова сидела перед Сергеем Васильевичем. Он сразу прочел рукопись, сделал несколько замечаний, указав на неточные рифмы, немного поговорил о строгости и чистоте формы, о свободном и бережном отношении к языку не только в оригинальных стихах, но и переводах и …предложил мне перевести еще тысячу строк румынских классиков. От современных стихотворцев, как две капли воды похожих на советских, уберег. Это был мой первый крупный переводческий опыт и первые уроки владения стихом, полученные у крупнейшего мастера. Между делом, в разговоре он тактично и мягко поправил неправильные ударения, и я навсегда запомнила: не мастерски, а мастерски,не завидно, а завидно…
Одна характерная деталь. Отец, беспокоясь о моем будущем, подумывал, не взять ли мне псевдоним. Я попросила совета у Сергея Васильевича. Он возмутился: “Зачем? У вас такая звучная фамилия!” Живший в своем отдельном мире, чуждом окружающего негодяйства, он действительно не понимал, зачем мне псевдоним.
…Парадоксально, что Сергей Васильевич познакомился с моими стихами раньше, чем я – с его. Он всю жизнь писал, его исторический роман “Ост-Индия” появился более полувека тому назад, книги его оригинальных стихов изредка выходили начиная с 1916 года, но я увидела только сборник его стихов и воспоминаний, изданный в 1997-м, через шесть лет после его смерти, и почему-то в Томске. Правда, в периодике в разное время я встречала его работы о Пушкине, о “Слове о полку Игореве”. Но, конечно, читателю Шервинский, прежде всего, известен своими классическими переводами античных классиков.
Загадка Александра Аронова
Остановиться, оглянуться,
Внезапно, вдруг, на вираже,
На том случайном этаже,
Где нам доводится проснуться.
Ботинком по снегу скребя,
Остановиться, оглянуться,
Увидеть день, дома, себя,
И тихо-тихо улыбнуться.
Ведь уходя, чтоб не вернуться,
Не я ль хотел переиграть:
Остановиться, оглянуться,
И никогда не умирать.
Сколько “правильных”, нужных поэту при жизни слов сказано об Александре Аронове посмертно! Но почему посмертно.? Пишут друзья, собутыльники, стихотворцы, называющие себя его учениками, коллеги по “Московскому комсомольцу”, где он почти 30 лет был лучшим обозревателем, имел свою колонку и печатал молодых в рубрике “Турнир поэтов” и немолодых – в приложении “Стихи в газете”, где у него был особый режим – мог даже не ежедневно являться в свой газетный закуток. Некролог, горький, нестандартный, подписали сплошь знаменитости. Почему же Саша, который, казалось, был поэтом с рождения, у которого не припомню “ученических” стихов, издал первую свою книгу в 1987-м, когда ему перевалило за пятьдесят, а известен и сейчас, когда уже изданы три книги, песенкой “Если у вас нет собаки…” и строчкой “Остановиться, оглянуться…” Да известен ли? Многих спрашивала об авторе, пожимают плечами. Может быть, и Рязанов не указал в титрах своего хронического “С легким паром” имени Аронова, т. к. искренне считал, что “слова народные”. Интересно, как сам Саша относился к своей анонимности. Сомнительно, чтобы ему это нравилось… Не напрасно он убеждал себя: “Отсвет имени на строчке / В сотни раз прекрасней слова”. И винился, и взывал: “ Я ничем вам не помог, мои слова. / Чтобы вам не сгинуть снова, / Не пропасть поодиночке, / Друг за друга вы держитесь, как трава”. Да ведь и отсвет имени вряд ли кто-нибудь разглядел.
Но где были те, влиятельные и знаменитые (чуть не сказала “богатые и знаменитые”), что сейчас воздают должное его независимости, отдельности, его выплывающим из небытия строчкам? Не думаю, что он сам противился публикациям. Ведь печатал же в своей газете, растрачивая себя, стихи по случаю и не по случаю, хорошие и разные, больше, к сожалению, разные… Он был, что называется, “легкий человек”, ходить по редакциям, унижаться не хотелось, книги подождут, возиться, отбирать, составлять – скучное дело… А ведь будучи по нынешней фразеологии, шестидесятником, почему бы не внедриться в блистающую на подмостках и в печати братию, знаком был со всеми, и многими любим и привечаем, да суетиться не хотелось, а за руки не тянули. Надо бы как люди, а он не мог.
Гуляю по морю пешком,
Стучу о море посошком,
Вокруг стихия с трех сторон,
А с берега кричат – “Силён!”
Они завидуют тому,
Что я иду и не тону,
А я зато на берегу
Сидеть, как люди, не могу.
Поэты не всегда точны в самооценке. Всю жизнь он выплывал ненадолго – то замеченным стихотворением, то выступлением на литературном вечере – и снова тонул “на берегу” поденной работы. Но сам-то, наверно, чувствовал: “Силён!”. Ахматова, которой, по свидетельству Евтушенко, понравилось прочитанное ей стихотворение Саши, удивлялась, “отчего он ей свои стихи не подсовывает”.
Мы с Сашей учились в Педагогическом институте им. Потемкина на одном факультете, но с разницей в два года и не были знакомы. По окончании института Саша работал учителем, а я нет. Правда, первая его должность в школе называлась диковинно “запасной учитель”.
А познакомились мы в Лито “Магистраль”, куда в 1956 г. привел меня только начавший писать стихи Евгений Храмов. “Магистраль” в то время привлекала много даровитых людей, на занятия приходили Владимир Войнович (тогда сочинявший песни), Нина Бялосинская, Эльмира Котляр, Алла Стройло, Владимир Леонович, Игорь Шаферан, появлялся и еще не перестроившийся Станислав Куняев. Но в первый раз меня поразили три человека: худощавый черноволосый Окуджава, тихим голосом прочитавший сразу же запомнившееся стихотворение “Вобла”: “…Она клала на плаху буйную голову, / и летели из-под руки / навстречу нашему голоду / чешуи пахучие медяки”, пышноусый мрачноватый Владимир Львов с пугающе-эффектными строчками “Кровь моя сквозь Красные ворота / Льется по Садовому кольцу” (если бы обстоятельства были не так драматичны, я бы сказала “как в воду глядел” – вскоре он утонул в бассейне “Москва”), и Александр Аронов – широконосый, полногубый, с открытым юным лицом белого мулата. Вскинув кудрявую голову, он броско, звучно читал свои стихи. Что именно он читал, не помню – так была покорена его поэтическим обликом, что стихов не слышала. С Сашей Ароновым мы встречались большей частью в “Магистрали”, где я всегда с волнением ожидала его выступлений – со стихами и о стихах. Говорил он напористо, ярко, остроумно. Смеялся громко и заразительно. Азартно вступал в спор с руководителем объединения Григорием Левиным, человеком, преданным стихам и поэтам, но с диктаторскими замашками, зачастую пытавшимся диктовать нам не только свой, не всегда безусловный вкус, но и подчас чрезмерную осторожность, и, если что было не по нему, кричал на своих студийцев, как унтер на солдат. Однако благодаря его неуемной энергии в гости к “магистральцам” приезжали Арсений Тарковский, еще не имевший ни одной книги оригинальных стихов и околдовавший меня навсегда, Юрий Нагибин, Анатолий Жигулин, который в то время своих лагерных стихов еще не обнародовал, но мы почему-то были осведомлены о его “черных камнях”, Андрей Вознесенский, только вступивший на свой победоносный путь, и многие другие. В квартире Левина на ул. Мархлевского мы услышали первые песни Булата Окуджавы.
Саша, чтобы не пугать начальство, а может, и сам не лишенный осмотрительности, не мог прилюдно читать свое стихотворение “1956”, но не побоялся напечатать его в подпольном журнале Александра Гинзбурга “Синтаксис” (то самое стихотворение, которое вдова Шенгели показала Ахматовой).
Среди бела дня
Мне могилу выроют.
А потом меня
Реабилитируют.
Пряжкой от ремня,
Апперкотом валящим
Будут бить меня
По лицу товарищи.
Спляшут на костях,
Бабу изнасилуют,
А потом простят,
А потом помилуют…
Будет плакать следователь
На моем плече.
Я забыл последовательность,
Что у нас за чем.
Теснее сошлись мы с Сашей в 1965-м, когда оба участвовали в подписной компании в составе журналистской группы, которая отправилась в автобусе по городам Поволжья агитировать за издания “Молодой гвардии”. Сашу назначили командиром нашего десанта. Я должна была рекламировать журнал “Веселые картинки”. Саша, наверно, газету “Московский комсомолец”, где начинал работать с будущего года. Какие еще издания были представлены в этой поездке, не помню. В память врезался только “Юный натуралист” – потрепанный, пожилой дядька с незаживающим свищом на шее в вырезе рубашки. Под гогочущее одобрение то и дело опохмеляющихся попутчиков он изрыгал проклятия и глумился над только что осужденными Синявским и Даниэлем. Впрочем, ему было далеко до Сергея Владимировича Михалкова, который в большом зале ЦДЛ на общем собрании московских писателей во время процесса Даниэля и Синявского визжал заикаясь: “Д-давить их н-надо, к-как к-клопов” (сама слышала). Что касается нашего автобуса, не участвовали в кураже только молодой татарин-шофер, чуждый литературным страстям, да Саша и Володя Бараев, красивый рослый бурят из журнала “Байкал”, помалкивали и прятали глаза, а я, единственная представительница прекрасного пола, отсаживалась подальше и прикидывалась спящей. Обшарпанный автобус чавкал и подпрыгивал в осеннем бездорожье, заснуть не было никакой возможности. Мы постоянно буксовали, часами ждали, когда нас извлечет из очередной хлюпающей ямы очередной матюкающийся трактор. По дороге из Саранска в Куйбышев автобус на сутки увяз в грязи, но пока мои коллеги носились по ближайшей деревне в поисках помощи, мимо автобуса, вставшего на закорки, проехал трактор, направлявшийся “к теще” (дай ей Бог здоровья!), он-то нас и вытащил. Заночевали в автобусе, тем временем наши места в куйбышевской гостинице заплыли…
Кстати, о Володе Бараеве. Когда мы занимались агитацией и пропагандой во Владимире, там шли съемки фильма “Андрей Рублев” Тарковского, являвшие совсем не “веселые картинки”. Но дым, чад и мычание бегущих по городу коров не помешали кому-то из съемочной группы заметить нашего восточного красавца, переодеть его в воинственного монгола и посадить на коня. Мы видели, с какой непринужденностью он гарцевал, врезавшись в измученное стадо… Вообще, Володя был склонен к рискованным ситуациям – напечатал в журнале “Байкал” отрывок из книги Аркадия Белинкова об Олеше и “Улитку на склоне” Стругацких, отправил в набор “Зойкину квартиру” Булгакова, и за все эти подвиги был с треском изгнан из редакции. Понятно, что с таким направлением мыслей он не мог разделять праведный гнев по поводу двух “отщепенцев”. Сейчас он известный бурятский писатель, пишет роман о Чингисхане…
Возвращаясь к ночевке в Куйбышеве, не могу умолчать о пикантной детали. Нас, беспризорных, отправили в мужскую ночлежку на дебаркадере на незаплывшие (буквально) места. В огромном сарае храпели, разметавшись, тридцать полуголых мужиков. Сашина и моя койка соседствовали, и Саша привязал к своей ноге веревочку, за которую я в случае опасности могла дернуть…
Выступая в телепередачах и по радио во Владимире, Саранске, Куйбышеве, Арзамасе, Саша поражал меня правоверным энтузиазмом, плакатным комсомольским пылом. Да и значок комсомольский, казалось, навечно прилип к его пиджачку. Простодушие или лукавство?.. С молодежными вожаками, принимавшими нас в райкомовских кабинетах, он был раскован и весел, перед телекамерой не дрейфил, везде был “свой”, не в пример косноязычным партийным пентюхам…
Деньги на всю команду, которые на следующий день благополучно пропивались, зарабатывали только мы двое, потому что читали стихи и публиковали их в местных газетах. Я, естественно, выступала с детскими стихами, одобренными предводителем команды Ароновым, особенно ему нравилось про трех коров (опять коровы!), которые “состязались, кто кого перемычит”. Вроде бы мы с Сашей не состязались, хоть его положение было не столь выигрышное: он читал “взрослое”, и в школы его, как меня, не приглашали. Точно не помню, но, наверно, для своих выступлений он выбирал за неимением сугубо комсомольского что-нибудь полегче, что-нибудь шутливое, вроде “Стихов о странах”:
…Читали или нет? Прочтите
обязательно!
Газеты публикуют важное сообщение:
Страна Читателей и Страна Писателей
порывают дипломатические отношения.
>…< Сидят, никак не достанут виз,
мучаются отчаянно
путешественники из Страны Подлиз
в Государство Больших Начальников.
>…< До свиданья, мама, до свиданья, папа,
я уезжаю на Юго-Запад
в страну, отдаленней которой нет:
Красивых Девчонок Семнадцати Лет…
Конечно, девчонки семнадцати лет млели, но я-то знала другие стихи Аронова и не понимала, как они совмещаются с его вполне советской жизнеутверждающей бравадой – стихи, хотя и немногочисленные, на еврейскую тему. Сначала это были мучившие поэта невеселые сомнения:
Вот рвешься ты, единственная нить.
Мне без тебя не вынести, конечно.
Как эти две звезды соединить –
Пятиконечную с шестиконечной?
Две боли. Два призванья. Жизнь идет,
И это все становится неважным.
– Жиды и коммунисты, шаг вперед!
Я выхожу. В меня стреляйте дважды.
Но “неважное” становилось важным, “звезды” он уже не соединял, в конце 70-х было написано стихотворение “Гетто”.
…– Варшавское восстание
Подавлено и смято,
Варшавское восстание
Потоплено в крови.
Пусть лучше я погибну,
Чем дам погибнуть брату, –
С отличной дрожью в голосе
Сказал мой визави.
А я ему на это:
Когда горело гетто,
Когда горело гетто
Четыре дня подряд,
И было столько треска,
И было столько света,
И все вы говорили:
“Клопы горят”.
Судьба Александра Аронова трагична. Надо было зарабатывать на жизнь, а значит, писать всякое. Не всякое – были стихи. Поэт победил газетчика. В лучших стихах Аронова,даже в шуточных, даже в экспромтах, всегда изящных и наполненных смыслом, присутствуют неизбежность конца, “полной гибели всерьез”.
Вот гражданин, в трамвае
едущий.
Наверно, он сойдет на следующей.
А тот, по улице идущий,
Уже сошел. На предыдущей.
Незадолго до моего отъезда в Израиль мы после долгого перерыва встретились с Сашей, и я поразилась переменам в его внешности: детское широконосое лицо сплошь в мелких морщинах, жидкая серая бороденка казалась приклеенной. Я вижу его, такого, когда читаю стихи:
Почти нигде меня и не
осталось.
Там кончился, там выбыл, там забыт.
Весь город одолел мою усталость,
И только эта комната болит.
Диван и стол еще устали очень,
Двум полкам с книжками невмоготу.
Спокойной ночи всем, спокойной ночи!
Где этот шнур? Включаем темноту.
Темнота включилась 19 октября 2001 года.