Главы 6-8. Главу 5 читайте в ИЖ №22. Главы 1-4 читайте на сайте ИЖ.
6. ПРАНЕ
Сразу же после крещения Элишевы и отъезда в Мишкине ксендза-настоятеля неожиданно слегла хозяйка хутора Пране. Ничто вроде бы не предвещало беды – Пране спокойно стояла у горящей плиты и нарезала на ломтики картофель для жарки, как вдруг выронила нож, покачнулась и осела на пол. Из кухни сначала донесся странный и глухой хлопок, какой можно услышать на мельнице, когда из телеги перед обмолотом вываливают на весы мешок с отборным зерном; вскоре за этим звуком раздался протяжный и жалобный стон. Элишева прислушалась и, когда стон с новой силой повторился, бросилась из горницы на кухню. Увидев на полу дородную Пране, уронившую голову на грудь, опустилась рядом с ней на колени и начала приводить её в чувство – тормошить, легонько шлепать ладошкой по бескровным щекам, но Пране не двигалась, не открывала глаза. Тогда Элишева встала и попыталась её приподнять. Но та, не переставая глухо постанывать, вцепилась в руку еврейки (так за глаза Пране называла Элишеву и после ее крещения) и стала всей своей тяжестью тянуть перепуганную батрачку вниз. Отчаявшись в одиночку помочь Пране, Элишева выбежала на крыльцо и на весь двор заорала:
– Хозяин! Хозяин! Сюда!..
– Чего раскудахталась? – осведомился Ломсаргис, который возле конюшни старательно чистил скребком лоснящийся круп своей любимицы – вороной кобылицы Стасите. Он чистил её каждый день, аккуратно вычесывая из хвоста колючки и застрявших там насекомых, а когда отправлялся на базар в Мишкине или по воскресеньям на богослужение, вплетал для красоты в её роскошную гриву яркие полевые цветы – васильки или лютики.
– Поне Пране плохо!
– Поне Пране всегда плохо. Ей хорошо ещё никогда не было, – съязвил Ломсаргис.
– Скорей! Скорей!
Чеславас ласково потрепал кобылицу по холке и со скребком в руке заспешил к избе.
С помощью Элишевы он поднял жену с пола и перенес из кухни в спальню.
– Прануте, это я – Чеславас. А рядом со мной Эленуте… Ты меня слышишь? – прогудел Ломсаргис, когда они уложили её в кровать, обложили со всех сторон подушками и накрыли тяжелым ватным одеялом.
Пране не отвечала. Она лежала неподвижно, с застывшим, залитым желтизной лицом, и, если бы не полуоткрытый с белыми пеньками не тронутых порчей зубов рот, из которого на подбородок лениво стекала зеленоватая, клейкая слюна, хозяйка хутора вполне могла сойти за покойницу.
– Хворать в глухомани, на отшибе жизни – это Божье наказание. Такой беды ни человеку, ни скотине не пожелаешь, – сказал Чеславас. Он нагнулся над Пране, осторожно вытер рукавом полотняной рубахи с её подбородка струйку слюны, потрогал лоб, усыпанный мелким бисером пота, и добавил: – Последний раз обморок с ней случился прошлой весной, когда она кормила подсвинков. Ты её тогда нашла у корыта. Помнишь, как мы отмывали беднягу и переодевали в чистую одежду, чтобы от неё не воняло хлевом? Неделю отлеживалась потом в постели. Глотала лекарства, прописанные доктором Пакельчиком, пила по совету какой-то знахарки чудодейственный целебный отвар. Прануте почему-то нехристю Пакельчику всегда доверяла меньше, чем шарлатанам-единоверцам. – Почувствовав, что своими упрёками он хватил через край, Ломсаргис смягчился и сменил тон: – Даст Бог, поправится и скоро встанет на ноги. Обязательно встанет. Ведь в гости к нам напросился сам Тадукас Тарайла.
– Наш бывший бургомистр? В гости? – не сумела скрыть своего опасливого удивления Эленуте-Элишева.
– А что тут такого? Во-первых, он бургомистр не бывший, а нынешний, – поправил её Чеславас. – А во-вторых, как-никак – Пране его родная тётка. Ты ведь с ним знакома. Помнишь, как он нахваливал твоего отца? Какой портной! Какой мастер! Мог бы свободно весь капризный Каунас обшивать.
– Помню, – без особого воодушевления сказала Элишева, вспомнив, как в прошлом году беглый Тарайла пытался отсидеться на хуторе и через Ломсаргиса передать в Видукле своему соратнику-подпольщику какой-то саквояж то ли с крамольными листовками, то ли с тайными антисоветскими инструкциями из Берлина о том, как действовать в подполье.
– К приезду племянника Пране просто должна выздороветь. Сбегай-ка, Эленуте, на кухню, нагрей воды и принеси грелку и холодную воду. Прежде всего, как советовал доктор Пакельчик, надо положить к ногам грелку, а холодной водой побрызгать лицо. Хорошо бы еще ей нашатыря нюхнуть. Но как назло весь нашатырь у нас уже давно вышел.
Эленуте-Элишева просьбе обрадовалась. Пребывание в чужой спальне наедине с “крестным отцом”, не спускавшим со своей новоявленной племянницы цепких и плутоватых глаз, смущало её и угнетало.
– Бегу, – сказала и опрометью кинулась на кухню.
Оставшись один, Чеславас подошел к окну, распахнул его настежь и уставился на Стасите, тоскливо бродившую по пустому подворью. Словно уловив его взгляд, кобылица вдруг остановилась и громко и благодарно заржала – жду, мол, жду.
– Подожди, Стасите, подожди! – подбодрил её из окна Чеславас и вдруг услышал за спиной:
– Вот грелка, а вот вода, прямо из колодца. Дай Бог, чтобы поне Пране помогло. По-моему, всё-таки лучше, хозяин, показать её какому-нибудь доктору, – промолвила Эленуте, упорно избегавшая называть Чеславаса по имени…
Эленуте-Элишева склонилась над кроватью и, откинув одеяло, приложила грелку к сдвинутым ногам Пране, затянутым в толстые шерстяные носки, которые она то ли из-за подагры, то ли из-за ревматизма круглый год не снимала. Зачерпнув из ведёрка пригоршню ледяной колодезной воды, мнимая племянница Ломсаргиса окропила бескровные щеки хозяйки и губы, над которыми по-юношески бойко вился черный пушок.
– Что-то она на сей раз долго не приходит в себя, – вяло произнёс Чеславас.
– Может, ещё побрызгать? – несмело предложила Эленуте-Элишева, не очень-то верившая в успех такого лечения.
– Побрызгай, – согласился Ломсаргис усталым и безразличным тоном, как будто в широкой, грубо сколоченной кровати с вырезанными на спинке обнимающимися ангелочками лежала не Пране, с которой он прожил без малого сорок лет, а приблудившаяся к хутору незнакомка..
Пране не шевельнулась, у неё только несколько раз дернулось веко, но через мгновение бескровное лицо снова застыло.
– Конечно, лучше показать её доктору. Но где сейчас его возьмешь? Раньше всё было просто – запряг лошадь, взмахнул разок-другой кнутом, и через полчаса ты в Мишкине у Пакельчика на улице Кудиркос. Он никогда никому не отказывал, ехал куда звали. И в дождь, и в снег. И брал недорого. За каждый визит я платил ему липовым мёдом. Доктор, да хранит его Господь, был большим знатоком мёда и сластёной. – Ломсаргис глянул на безмолвную жену и, как бы призывая её в свидетели, продолжал: – “Понас Чеславас, от вашего мёда райскими кущами пахнет, а от денежных знаков в лучшем случае потом разит, а в худшем – кровью”. Так он всегда говорил. Райскими кущами пахнет. Теперь только одному Господу Богу известно, в каких кущах он сейчас обретается вместе со своими четырьмя детишками.
– Пакельчик и маму перед смертью, не про поне Пране да будет сказано, лечил. И меня с сестренкой, когда мы были маленькими. Придет, бывало, откроет свой чемоданчик и первым делом протягивает мне или Рейзл “цукерку” – ландринового петушка на палочке. Мы его дома все называли “Доктор Цукерка”. Теперь уже его к больному, к сожалению, не пригласишь.
– Но, ради Бога не обижайтесь, разве вы не можете привезти какого-нибудь другого врача? – Эленуте-Элишева вдруг устыдилась своей болтовни. Не грешно ли при полуживом человеке рассусоливать про своё глупое детство, которое оказалась столь же недолговечным, как и ландриновый петушок на палочке? Что если поне Пране, закованная в панцирь неподвижности, всё слышит? Слышит и в озлоблении думает: вместо того, чтобы, не мешкая, запрячь Стасите в бричку и пуститься за доктором в другое местечко или на худой конец порыться в комоде и поискать там завалявшиеся с довоенных времён таблетки, её супруг любезничает с батрачкой и разглагольствует о достоинствах доктора Пакельчика.
Воспоминания о Пакельчике доставляли Чеславасу какую-то смешанную с горчащей печалью радость. Они возвращали его в ту пору, когда недуги Пране не казались такими грозными и неотвратимыми, как нынче, и когда не надо было ломать голову, к кому обращаться за неотложной помощью. Безотказный Пакельчик был своим человеком в доме Ломсаргисов. Летом он частенько приезжал со своим выводком из Мишкине в Юодгиряй на отдых, на полный кошт, ходил с Чеславасом в пущу по ягоды и грибы. Доктор знал наизусть все болячки Пране, которые достались ей в наследство от отца – крупного земледельца вместе с десятью гектарами земли и еловой рощей. В отличие от бродячих лекарей Пакельчик лечил её не самодельным сомнительным пойлом, а таблетками в красивых пакетиках с английскими надписями и каплями в темных стеклянных пузыречках. Разве эти странствующие из деревни в деревню заклинатели и знахари, которых суеверная Пране принимала с таким радушием и хлебосольством, могли с ним сравниться? Пакельчик учился заграницей, в Вене, потом совершенствовался в Швейцарии, само название которой ласкало слух и внушало пациенту надежду на скорое и полное выздоровление. Шутка сказать – Швейцария.
– За Пакельчиком теперь надо только ангелов посылать. На бричке к нему уже не доедешь, – сказал Чеславас и снова подошёл к окну, под которым, потряхивая гривой, стояла грациозная, избалованная вниманием Стасите и кокетливо била оземь копытом. – Можно, конечно, отправиться в Расейняй или Риетавас, но пока туда доберешься, пока оттуда помощь поспеет, глядишь, впору по больному уже и заупокойную мессу заказывать, и поминки справлять. А потом – где гарантия, что тамошний доктор согласится столько вёрст по рытвинам и ухабам трястись? И как знать – может в тех же Шилуте или в Пагегяй люди тоже остались без своих Пакельчиков. Были Пакельчики и сплыли, как и наш. Надо же – всех лечил человек, на ноги ставил, а, когда попал в беду, за него в Мишкине никто не заступился, не вышел на улицу, не крикнул: “Не трогайте его! Оставьте! Пусть он нас, недужных, дальше лечит”. Ведь, как подумаешь, он-то, Пакельчик, ни в чём не провинился – никого не сажал, никого никуда не вывозил. Ах, люди, люди! Не твари Божьи, а дерьмо.
– Легко винить других. Интересно, будь вы, хозяин, в тот день в Мишкине, разве бы вы на улицу вышли, крикнули бы, заступились бы за своего доктора? – огорошила Ломсаргиса своим вопросом Эленуте-Элишева.
– Не знаю. Наверно, нет. Поступил бы, как все. Отличаться от стаи опасно. Либо свои загрызут, либо чужие ухлопают. Все мы храбрецы только в мыслях, а на поверку – одинаковое дерьмо. – И как бы оправдывая себя, выстрелил в неё упор. – А вы… твой отец Гедалье… твоя мать Пнина… сестра Рейзл… разве кто-нибудь из вас вышел, когда наших за две недели до войны скопом заталкивали в телячьи вагон? Не вышли. Не крикнули. Как будто матери родили вас безногими и немыми… Собаки, и те, Эленуте, лучше нас. Рекс от лая глотку надорвал бы, клыками попытался бы цепь перегрызть, чтобы прийти мне на помощь, если кто-нибудь посмел бы среди бела дня увести меня под конвоем с хутора…
– Это правда, – согласилась та. – А беда, хозяин, в том, что всеми нами правит не совесть, а страх…
– Вот именно. В точку попала! Страх сильней совести.
Ликующее ржание Стасите и лай Рекса прервали их разговор.
Чеславас высунулся в окно и увидел спешившегося Иакова, который привязывал к коновязи лошадь.
– Твой дружок Иаков.
– Иаков?!
– Иаков, Иаков! Не на нашем ли жеребчике на свиданье прискакал? Шальной Ритас – друг Стасите.
– На Ритасе, – подтвердила Эленуте-Элишева. – Когда вы были в Занеманье, я без вашего разрешения одолжила ему на денёк лошадь, а он её только сегодня вернул. Простите меня.
– Прощаю, прощаю. Ради тебя я Иакову и подарить её готов. Ну чего, спрашивается, зарделась? Правда, твой кавалер явился не вовремя, – с ехидцей заметил Ломсаргис.
– Не беспокойтесь. Я за хозяйкой присмотрю, – заверила его Эленуте-Элишева, хотя должность больничной сиделки её не очень-то прельщала. Тем более что Пране не скрывала своего неприязненного отношения к ней и терпела еврейку только потому, что боялась ожесточить против себя Чеславаса. – Воду в грелке сменю, сварю на всякий случай какой-нибудь супчик … яблочный компот из погреба принесу. Поне Пране проголодается и откроет глаза…
В честь долгожданной встречи посреди двора дуэтом заржали лошади – Ритас и Стасите.
– Ишь, как радуются друг дружке после долгой разлуки, как их от нежных чувств распирает. Мы с них должны пример брать, – сказал Ломсаргис и вышел из спальни во двор.
– Здравствуй, гробокопатель! – воскликнул Чеславас и широким шагом направился к гостю. – Добро пожаловать!
– Здравствуйте, – сдержанно ответил Иаков. Дожидаясь у коновязи Элишеву, он озирался вокруг и переминался с ноги на ногу. Казалось, что и он, как жеребец Ломсаргиса, накрепко привязан к вкопанному посреди подворья высокому столбу с изъеденной ржавчиной железными кольцами.
– Ну, как вела себя моя коняга? Слушалась тебя? Ни разу на скаку не сбросила?
– Нет. Отличная лошадь.
– Может, возьмешь от неё жеребёнка? Не стесняйся! Если хочешь – скажи… Хорошему человеку ничего не жалко. Стасите осенью должна снова ожеребиться.
– Раньше взял бы с удовольствием, но сейчас… – замялся Иаков.
Приветливость Чеславаса обескуражила могильщика, а доброта почему-то показалась деланной и подозрительной. Как бы тёртый калач Ломсаргис не потребовал от него за эту доброту какую-нибудь плату?
– А что сейчас?
– Сами знаете. Сейчас уже ни человеку, ни лошади на нашем кладбище делать нечего. Некого хоронить и некому покойников оплакивать.
– Да, – с пониманием протянул Чеславас, – что и говорить, тяжелые для вас времена… – И после скорбной паузы добавил: – При всем желании каждому из вас, к сожалению, не поможешь.
– К сожалению, – не дрогнул Иаков и вспомнил мать, которая советовала ему бросить кладбище, наняться в Юодгиряй, пускай только за похлёбку и ломоть ржаного хлеба, в батраки и переждать там все опасности. Теперь он матери объяснит, что на Ломсаргиса надеяться нечего, что тот при всём своём желании взять его к себе в работники не может.
– Спасибо вам за Элишеву, – сказал Иаков.– За то, что помогли…
– А ты, брат, с благодарностями не спеши. Кто знает, что еще может с нами произойти… – остудил его пыл Чеславас.
– С вами?
– Со мной, с Элишевой, с моей Пране. Все под Богом ходим. А Бог нынче не в сермяге, а в мундире. Ты думаешь, беда только вас ищет? В Мишкине на всех заборах объявления расклеены: за укрывательство евреев – расстрел без суда и следствия.
– Но, по-моему, к вам чужаки на хутор редко заглядывают, – вставил Иаков.
– Пока, слава тебе Господи, вообще не заглядывают. Но могут. Забредет на луг чужой телок, хозяин хватится и бросится на поиски, поищет тут, поищет там и вдруг на моём лугу наткнется на Элишеву. Мужичок, понятное дело, подкатит к ней, заведёт тары-бары, спросит, кто такая, откуда тебя, красотку, в наши края занесло, как зовут-кличут… Эленуте Рамашаускайте? Очень приятно, очень приятно. А я – Петрайтис, Винцас, Винцентас. Будем знакомы. Вернётся этот Винцас-Винцентас с телком домой, сболтнёт за чарочкой соседу про невиданную красотку Рамашаускайте, сосед шепнёт своему свату-полицейскому, а полицейский, как и положено служивому, назавтра обо всём донесёт в комендатуру. Мало ли кто донести может, чтобы только своей преданностью перед властью выслужиться.
Иаков слушал его, не пропуская ни одного слова, и ловил себя на мысли, что хоть Чеславас его ни в чём и не подозревает, но как бы косвенно всё же даёт понять, что он, кочующий из Мишкине в Юодгиряй еврей, может, не приведи Господь, навести полицаев на след и невольно стать причиной гибели не только Элишевы, и поэтому, если он действительно желает им всем добра, то не должен сюда больше носа казать.
– Ты только мои слова не прими на свой счёт. В тебе я уверен, как в самом себе, и не против того, чтобы ты к нам приходил. Ей-Богу, не против. Ты, Иаков, мужик что надо. Не лежебока. И характер у тебя, ты уж прости за прямоту, не еврейский – покладистый, невъедливый. Хочешь – верь, хочешь – не верь, в другое время я бы тебя и в работники взял, и жалованье приличное положил бы. Кончится война, утихнет в Литве ненависть – милости просим. Но сейчас при всём желании не могу…
Как ни уговаривал Чеславас Иакова, чтобы тот не принимал его слова на свой счёт, Иаков ради Элишевы действительно решил сюда больше носа не казать. Он и сам прекрасно понимал, что невозможно все время разрываться между кладбищем и хутором, что рано или поздно ему придется сказать Элишеве “прощай”. И что вообще кроме своей любви он может ей предложить? Какое убежище? Какую защиту? Он на Чеславаса не в обиде. Пусть их всех хранит от слежек и доносов Господь Бог. Тот, который в сермяге! Он, Иаков, стиснет зубы и благоразумно посторонится. Уж лучше самому погибнуть, чем подставить под удар тех, кого любишь.
Ломсаргис отвязал Ритаса от коновязи, ткнулся головой в его влажную морду, взял жеребца под уздцы и, направляясь, к конюшне, бросил:
– Элишева выйдет нескоро. Пойдешь со мной или останешься тут? На жеребят посмотришь. Может, всё-таки соблазнишься и выберешь себе одного?
– Пожалуй, я останусь.
– Как хочешь. И давай договоримся: ты ничего не знаешь.
– Про что?
– Про её отца и сестру.
– Я и в самом деле ничего не знаю.
Ломсаргис потянул за собой Ритаса, а через минуту за ними рысью припустилась и Стасите.
Иаков отошел от коновязи, сел под росшую посреди двора чахлую и бесплодную яблоню и стал ждать, когда к нему выйдет Элишева.
Во дворе стояла подогретая солнцем тишина, клонившая ко сну и к раздумьям.
У конуры, положив на передние лапы лохматую голову, спал заморенный собственной бдительностью Рекс.
Как на параде, по двору во главе со своим повелителем-петухом горделиво вышагивали тучные высокомерные куры.
Мир был свеж и хорош. Казалось, его только что вынули из пеленок, и не было в нём ни избранных, ни изгоев, ни правых, ни виноватых, ни слёз, а были только голубизна и зелень, зелень и голубизна.
Иаков упивался его крестьянской красотой и пасторальным совершенством и с грустью думал о том, что если кто-то и портит его, так только человек.
Думая о человеке, он то и дело задевал своей мыслью непредсказуемого Ломсаргиса и пытался понять, чего в нём больше – доброты ли, хитрости ли, расчёта? До войны расчёт был ясен: перехитрить с помощью Элишевы ненавистные Советы, оставить их в дураках. Тогда Элишева служила для него щитом. Но сегодня? Зачем Элишева этому хитровану понадобилась сегодня, когда она из непробиваемого щита превратилась в ходячую бомбу, которая в любую минуту может взорвать всю его благополучную жизнь, в бомбу с обманчивым крестиком на “плавниках”? Какую роль он ей уготовил? Ведь в кухарки и сиделки Ломсаргис мог без всякого риска нанять любую литовку. Может, бездетный Чеславас в своих тайных планах прочит её в жёны, в ту, которая займет место немощной Пране на кухне и в спальне и наконец народит ему кучу здоровых работящих детей?
Как бы там ни было, думал Иаков, добродеяние, совершенное во время беззакония и разбоя, или милость, проявленная к гонимому, пускай с предварительным расчётом, пускай с доходным умыслом, во стократ лучше, чем бескорыстное служение злу и безвозмездное потворство гонителям. Элишева и он, Иаков, должны быть изворотливому, умудренному жизнью Чеславасу благодарны за то, что тот не струсил, не отправил Элишеву обратно в Мишкине, к родителям, а уберёг от их участи, от смертельных выстрелов в Зеленой роще, где, если верить матери, когда-то был зачат Арон, коротающий свои дни в Москве под боком у своего усатого кумира.
Иаков сидел на выщербленной лавке под захиревшей яблоней, весь день по-старушечьи гревшейся на солнце, и покорно ждал Элишеву. Время шло, а её все не было. И когда он уже готовился смириться с мыслью, что вряд ли удастся с ней до темноты встретиться, что, может, даже придётся на хуторе заночевать, Элишева вышла из примолкшей избы и засеменила к яблоне.
– Я только на минутку… – предупредила она его и протянула руку. – Хозяйка очень больна. Может, даже при смерти. Одну её оставлять никак нельзя.
– Хорошо, хорошо, – успокоил её он. – Для прощания и минутки хватит.
– Для прощания?
– Да, – признался Иаков. – Раньше… раньше я думал, что мы будем вместе. – Ему вдруг захотелось выплеснуть то, что давно его волновало и угнетало, излить всё сразу без всяких увёрток и недомолвок. – Если ты помнишь, я предлагал тебе перебраться к нам на кладбище и устроить там свою маленькую Палестину. Жаль, что ты тогда отказалась – мол, не хочу, чтобы мои дети и внуки хоронили мёртвых. Тогда ты мне не поверила, что самая лучшая страна на свете не Литва и не Палестина, а та, у которой только двое любящих друг друга подданных и по одной козе, корове и лошади, – Иаков помолчал и, набрав в лёгкие воздух, выдохнул. – Смешно, не правда ли?
– Смешно, – сказала Элишева.
– И невозможно, – сказал Иаков.
– Почему невозможно? Очень даже возможно.
Он не мог взять в толк, шутит она или говорит всерьез. Неужели Элишева и впрямь готова перебраться со спокойного, ничем ей не грозящего хутора на кладбище, продуваемое со всех сторон ненавистью. Если и решится, то кто сказал, что Ломсаргис её так легко отпустит? Не для того же её крестили, чтобы снова вернуть евреям и тем самым приговорить к смерти?
– Сейчас я твое предложение, наверно, приняла бы.
Иаков опешил.
– Была бы хоть поближе к покойной матери, – сказала Элишева. – Ты присматриваешь за её могилой?
– Присматриваю, – ответил озадаченный Иаков.
– Спасибо. А про отца и Рейзл ты что-нибудь слышал?
– Ничего, – мотнул он головой.
– И Данута-Гадасса ничего не слышала? Ведь она ходит в местечко?
– Ничего.
– Ломсаргис говорит, что всех согнали в синагогу и вывезли. На работы. Врёт, конечно, и ты врешь. Ведь врешь?
Иаков ей никогда не лгал, всегда говорил правду, но сейчас даже от полуправды, как от снаряда, отлетали свинцовые осколки, и ему не хотелось, чтобы какой-нибудь из них рикошетом угодил в Элишеву.
– Все врут, – не дождавшись ответа, в сердцах сказала она. – Но я все равно узнаю. Доберусь до Мишкине и узнаю. Чего бы это мне ни стоило…
– Это может тебе стоить жизни.
– Ну и что?
На её задиристый вопрос ответили дефилирующие по двору куры, которые, выследив свою кормилицу, обступили скамейку под яблоней и дружным кудахтаньем принялись напоминать ей, что ждут положенного на ужин проса.
– Ко-о-о, ко-о-о, ко-о-о…
– Кыш, кыш! – прикрикнул на них Иаков, но те закудахтали еще громче.
– На хуторе я не останусь, – сказала Элишева.
– Разве тебе тут плохо?
– Плохо. – Она перевела дух и через минуту пояснила: – Потому, что только мне одной хорошо. – Понимаешь? Мне одной хорошо. И больше никому.
Иаков пробурчал что-то невнятное.
– Ты… ты разве думаешь только о себе? – по-учительски спросила Элишева и, распаляясь от собственных слов, продолжала ему втолковывать с тихой и упрямой яростью: – Когда гибнет вся твоя родня, оставаться в живых стыдно. Да, ты прав, тут на хуторе мне пока ничего не грозит, я сыта, я здорова, могу спокойно лечь и спокойно встать, ходить куда угодно, никто не схватит меня и никуда не вывезет. За всё это Ломсаргису поклон до земли, кого-кого, а его я никогда не забуду. Но я ненавижу себя…
– За что?
– Ненавижу, что жива… Что против своей воли нацепила на шею этот крест, а на лицо навесила эту улыбку, что с каждым днём всё больше привыкаю к своему благодарному холуйству. – Элишева оглянулась и, понизив голос, вдруг произнесла по-еврейски: – Ша, он, кажется, идёт.
– Поворковали? – прежде, чем осведомиться о здоровье жены, насмешливо спросил Чеславас.
– Да. Воркуем, – сказала она угрюмо. – Надо же когда-нибудь с кем-нибудь и поворковать.
– Надо, надо, – сдался Чеславас. – Как хозяйка? Очнулась?
– Глаза открыла, подала голос, тихонечко позвала вас, но потом уснула. Сейчас я к ней вернусь. Мы уже прощаемся…
– Сидите, сидите… Вечер хороший. А я пошёл карпов кормить, пробасил Ломсаргис и удалился.
– Мне пора, – грустно сказал Иаков и встал с лавки. – Мама, наверно, уже заждалась меня. Она и тебе была бы рада. Но война и на кладбище война. Победители сейчас и мертвых не щадят – надгробья крушат.
– Прощай!– сказала Элишева, подошла к нему и неожиданно поцеловала в небритую щеку. – Береги себя!
– И ты себя… – тихо, почти шёпотом произнёс ошеломлённый Иаков.
За конурой Рекса, который проводил гостя незлобивым, почтительным лаем, он обернулся, недоверчиво потрогал рукой щеку, словно его не поцеловали, а ударили, и, ссутулившись, зашагал к Черной пуще.
Вскоре Элишева потеряла его из виду.
Вернувшись в избу, она проследовала в спальню, запруженную вечерней тьмой, и, когда чиркнула спичкой, чтобы зажечь керосиновую лампу под цветастым абажуром, услышала:
– Чеславас?
– Это я, поне Пране.
– Ты?
Голос хозяйки узнать было трудно, словно он никогда ей и не принадлежал, прокуренный, как у не опохмелившегося пьянчужки.
– А где хозяин?
– Карпов кормит.
Скрипнула кровать, и через мгновенье из темноты вслед за скрипом раздалось:
– Он бы лучше за доктором поехал…
Забыв, что темно, Элишева кивнула головой, спохватилась и спросила:
– Поне Пране, лампу зажечь?
– Не надо света.
– А что-нибудь желаете? Есть? Пить?
– Нет. Значит, Чеславас пошёл карпов кормить? – со вздохом протянула больная.
– Карпов.
Элишева томилась, не зная, как и о чём говорить. Её старания отвлечь хозяйку от неприятного разговора о болезни и убавить бурлившую в ней давнюю и не затихающую обиду на Ломсаргиса, на свою судьбу, на целый свет оказались напрасными. Каждое слово Пране встречала с какой-то настороженностью и изначальной неприязнью. Скажешь не так, и Пране потом целую неделю будет дуться на тебя, как гусыня.
– Карпов кормит! – с каким-то неистовством повторила Пране, и к её хрипотце вдруг прибавилось натужное покашливание. – А я возьму и назло ему не умру. Отец мой до девяноста дотянул, мать и того дольше…
– Конечно, не умрете. Кто сказал, что вы умрёте? Будете жить долго-долго. – Вспомнив слова покойницы-мамы, что сам Бог велит не жалеть больным похвал и лести, Элишева попыталась к ней подольститься. – Успокойтесь. Вам, поне Пране, нельзя волноваться. Не дай Бог, снова станет плохо.
– Ему не терпится, – гнула своё хозяйка. – Он хочет, очень хочет, чтобы я умерла. Но он не дождется.
– Да что вы! – воскликнула Элишева и тут же защитила Ломсаргиса: – У хозяина такого и в мыслях нет.
– В мыслях нет, – передразнила еврейку Пране.– Ты просто слепая. Или такая же хитрая, как все евреи!..
Элишеву так и подмывало дать ей сдачи, надерзить, но она сдержалась. Пускай мелет! Её все равно не переубедишь.
Молчанье Эленуте только подхлестнуло Пране, а гнев придал силы.
– Ты что – думаешь, зря он тебя крестил? Зря? – прохрипела она.
Элишева не удостоила её ответом и уставилась в темноту.
– Он такой же хитрый, как вы… ничего зря не делает. Только и ждет, когда я окочурюсь, чтобы на тебе жениться. Он давно по свеженькому мясу соскучился…
– Поне Пране, побойтесь Бога! Как вы можете такое говорить? Этого никогда… никогда не будет… – отрубила обычно сдержанная и не склонная к словесным стычкам Элишева.
– Будет, будет, – всхлипнула Ломсаргене.
– Я скорее на суку повешусь, чем… – Элишева не договорила.
– Господи, господи, – перебила Пране еврейку и запричитала. – Это мне надо было тридцать с лишним лет тому на суку повеситься. Мне! А я отдала ему всё без остатка. И своё приданое, и своё здоровье. – Она захлебнулась словами и, обессилев, в слезах закончила. – И вот награда – его законная жена умирает, а он карпов, видите ли, кормит…
– Если я вам не нужна, то я пойду, – сказала Элишева. Ей не хотелось ни минуты больше оставаться в спальне и выслушивать ревнивую исповедь Пране, которая вызывала и сочувствие, и жалость, и отвращение.
– Не нужна.
– Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, – ответила хозяйка, и на Элишеву с Праниной кровати повеяло недобрым и сумеречным дыханием.
До утра Элишева лежала в своей клети, не спуская в ожидании рассвета глаз с облупленных, некрашеных стен, с крохотного оконца, и думала, что она будет делать, когда проснувшееся солнце позолотит небосвод и на ветках запоют птицы. Может, Пране не так уж и не права? Может, Ломсаргис мстит ей за то, что из-за своего стремления выбиться из бедности, закабалился и прожил с нелюбимым человеком тридцать с лишним лет? Может, он умышленно не поехал к доктору и впрямь желает ей смерти, чтобы освободиться? Элишева не собирается разбираться в их тягостных супружеских взаимоотношениях – как только за оконцем из мрака вылупится рассвет, она сложит в узелок нехитрую снедь и, пока они почивают, уйдет с хутора на кладбище к Иакову.
Так она и сделала.
Не успела Элишева пересечь двор, как, приветствуя батрачку и новое, алеющее утро, во всю глотку залаял чуткий к любым передвижениям Рекс.
Элишева сбавила шаг и издали его попросила:
– Тише, Рексик, тише. Хозяев разбудишь.
Но пес залился лаем еще сильней. От его посаженной на цепь радости звенело все вокруг – и двор, и сад, и пашня.
Элишева пустилась бегом. Волосы трепал ветер, сердце коварно колотилось в груди, в ушах стоял недоуменный, обиженный лай Рекса, а ноги спешили к вытоптанной грибниками тропке, ужом уползавшей в Черную рощу. Скорей, скорей, погоняла себя Элишева, пока Чеславас не хватился её, как своего телка мифический Винцас, Винцентас.
Когда лай затих, и беглянку, словно зеленым домотканым платком, накрыли вековые деревья Черной пущи, стоявшие по обе стороны широкой просеки неприступной стеной, Элишеву охватил ужас, и она в растерянности остановилась. Хутора уже не было видно, но у Элишевы и понятия не было, как двигаться дальше. После недолгого раздумья она все-таки решила не возвращаться и двинулась наугад в надежде, что просека, от которой ответвлялось множество звериных стёжек и тропинок, приведет её на просёлок. Но, прошагав две-три версты, она сквозь суровый гул корабельных сосен уловила цокот приближающейся лошади и лай бегущей вслед за ней по валежнику собаки.
Рекс, мелькнуло у неё.
– Ты это куда, путешественница, собралась? – услышала она за своей спиной голос Ломсаргиса раньше, чем он поравнялся с ней на своём породистом скакуне.
– К своим.
– А мы что – не свои?
Элишева промолчала.
– Кто свои, кто не свои, это мы после разберемся, а пока, только без возражений, поворачивай назад… – сказал Чеславас и спешился. – Если ещё раз вздумаешь выкинуть такой фокус, я тебя, милая, стреножу. А теперь давай подсажу. Только держись покрепче!
Он не стал у неё допытываться, почему она пустилась в бега, хотя и догадывался, по чьей вине бежала, обхватил её своими лапищами, помог забраться на жеребца, грозно раздувавшего ноздри, сам вскочил на него и, как удачливый охотник с добычей, поскакал с беглянкой обратно на хутор.
– Хоть у тебя тут на хуторе и не свои, но зато – чтоб не сглазить! – все живы, – сказал Ломсаргис, ссадив её во дворе с лошади. – Давай раз и навсегда договоримся: больше никаких глупостей. Отдышись и дуй в коровник. Скоро полдень, а коровы еще не доены… Ладно?
Она взглядом согласилась, но тут же отвела глаза в сторону.
– И прости Пране… Она хороший человек, но Бог ей счастья не дал. – Он вздохнул и вдруг добавил: – И любви… Всю жизнь она думала, что её… эту самую штуку… можно купить за гектары и за пруд с карпами, и обижалась на тех, кто думал иначе. Прости её, если она тебя из ревности или по дурости обидела. Есть такая присказка: кто прощает, тот в подарок от Бога лишний год жизни получает… – сказал он и, понурив голову, увёл за собой строптивого Ритаса.
Через неделю после неудачного бегства Элишевы проездом из Каунаса в Мишкине на немецком “Опель-Кадете” приехал в Юодгиряй дорогой гость Тадас Тарайла.
– Я ненадолго, – заглушив мотор, объявил Тадас и облапил бросившегося ему навстречу Чеславаса. – Дела, дела, будь они трижды прокляты. А где тетушка?
– Немного приболела.
Ломсаргис провёл его в горницу, усадил за стол, предложил затопить баньку и вдоволь после дороги попариться, но Тарайла вежливо отказался.
– В другой раз попаримся, в другой раз. Хлопот полон рот. Жизнь нашу новую после Советов налаживаем. Заморю червячка и отправлюсь дальше.
– Сейчас, сейчас. Ты посиди, а я быстро…
Ломсаргис куда-то исчез, но, как и обещал, вернулся быстро.
– В сей момент Эленуте тебе что-нибудь вкусненькое приготовит, – сказал он.– И Пране, когда проснётся, к нам выйдет. Не можется ей, бедняге. Вы бы в Мишкине какого-нибудь приличного доктора скорей завели.
– Эленуте? – пропустив мимо ушей все, что касалось его тётушки и доктора, спросил Тарайла.
– Дочь Банквечера. Помнишь?
– О! Как же, как же, – черные брови гостя взлетели, как напуганные ласточки, вверх. – Представьте себе, недавно Банквечер вернул мне костюм, сшитый им полтора года тому. Ничего не скажешь: загадочный народ эти евреи. Что бы с ними ни случилось, они в отличие от нашего брата всегда держат слово. Кровь из носу, но заказ выполни и отдай.
– Банквечер жив?
– Не знаю. Но по его просьбе костюм передали мне мои люди. В нём я и езжу на все совещания в Каунас.
Чеславас оглядел Тарайлу с ног до головы и поднял вверх круглый, как опёнок, большой палец.
– А вашу ученицу, кажется, когда-то звали не Эленуте, а как-то иначе, – как бы между прочим заметил Тарайла.
– Иначе. По твоему совету мы её окрестили и дали наше, христианское, имя. Отныне она Эленуте Рамашаускайте.
– О! Эленуте Рамашаускайте! Очень красиво звучит! – промолвил Тадас. – Но, если память мне не изменяет, крестить её вам посоветовал не я, а тетушка Пране. Впрочем, это не имеет никакого значения. Она, кажется, до войны собиралась на Землю обетованную, в Палестину?
– Собиралась да не собралась.
– Как долго она уже у вас?
– Скоро два года. Я привёз её из Мишкине осенью тридцать девятого…
– О! Два года! Солидный срок. И как? Вы довольны ею? Не жалеете, что оставили?
– А чего жалеть? Эленуте по хозяйству помогает, ухаживает за Пране, не чурается никакой работы, – сказал Чеславас, дивясь допросу, который учинил дотошный Тадукас. В его гладких, обтекаемых словах было что-то пренебрежительное и настораживающее. Но Ломсаргис не подал виду, хотя у него внутри и зашебаршило какое-то смутное подозрение. Он и сам не мог объяснить, почему, но ему вдруг захотелось, чтобы лощенный Тарайла не задерживался на хуторе, заморил червячка и поскорей убрался к себе в Мишкине на своей немецкой машине. Тот, кто добился большого чина, вспыхивало у Чеславаса в голове, всегда ставит родство с властью выше родни по крови. Что для такого честолюбца по сравнению с ней, с этой желанной властью, значит какая-то хилая деревенская тетушка?
– Это хорошо, что вы её крестили, что она помогает по хозяйству, но осторожность еще никому не приносила вреда, – сказал Тарайла и наставительно глянул на оторопевшего Ломсаргиса.
– Ты, что, Тадукас, имеешь в виду? – укрепившись в своих смутных, но не беспочвенных подозрениях, спросил Чеславас.
Гость не успел ответить. В горницу с подносом вошла Элишева и стала расставлять на столе еду и напитки – яичницу на сале, солёные боровички, творог, мёд, ржаной хлеб с тмином, клюквенный морс, графинчик с пшеничным самогоном.
– О! Какое роскошество! – восхитился Тарайла и обратился к Элишеве. – А ты… ты здорово похорошела! В деревне просто красавицей стала.
– Спасибо за комплимент. Если еще чего-нибудь пожелаете, кликните, – она поклонилась и решительно направилась к выходу.
– Гордячка! – бросил Тарайла, когда Элишева вышла, и предложил Чеславасу: – Чем время терять, давайте выпьем за встречу.
И сам разлил по рюмкам самогон.
Они чокнулись, синхронно опорожнили рюмки, крякнули и закусили.
– Вы спрашиваете, что я имею в виду, призывая вас к осторожности? – поддев вилкой боровичок, произнёс Тарайла. – Странно, что вы этого сами не понимаете. Без предисловия тут не обойтись. Поверьте, я никогда не был ни другом, ни врагом евреев. Шесть веков мы жили с ними вместе. – Он отправил ядрёный боровик в рот и стал медленно и аппетитно его пережёвывать. – Но русские и немцы нас навсегда с ними рассорили. И мира, я думаю, между нами уже никогда не будет.
В какую древность забрался, с неприязнью подумал Ломсаргис, глядя, как на холёных щеках племянника ходят желваки…
– Короче говоря, я не зверь, я не против евреев. Но сейчас, к сожалению, мы не хозяева своей судьбы, а исполнители, которые должны выполнять чужие приказы и угождать тем, от кого зависим. Чего греха таить, частенько мы и приказов не ждём и опережаем самих хозяев.
– Но причём тут Элишева?
– А вы представьте на минутку, что будет, если вашу Эленуте Рамашаускайте, усердную работницу, милое создание, пусть и трижды крещеную, кто-нибудь выследит и донесет куда следует. Например, мне, бургомистру Мишкине… Что, по-вашему, в таком случае я должен буду делать? Молчать, притворяться, что ничего не знаю, или тут же за ней и за вами с Пране послать на хутор своих людей? Видит Бог, мне не хочется быть вашим палачом. Хватит с меня и других грехов.
– Где же, по-твоему, выход? – Ломсаргис налил себе рюмку вне очереди и залпом выпил её.
– На такой вопрос сразу и не ответишь. Попробую поговорить с ксендзом-настоятелем. У него большие связи в церковном мире. Его дядя – архиепископ Жемайтии Балтакис.
– А чем может помочь архиепископ Балтакис?
– Чем? Пристроить новообращенную Эленуте Рамашаускайте в какой-нибудь женский монастырь. Например, в Тельшяй к сестрам-казимириткам.
– Эленуте – в монастырь? К сестрам-казимириткам? – Ломсаргис придвинул к себе графинчик и налил доверху третью рюмку. Ему вдруг показалось, что Тарайла эту комбинацию с монастырем обдумал раньше и, может, завернул в Юодгиряй неспроста, а для того, чтобы проверить, оставили Ломсаргисы еврейку на хуторе или её тут уже давно нет.
– Среди сестер-послушниц она будет в полной безопасности. И вам не надо будет прислушиваться к каждому скрипу и шороху. Как только получу от ксендза-настоятеля положительный ответ, я прикачу и сам отвезу её в монастырь. А сейчас, как говорят наши благодетели, ауфвидерзен…Дела, дела, будь они трижды прокляты.
Он поднялся из-за стола, поддел вилкой на прощание еще один боровичок, но тут, шаркая щлёпанцами, в длинной ночной рубахе из спальни выскользнула заспанная Пране.
– Тадукас, – плаксиво прошептала она. – А мне никто не сказал, что ты приехал…
– Тетушка! Родная! Как я рад, что снова вижу вас! Как я рад! – распушил перед ней хвост прекраснодушный племянник.
– Пока, Тадукас, ты меня еще видишь, но кто знает, что будет со мной завтра… – Пране осеклась и зашелестела халатом, который всё время непослушно распахивался.
– Ну уж, ну уж! Всё, тетушка, будет хорошо. – Тарайла подошёл к ней и губами приложился к её бескровным, изрезанным морщинами щекам.
– Уже уезжаешь?
– Уезжаю, уезжаю, – нараспев сказал племянник, будто собирался её убаюкать. – Но скоро еще раз приеду и уж тогда пробуду у вас подольше…
– Смотри – не опоздай на мои похороны, – разочарованно пробормотала Пране.
– Вы, тетушка, ещё всех переживёте. Вокруг такая тишь, такая благодать, только живи и радуйся. Сам бы тут охотно поселился да служба не позволяет.
Ломсаргис не вмешивался в их разговор, но, когда Тарайла по-военному одернул пиджак и направился к двери, громко его окликнул:
– Погоди, погоди. Без гостинцев я тебя отсюда не выпущу. Дам в дорогу мёду, грибочков и сыру. Я мигом, одна нога здесь, другая там. – И Чеславас сломя голову вылетел из горницы
– Совсем сдурел.
– Гостинцев, тетушка, жалко? – Тадас подошел к висевшему над столом зеркалу и принялся начальственными пальцами, не привыкшими к обременительным нагрузкам, любовно разглаживать и нежить свои рыжие усики.
– Жизни жалко. Лучше бы я в старых девах осталась, чем до такого позора дожить.
– До какого позора?
– Вымолвить страшно. Он ждёт смерти моей, чтобы жениться на этой еврейке. Да будет проклят тот день, когда мы её тут приютили, – пожаловалась Пране, испуганно оглядываясь на дверь, не подслушивает ли их тот, кого она поносит.
– Не отчаивайтесь, тетушка. Всё уладится. – Разомлевший от выпитого самогона Тарайла был настроен миролюбиво и, не скупясь на посулы, щедро раздаривал свою ни к чему не обязывающую доброту. – Мы эту Эленуте куда-нибудь от Чеславаса увезем… В женский монастырь сдадим…
– В монастырь? – У Пране вдруг сверкнули притухшие от болезни глаза.
– Там, уж будьте уверены, никто на ней не женится, – сказал Тадас Тарайла и раскатисто рассмеялся.
– Тадукас!– вскрикнула Пране и запахнула халат, из-под которого виднелась сморщенная матовая грудь… – Тебя сюда сам Господь Бог послал! – она бросилась к племяннику, окольцевала руками его шею и, осыпая её судорожными поцелуями, стала, как в бреду, приговаривать – Увези её, Христа ради, забери! Умоляю тебя! Увези! И поскорей!
– Увезем. Можете не сомневаться. И не ради Христа, а ради нашего общего с вами блага… – не задумываясь, пообещал он и вышел во двор.
Во дворе у “Опель-Кадета” с большим усердием Чеславас аккуратно укладывал на заднее сиденье корзину со всеми дарами суровой здешней природы.
Тарайла открыл дверцу машины, сел за руль, помахал Ломсаргису из кабины кожаной водительской перчаткой, включил мотор, и юркий “Опель-Кадет”, подпрыгивая на выбоинах, покатил к Черной пуще.
Проводив Тарайлу, Чеславас еще долго слонялся без дела по двору и мысленно возвращался к его неожиданному и странному предложению. Чем больше он пытался понять, что за этим предложением кроется, тем опасней оно ему казалось. Что если этот лис Тадас увезет Эленуте с хутора не в обитель к послушницам-казимириткам, а передаст своим подручным, которые миндальничать с ней не станут и с молчаливого согласия своего начальника погонят туда, куда сам Господь Бог боится заглядывать. Но, может, он, Чеславас, возводит напраслину на заботливого Праниного племянника. Может, Тарайла действует из самых лучших и чистых побуждений, может, он действительно намеревается связаться с почтенным архиепископом Балтакисом, чтобы с его пастырской помощью спрятать Эленуте от всех бед, а их, Ломсаргисов, да и самого себя, оградить от неприятностей, от грозящей кары за пособничество и укрывательство евреев. Он же им, своим единственным родственникам, не враг, ведь не припомнил же он ему оставленный в сороковом саквояж с запретным содержимым, который Чеславас не только не передал по адресу какому-то его соратнику-подпольщику Пятрасу, но и от страха перед Советами предусмотрительно утопил в заброшенном колодце.
Ломсаргиса мучили сомнения. Он примостился на лавку под захиревшей яблоней и вперил взгляд в необозримую небесную пашню, засеянную Главным Сеятелем крупными и яркими звездами. Кроме Бога, на хуторе не с кем было посоветоваться, что делать – отпускать Эленуте или не отпускать. Но Всевышний, как и всегда, колебался и не спешил с ответом.
Ломсаргис ёрзал на лавке; звёзды сверху подмигивали ему, и от их подмигивания у него рябило в глазах, и слегка кружилась голова. Он щурился и то и дело переводил взгляд с небес на несчастную яблоню, которую он столько раз собирался срубить топором, но всякий раз не решался его над ней занести. А вдруг произойдет чудо, и на её почерневших, безжизненных ветках по весне снова набухнут почки, и она снова покроется белым, целомудренным цветом, и птицы хором восславят её возрождение. Грех, великий грех рубить топором скукожившуюся надежду, подумал Чеславас, и неожиданно воспрянул духом от этой мысли. Будь что будет, но он не доверится Тадасу, ни за что не отпустит с ним Эленуте. Не отдаст. И да будет милостив Господь Бог и одобрит его нелегкий и рискованный выбор.
7. ЮОЗАС
– Нечего вам с матерью дольше в скособочившейся избе ютиться. Перебирайтесь к твоему бывшему хозяину Банквечеру или в любой другой дом и живите в нём до ста лет. Вы это честно заслужили, – сказал бургомистр Мишкине Тадас Тарайла Юозасу Томкусу, который одним из первых присоединился к отряду повстанцев, очищавших местечко от пособников советской власти. – Никто из прежних жильцов уже никогда туда не вернется, уверяю тебя. Шесть веков тому назад князь Гедиминас привёл евреев к нам в Литву, а ты с Казимирасом Туткусом благополучно увёл их из Мишкине, и, надо думать, навсегда.
Тарайла вдруг натужно прыснул.
Хохотнул и Юозас, обласканный словами строгого бургомистра, хотя шутка вышла не очень веселая. В том, что жильцы-евреи никогда уже не вернутся из Зеленой рощи, в которой еще прошлым советским летом они целыми семьями собирали спелую землянику и беззаботно покачивались в гамаках, натянутых между сосен, пропахших настоем терпкой и хмельной хвои, он и сам нисколько не сомневался.
– Сколько годочков ты на этого Банквечера горбатился?
– Почти два десятка, – ответил Томкус. – Я пришёл к нему, когда мне было пятнадцать.
– За такой срок тебе положена не одна квартира, а, пожалуй, целых две. Собери пожитки и валяй на Рыбацкую. Твой напарник Туткус ни у кого не спросил разрешения – огляделся вокруг и без всяких церемоний вкатил со всеми домочадцами на Кудиркос к доктору Пакельчику.
– У Казимираса трое детей. А я один с матерью. Мне хоромы не нужны.
– А разве у Банквечера хоромы? – осведомился Тарайла. – По-моему, там всего-то три небольших комнаты и кухонька.
Тадас встал из-за письменного стола, заваленного циркулярами на немецком языке, и, разминая затекшие ноги, принялся чинно прохаживаться по скромно обставленному кабинету, где ещё месяц тому назад заседали местечковые энкаведисты, а с побеленных стен на подследственных взирали улыбающийся в тараканьи усы сухорукий Сталин и болезненный, похожий на престарелого монаха-пустынника Дзержинский. Время от времени Тарайла останавливался у большой карты, висевший над столом, и, вынув из верхнего кармана офицерского френча остро отточенный карандаш, с упоением победителя отмечал на ней изящными, легкокрылыми птичками занятые немцами города.
– Подумать только – немцы уже до Минска добрались! А ты не решаешься без боя пустое жилье занять, – незлобиво попенял он Томкусу за нерешительность и нерасторопность. – Чего ждешь? Квартира чистая, уютная. Мебель отличная, из красного дерева. Палисадник с клумбами. За окнами липы цветут.
– Место и впрямь замечательное… – поддакнул Юозас. – Мне там каждый уголок знаком. Ведь сначала я там не только шитью учился, но и полы мыл, и стены красил, и по субботам свечи гасил, а, когда Банквечеры уезжали в Расейняй или Каунас, оставался за сторожа. Но…
– Но что?
Томкус не нашелся, что ответить. Что-то удерживало его от того, чтобы сразу принять предложение Тарайлы и перебраться на Рыбацкую улицу. Он и сам не мог разобраться в своих чувствах, в которых причудливо и несовместимо смешивались и загнанный под рёбра стыд, и неостывшая благодарность Банквечеру за науку, и тикающий в висках страх. Юозас с трудом представлял себе, как он станет жить в доме человека, который научил его, сироту, премудростям своего ремесла и которого спустя двадцать лет он под дулом автомата навсегда угнал в Зеленую рощу. Ему казалось, что, переберись он под эту крышу, невидимый реб Гедалье его в покое не оставит. Старик будет с утра до вечера следить за каждым его шагом, ни свет, ни заря садиться назло ему за швейную машинку и, негромко напевая на заунывный и немудреный мотив свою любимую песенку про бедного портняжку, строчить и строчить до одури, а в коротких промежутках между куплетами донимать всякими просьбами:
– Йоске! Подложи в утюг угольков! Йоске! Сбегай к Амстердамскому за нитками! Йоске! Помоги Рейзл повесить зеркало! Не приведи Господь Бог, она еще его уронит и до срока разродится.
С легкой руки Гедалье Банквечера к Юозасу и прилепилось прозвище Йоске. Даже мать Антанина, бывало, и та на всю окраинную Кленовую улицу окликала своего сына на еврейский лад:
– Йоске! Возьми топор и ступай дрова колоть!
В местечке не переставали чадить слухи, что Антанина родила своего первенца не от рыбака Алоизаса, литовца, а от богатого каунасского еврея, у которого в молодости служила в прислугах. Юозас не обижался (евреи и Сталина между собой не без основания называли Йоске), он не опровергал эти злопыхательские слухи, ни с кем не лез из-за них в драку и даже кичился тем, что с детства свободно изъясняется на идише и знает наперечёт всех евреев Мишкине, начиная от почтенного раввина Гилеля до местечкового сумасшедшего Мотке. Томкус и думать не думал, что наступят такие времена, когда его пристрастие ко всему еврейскому только усилит подозрения в том, что он не чистокровный литовец, за которого всегда себя выдавал, а байстрюк, отпрыск какого-то каунасского богача-еврея и что, если в Литву придут немцы, он за это может неотвратимо и жестоко поплатиться. Их приход не застал его врасплох. Йоске не стушевался и не запаниковал. Стремясь погасить тлеющие, как головешки, пересуды о его сомнительном происхождении, он быстро сориентировался и, cмекнув, что ему надлежит в новых условиях делать, пришил к рукаву белую повязку – опознавательный знак борцов за свободную от большевистских оккупантов Литву – и из друга евреев, с которыми всю жизнь якшался, превратился в их открытого недруга. Опытный Тарайла тут же выделил Юозаса среди других повстанцев, оценил по достоинству его недюжинные знания быта, нравов и языка евреев и поручил как специалисту “курировать” так называемый “еврейский участок”.
– Ключ от квартиры на Рыбацкой давно у меня в кармане. Но, черт подери, как-то всё-таки неудобно туда перебираться, – сказал Томкус. – Ведь Гедалье Банквечер столько для меня сделал – учил сопляка не только шить брюки, но и счёту и письму.
– Перебираться неудобно, – передразнил его Тарайла. – А уводить его из дому в Зеленую рощу было удобно? Банквечер прожил в этой квартире достаточно долго, теперь твоя очередь. Таков, брат, закон природы – слабые уступают сильным. Понял?
– Понял.
– Ну тогда жду от тебя приглашения на новоселье, – подытожил Тарайла, снова сел за стол, углубился в чтение циркуляров и распоряжений, разосланных немецким командованием по всей провинции и, не поднимая головы, буркнул: – Договорились?
– Договорились. Но…
– Опять ты со своим “но”. И этого ты у них нахватался. Они без “но” ни шагу…
– Вот вы сказали, что никто из них никогда сюда не вернется.
– Сказал.
– А вдруг кто-нибудь из них всё-таки явится, постучится ночью в дверь и скажет: “Откройте!”. В жизни всякое бывает. Даже то, чего никогда не бывает.
– Что за вздор? Кто постучится? – возмутился Тарайла.
– Элишева, например. Ведь когда мы с Казимирасом уводили Банквечеров из дома, её в Мишкине не было.
– Элишева?– вопрос Томкуса озадачил Тарайлу. – Ты это о ком? – Тадас сделал вид, будто такого имени сроду не слышал.
– Дочка Банквечера. И в Зелёной роще её не было, – гнул своё Юозас.– Видно, до сих пор на хуторе у Ломсаргиса прячется. В Юодгиряй. – Если прикажете, я могу туда подскочить.
– Не вижу в этом никакой необходимости, – посуровел сметливый Тарайла, которому безоглядная преданность всегда внушала страх. От неё порой и до беды недалеко.
– Вообще-то она девчонка ничего. Усатого терпеть не могла. Меня до войны со всякими странами знакомила… В Азии, в Африке… Вам честно признаюсь, что по своей наивности я даже сватался к ней, – выпалил он в свою защиту и деланно рассмеялся.
– Я недавно гостил у своей тетушки Пране в Юодгиряй и никаких посторонних лиц там не обнаружил. За бдительность спасибо, но займись-ка ты лучше квартирой, – глядя на своего соратника в упор и пытаясь похвалой умерить его прыть, сказал Тадас.
– Но она там была. Клянусь Богом, была. Училась крестьянскому делу, чтобы уехать в Палестину.
– Может, и была, не спорю. – Раньше и в Мишкине много чего было, да сплыло. Ломсаргис – человек проверенный. Патриот. Рисковать своим благополучием из-за какой-то еврейки не станет. Ты бы стал рисковать? Я стал бы? Подумай хорошенько!
– Не стал бы, наверно…
– То-то… “Ночью Элишева постучится…” И как только такие глупости тебе в голову лезут?! Не хочешь переезжать к Банквечеру, присмотри себе другое жилье. Например, дом парикмахера Коваля? Или он тоже с бритвой в руке может ночью постучаться?
– Коваль, тот вряд ли… – Томкус помолчал и вдруг признался: – А насчёт глупостей, господин Тадас, вы в десятку попали. Если бы только знали, какая муть, какие кошмары мне снятся…
– Кошмары? Муть? А ты ненароком перед сном не того?.. – Тадас Тарайла выразительно щелкнул себя указательным пальцем по шее.– После ухода русских наши удальцы всё спиртное из еврейских заведений растащили.
– Я не растаскивал, и пью, слава Богу, в меру. Но что делать с этой мутью? В воскресенье такая дребедень приснилась, что и рассказывать тошно. Будто бы в Мишкине снова возвратились евреи и вывели нас, литовцев, из домов, построили в колонну на рыночной площади и оттуда мимо костёла погнали в Зеленую рощу. А там будто бы всем велели рассчитаться на “первый-второй”” и “вторых” ухлопали из автомата. При расчёте я оказался “вторым”. Зять Банквечера Арон навёл на меня свою игрушку, я вскрикнул и проснулся в холодном поту.
– Д-а-а… Ничего не скажешь. Интересные сны тебе снятся. Очень интересные, – повторил Тарайла. – От таких снов любой надрался бы до одурения. Но ты не расстраивайся – скоро Литва отвоюется, приколотишь над дверью вывеску “Юозас Томкус – мужской портной. Всё шьет и всё латает” и возьмешься за старое ремесло. Жизнь войдет в колею, и мы начнем жить и спать спокойно без выстрелов и стуков в дверь, без евреев и без русских. А если Бог смилуется, и без наших освободителей – немцев.
– Дай Бог, чтобы было именно так, как вы говорите, – пожелал себе и Тарайле Томкус.
– А ты что – не веришь? – напрягся Тарайла.
– Верю, верю. Но не может ли, понас Тадас, случиться так, что евреев не будет, русских не будет, немцы уберутся восвояси, а кошмары останутся?
– Тот, кто крепок духом, справится и с кошмарами, – сухо промолвил Тадас. – Есть еще вопросы?
У Томкуса всегда было великое множество вопросов ко всем на свете, но он из предосторожности не осмеливался задавать их.
– Спрашивай, – подхлестнул его Тадас.
– Я хотел у вас, понас Тадас, спросить, что делать с Семёном-Симонасом? Туткус говорит, что его надо порешить.
– С кем, с кем? Кого порешить?
– Старого безумца Семёна-Симонаса. Вы его, понас Тадас, наверно, не раз видели, когда проезжали через развилку Мишкине – Паэжереляй. Он на обочине дороги ждёт Мессию. Боится, чтобы тот по ошибке вместо Мишкине не свернул в Паэжереляй. До войны крестьяне по пути на базар всегда останавливали на развилке лошадей и подкармливали его, а евреи, те показывали его своим заезжим американским родичам как достопримечательность.
– А что, по-твоему, с ним надо делать?
Томкус пожал плечами.
– А ничего. Разве что пожелать удачи. Чтобы дождался того, кого ждёт. Мы же с тобой ведь тоже чего-то или кого-то ждём.
– Но Прыщавый Семён – еврей… Последний еврей Мишкине. Правда, он и сам об этом вряд ли уже помнит, и сейчас похож скорее на придорожное распятие или на высохшее дерево, которое скрипит на ветру и, того и гляди, рухнет…
– Ну и пусть себе скрипит. Опасаться надо не больных безумцев, а здоровых, которые забрасывали цветами танки с красными звездами. А этот Семён, наверно, даже понятия не имеет о том, какое нынче столетие, и солнца с Востока он не ждал.
– Он ждал Мессию, – поддакнул Томкус.– Значит, не трогать.
– Не трогать, – сказал на прощание Тарайла и, одёрнув френч, проводил Юозаса до дверей. – А с переездом не мешкай. Иначе останешься с носом. В случае надобности грузовичок подбросим.
Юозас кивнул.
Грузовичка не понадобилось. Томкус и его мать Антанина жили скромно и бедно – весь скарб можно было за один рейс перевезти на самой обыкновенной телеге. Но богобоязненная Антанина наотрез отказалась переезжать с окраинной Кленовой улицы на Рыбацкую.
– Я останусь тут, – заартачилась она.
– Но почему? Там и места больше, и к костёлу ближе, – уговаривал её Юозас. – Если мы в эту квартиру не въедем, другие её займут. Банквечеры туда уже никогда не вернутся.
– А ты откуда знаешь?
– Знаю.
– Возвращаются, Юозук, и мёртвые с того света, – сказала Антанина. – Господь Бог в наказание подселяет их к живым, к тем, кто повинен в их смерти.
– А я, мам, никого не убивал…
Томкус не ожидал, что разговор примет такой оборот. От богомолки-матери он таких слов никогда не слышал. Она целыми днями напролёт сидела в избе, кухарила, вязала, вышивала, латала, или читала стократно прочитанный от корки до корки молитвенник, в котором все заповеди, как считала Антанина, написаны под диктовку Господа ангелами-писарями, обученными Всевышним грамоте и реющими над грешной землей.
– Если хочешь, – смягчилась она, – переезжай сам. Женишься, приведешь на новую квартиру жену, у вас пойдут дети, а мне и тут хорошо… Я привыкла спать в своей постели, на своих подушках и под своим одеялом.
– Что за беда? Возьмешь все с собой. И настенные коврики с вышитыми лебедями. Всё, что тебе дорого, – искушал он её.
– Всего, Юозук, с собой не возьмешь. Тут твоя люлька стояла, там, за окном, отец после рыбалки свои сети сушил. Переезжай сам. А я к тебе по воскресеньям буду прямо из костёла в гости приходить, а когда жена твоя родит, буду внуков нянчить. Но отсюда я никуда не уйду. Тут всю жизнь прожила и, когда Господь призовёт меня вязать Ему шерстяные носки и рукавицы, хочу, как твой отец, в этой избе спокойно умереть. Ведь под своей крышей и умирать легче…
Уломать её было невозможно. Тихая и суеверная, она обладала на редкость твёрдым характером, не меняла своих мнений в угоду обстоятельствам. Антанина открыто корила сына за то, что он забросил ремесло и взялся не за своё дело. Уверяла, что “иголка и ножницы больше ему к лицу”, чем винтовка. Мол, никто в их роду оружьем себе на пропитание не добывал.
– Это грех. Грех.
Его порой и самого охватывало странное чувство сожаления о том, что он бросился в роковой водоворот событий и теперь делал не то, что ему хотелось бы, а то, чего от него требовали. Но Тадас Тарайла успокаивал его, говоря, что зло и несправедливость невозможно искоренить без того, чтобы самим не сотворить зло. Господь Бог, мол, простит нам наши грехи, которые мы совершили скорее от отчаяния и унижения, чем из мести.
Томкус старался не задумываться над такими сложными вещами – Господь Бог был далёк, а новые власти близко. Разве он, Юозас, виноват, что так уж заведено на свете: если угодишь Богу, то непременно прогневаешь власть?
Чтобы не обидеть мать, отказавшуюся перебраться на новую квартиру, и Тадаса Тарайлу, его к этому подталкивавшего, Юозас принял Соломоново решение – кушать в избе на Кленовой улице, а спать и работать на Рыбацкой.
Юозас и впрямь стал ночевать в осиротевшем доме Гедалье Банквечера, но ложился не в его широкую, аккуратно застеленную двуспальную кровать, а на тахту, где до того, как отправиться на хутор к Чеславасу Ломсаргису, видела свои радужные сны о Палестине Элишева. Иногда перед сном он подходил к швейной машинке, опускалcя на табурет и, населяя квартиру привычными животворящими для слуха звуками, принимался с какой-то неистовостью строчить вхолостую или переставлять с места на место состарившиеся безглазые манекены, которые раздражали его тем, что в сумраке смахивали на оголодавшие привидения. Раздражали его не только манекены, но и развешанные по стенам фотографии. Ему чудилось, что за ним следит весь многочисленный род Банквечера и все родичи его жены Пнины – бородатые деды в бархатных ермолках и в черных лапсердаках; бабушки в длинных, до самых пят, платьях и тяжелых платках с увесистыми кистями; курносый, веснушчатый толстячок Гедалье в коротких летних штанишках и белой кепочке с выгнутым козырьком; его покойная сестричка Хава в кофточке и в блестящих кожаных сапожках на теплых маминых коленях. Входя в дом, Томкус прежде всего старался не зацепиться взглядом за это дружное, весьма плодовитое, невесть когда запечатленное семейство. Но ощущение того, что эти Банквечеры всё равно вот-вот сойдут со стены, обступят его со всех сторон и, кляня почём зря за самоуправство, свяжут и выкинут вон, это ощущение у него не проходило.
Наконец он не вытерпел – снял со стены фотографии, тайком вынес их во двор, сгрёб наспех какие-то сухие беспризорные листья и хворостины, развёл костерок и сжёг. Весь род бумажных Банквечеров сгорел на июльском ветру быстро, только легкий, витиеватый дымок поднялся с замусоренного двора к безоблачному и всеохватному небу. Правда, стоило только Юозасу переступить порог дома и невольно глянуть на голую, запятнанную пустотой стену, как все Банквечеры словно по уговору снова собирались вместе, предки усаживались в обтянутые кожей кресла, а потомки по ранжиру выстраивались вокруг них в тех же позах и в тех же огнеупорных одеждах.
Эти наваждения мучили Юозаса, отравляли радость будущего новоселья. Но он надеялся, что со временем ему удастся от них отделаться. Может, как и предрекал дальновидный Тарайла, жизнь действительно наладится – он найдет себе пару (свободных молодок в округе было немало), женится, заведет детей, всё перестроит в доме Банквечера, перебелит, перекрасит, и все дурное забудется, истает, испарится. Через неделю-другую он сдаст в повстанческий штаб винтовку и станет в Мишкине единственным портным с постоянной клиентурой, ведь все его конкуренты – Гиберы, Шахновичи, Ривкины, Левины ничего уже никому не сошьют – что можно сшить из могильной глины?
В душе Юозас сожалел о том, что их всех без разбору извели, нередко ловил себя на мысли, что, может, ребята Тарайлы перестарались, и что он сам, напрасно убоявшись гонений за своё мнимое еврейство, поторопился влиться в их ряды (ведь мать Антанина никогда в прислугах в еврейских домах не служила и в Каунасе ни разу за всю свою жизнь не была). Он вполне мог не браться за оружье, пересидеть эту заваруху в тепле, и под шелест вязальных спиц матери и под взгляды любопытных вышитых лебедей латать чью-то сермягу или укорачивать соседу штаны.
Томкус сам не замечал, как зачастую, оставшись наедине, ни с того, ни с сего начинал то шёпотом, то вполголоса говорить с самим собой – каяться, жалеть и оправдывать себя перед людьми и перед Богом. Но как он ни каялся, как ни утешал себя тем, что не зверствовал, а только вместе с Казимирасом довёл колонну до Зеленой рощи и что ни единой пули не потратил ни на еврея, ни на литовца и ни на русского, ему от этого легче не становилось и спокойней не спалось.
Как-то вечером в таком издерганном состоянии и застал его первый клиент и боевой напарник – Казимирас Туткус, который непрошеный-незваный явился на Рыбацкую вместе со своими тремя сынишками-погодками и целым ворохом одежды.
– Как, Юозук, поживаешь на новом месте? Уже пообвык?
– Не совсем. А это что? – прострелив взглядом ворох, спросил Томкус.
– Разное барахлишко. Штанишки, куртки, пиджачки, пальтишки. Всё, что осталось на Кудиркос от пакельчат. Рука не поднялась, чтобы такие дары на свалку выбрасывать. Вещички почти не ношенные, из лучших магазинов. Дети доктора их все равно уже не сносят. Кое-что, правда, требует починки. Там узко, тут широко, тут длинно, а там коротко. Починишь, и одежка моим сорванцам будет как раз. А ну-ка, Игнас, снимай свой балахончик и надень это зимнее пальтишечко с блестящими пуговками! – И Казимирас выловил из вороха что-то мягкое на верблюжьем меху. – А ты, Витук, влезь в эти вельветовые штанишки! – продолжал он, отдавать команды, снова погрузив руку в нутро пухлого дерюжного мешка.
Игнас и Витукас с испугом оставленных на морозе щенят глянули на Юозаса и стали поспешно переодеваться, а третий – Повилас безропотно ждал, когда отец из волшебного мешка достанет что-нибудь припасенное и для него, поскрёбыша.
– Постой, постой, Казюкас, я еще не приступил к работе. У меня ни иголки, ни сантиметра, ни ниток. Когда подготовлюсь, приберусь в квартире, тогда и починю…
– Неужели так трудно найти все эти портновские причиндалы? Поройся в комоде и найдешь. Не унёс же их твой Банквечер с собой в Зеленую рощу. Пакельчик, тот всё оставил: и лекарства, и трубку для прослушивания легких, и книги в золотом тиснении на каком-то тарабарском языке, словно курица по ним грязными лап-ками прошлась, и ещё скелет в кабинете…
– Иголку с нитками Банквечер всегда носил с собой, как ксендз-настоятель свой крест. Но я поищу, поищу, не беспокойся, – пропел Томкус. – Ты всё это оставь тут. Брось на тахту. Когда устроюсь, сразу дам тебе знать и всё за день сделаю…
– А ты, как я вижу, что-то не в духе, брат… Хмурый, глаза, как с перепоя, опухшие…
– Сплю плохо…
– Одному всегда плохо спится. Бабенку себе найди. Она тебя и обнимет, и приласкает, и быстро, как они умеют, усыпит, – ухмыльнулся Казимирас и, оставив посреди комнаты мешок с одеждой, весело скомандовал: – Туткусы, за мной!
Сыновья дружно поплелись за своим заботливым отцом.
Когда Казимирас со своей троицей ушёл, Томкус подошёл к большому овальному зеркалу и стал тщательно рассматривать своё лицо: под глазами мешки; на лбу прошитые суровой ниткой морщины; на впалых, давно небритых щеках мелкой стружкой рыжая щетина. С такой тщательностью Юозас свою наружность разглядывал впервые. Раньше она особенно и не интересовала его. Но на сей раз зеркало притягивало, как магнит, не отпускало его, погружало в свои глубины, и он, скользя взглядом по сверкающей глади, способной к волшебным отражениям, отчётливо видел, как ни странно, не столько себя, сколько другие лица, видел их так ясно и близко, что хотелось зажмуриться или заслонить рукой глаза. Откуда-то из-за таинственного зазеркалья, из небытия, из Зеленой рощи и из ледяной Сибири, с разбомбленных полигонов Красной Армии на него колонной надвигались все клиенты Банквечера, которых они вместе обшивали – лавочники Амстердамский и Фридман, парикмахер Коваль, доктор Пакельчик, раввин Гилель, ссыльный почтмейстер Розга и не удостоившиеся похорон павшие русские командиры. Вот с затёртым сантиметром на шее и сатиновой ермолкой на большой и круглой, как глобус, голове в Томкуса вперился и сам реб Гедалье Банквечер, а вот с белой пасхальной скатертью в руке прошествовала к столу говорливая Пнина по прозвищу Сорока, а за ней с праздничным подносом, уставленным яствами, младшенькая Рейзл…
– Йоске, Йоске, Йоске! – тщетно взывало к нему безработное зеркало.
Юозас стоял перед ним, как перед алтарём или ксендзом-настоятелем на исповеди, и не мог пошевелить смерзшимися устами. Он не помнит, сколько времени так простоял, не зажигая света и думая о том, что на свете нет ни одной вещи, одушевленной или неодушевленной, живой или мертвой, которой по той или иной причине не было бы больно. Больно швейной машинке, которая лишилась своего рулевого; больно зеркалу, которое кроме него, Томкуса, и пустоты никого в доме не отражает; и тахте, на которую он сейчас ляжет вместо другого спать, но не сомкнет до рассвета глаз; и стене, с которой он снял все семейство Банквечера. Больно матери Антанине, которой иголка и спицы милей, чем винтовка. Больно и ему, оттого что больно матери. И эта всепроникающая боль роднит и объединяет всех на белом свете.
Юозас лёг, не раздеваясь.
В открытое окно влетал шальной незлобивый ветерок. Светил молодой, еще не искушенный в амурных делах месяц, которому со всех сторон озорно подмигивали кокетливые звёзды. Иногда с погруженной в сон нищенской окраины – не с Кленовой ли улицы? – доносился надрывный лай недовольной жизнью собаки.
Приманить сон не удавалось, и Томкус неохотно встал и от нечего делать сел за швейную машинку. Он надеялся, что тихий и умиротворяющий стрёкот если и не вернёт утраченное душевное равновесие, то хотя бы приглушит смятение. Юозас нажал на педаль и, спасаясь от бессонницы и неотступных химер, покатил с Рыбацкой в детство, к устью Немана, куда в штурмовке и в резиновых сапогах отправлялся на рыбалку отец, который иногда брал его, мальца, с собой на ловлю сомов и сазанов, окуней и щук. То были самые счастливые дни в его жизни – тихо плескалась зацветшая речная вода, покачивалась просмоленная лодка, над головой плыли величавые облака, и ему казалось, что и он вместе с ними плывет куда-то, в неведомую даль, и больше никогда уже не вернется на забытую Богом Кленовую улицу в Мишкине. Тогда, именно тогда, не отрывая взгляда от лебединого движения облаков, он под предсмертные судорожные всплески рыб на дне лодки спросил отца, почему люди живут на земле, а не на небе, и отец, после долгого раздумья, обдав его махорочным дымом, грустно ответил, что Господь не пожелал жить по соседству с теми, кого Он сам когда-то по недомыслию создал.
Так повторялось из ночи в ночь. Кляня бессонницу и пытаясь, как в детстве, забраться на плавучее облачко и унестись туда, где люди спят мертвецким сном выловленных рыб, он всякий раз сваливался на землю – вставал, зажигал свет и принимался истязать “Зингер” или ходить из угла в угол по комнате, в которой, если не считать сожженных фотографий, всё оставалось в том же виде, как было встарь, при Банквечере, при Сметоне, при Сталине. Потускневшее сияние семисвечников на тяжелом дубовом комоде напоминало Юозасу те времена, когда он, зеленый юнец, поступивший в ученье к мастеру, гасил их своим неистовым выдохом по праздникам или на исходе царицы-субботы. За каждую задутую свечу благочестивый Банквечер платил ему чистоганом – по десять центов. Два лита и восемьдесят центов в месяц! То была солидная прибавка к школярскому жалованью, но и впоследствии, на протяжении почти двадцати лет, даже при безбожных большевиках, он задувал их пламя и продолжал регулярно получать от реб Гедалье ту же плату – то в литах, то в рублях. А сейчас? На кой ему эти погашенные навеки подсвечники сейчас, в эту смертельную круговерть? Их, как и его воспоминания, не вынесешь во двор и не спалишь на костре из сухих листьев.
Меряя шагами свое новое жилье, Томкус нет-нет да начинал бичевать самого себя – ну чего, спрашивается, он с такой легкомысленной поспешностью согласился с предложением Тарайлы перебраться на Рыбацкую и даже пригласил его на новоселье. Никакого новоселья он не устроит. Еще не поздно выбрать другую квартиру. Вон сколько их пустует, можно без труда подыскать себе не хуже Банквечеровой. Вселиться, скажем, в славный деревянный домик старосты синагоги Файвуша. Или в кирпичный особнячок мясника Фридмана рядом с Туткусом. От этих мыслей Томкус посветлел лицом, приосанился, еще разок прошелся по комнате, погасил свет и, с долгожданным облегчением, растянувшись на тахте, смежил веки. Откуда-то, может, с устьев Немана, кишащего тайнами, как рыбами, вдруг приплыло желанное облако и накрыло Юозаса с головой.
Сон его был тревожный и чуткий.
Сначала ему померещилось, что кто-то тихонько постучался в дверь, но он и не думал выбираться из-под этого посланного Богом теплого покрывальца. Но когда стук повторился, Юозас разлепил глаза и бросил в темноту:
– Кто там?
За дверью послышался шорох.
– Кто там? – снова спросил Томкус и на всякий случай схватился за прислоненную к изголовью винтовку.
– Откройте, – отозвалась темнота.
Женщина! Её низкий грудной голос и выговор показались ему знакомыми. Но сразу отодвигать тяжелый, царского литья, засов он не спешил.
– Вы не ошиблись?
Ему хотелось еще раз услышать голос незнакомки.
– Нет, не ошиблась, – сказала женщина. – Открывай, не бойся. Ты же меня никогда не боялся.
Предчувствие его не обмануло. То, о чём он совсем недавно толковал с Тарайлой и чего больше всего опасался, сбылось. Элишева! Она никуда не делась, среди ночи покинула хутор Ломсаргиса и, несмотря на все подстерегающие её опасности, пешком отправилась из Юодгиряй в Мишкине, на Рыбацкую улицу.
– Элишева! – не веря своим ушам, воскликнул Томкус.
– Ты еще долго будешь держать меня за дверью? Открывай! И побыстрей! – приказала она.
– Сейчас, сейчас, – засуетился Юозас
Заскрипел засов, и в дом вошла Элишева в домотканом крестьянском платье и надвинутом на лоб черном платке.
– Проходи, пожалуйста, проходи, – пролепетал Томкус, не выпуская из рук винтовки.
Элишева шагнула за порог и в зыбком, призрачном свете приближающегося утра оглядела Юозаса с головы до ног.
– Больше года дома не была, а когда пришла, меня встречают не хлебом-солью, а оружием, – натужно пошутила она. – Ты, наверно, со своей винтовкой и спишь, и по нужде с ней ходишь?
– Приходится, – признался Юозас.
– Убери её куда-нибудь подальше. Она, чего доброго, ещё и выстрелить может. И зажги свет!
Он не посмел её ослушаться – всё-таки хозяйка! – поставил винтовку в угол за манекены, зажёг свет, сел возле “Зингера” на табуретку и, захлебнувшись молчанием, уставился на ночную гостью. Томкус ждал, когда она примется его допрашивать, что сталось с её отцом и сестрой, и принудит его, беднягу, выкручиваться и клясться. Предвидя предстоящий допрос, он лихорадочно обдумывал свои ответы и мысленно готовился к защите, но Элишева, словно окаменев, стояла посреди комнаты и сама ожидала, когда он заговорит. Все вопросы, которые ей хотелось задать, как бы витали в воздухе, кружились над торчащей в углу винтовкой, над голой, без фотографий, стеной, над смятой подушкой со знакомыми вензелями в изголовье тахты, пропахшей чужим потом.
Тишина тлела, как запал, и грозила каждую минуту взорваться.
– А мы недавно с одним моим приятелем о тебе вспоминали, – не выдержав напряжения, первым взорвал тишину Юозас. – Я говорил, что ты вернешься на Рыбацкую, а он убеждал меня, что этого никогда не будет.
Томкус с каким-то злорадством вспомнил уверения Тадаса Тарайлы, что Элишевы уже давно нет в Юдгиряй. Привирал, однако же, начальник, привирал, чтобы себе не навредить и от родственников подозрения отвести.
– А я возвращаться никуда не собираюсь, как и не собираюсь нигде оставаться, – спокойно промолвила Элишева, подошла к стене и осторожно погладила запекшееся, словно кровь, багровое пятно, оставшееся вместо сожженной во дворе бумажной родни.
– Как же так? – удивился Юозас и поймал себя на мысли, что она преднамеренно ни разу не назвала его по имени и обращается к нему, будто к безличному полевому камню. – Ведь ты же сюда вернулась.
– Не вернулась, а сделала короткую остановку.
Томкус промолчал.
– Наверно, отец и сестра Рейзл тоже где-то по пути останавливались?
Речь её была вялой, заторможенной, казалось, Элишева говорит спросонья или после тяжелой болезни.
– Ведь останавливались? От Рыбацкой улицы до Зеленой рощи, если память мне не изменяет, далековато.
Откуда ей известно про Зеленую рощу, вздрогнул Томкус.
– Останавливались, – промямлил он.
– И где же?
– В синагоге.
– Чтобы помолиться?
– Кто молился, наверно, а кто и не молился. Точно не знаю. Я стоял снаружи в охранении, под клёнами, а клёны шумели на ветру, и не было слышно, – объяснил он.
– Стоял под клёнами?
– С ними внутри был Казимирас… Туткус…
– Туткус? А кто такой Туткус?
– До войны служил в полиции. И как доброволец тушил в Мишкине пожары, от президента Сметоны похвальную грамоту получил.
Элишева поправила сползший на глаза платок и о чём-то задумалась. Видно, её интересовали не похвальные грамоты за тушение пожаров, а совсем другие подробности совместной службы Юозаса с Томкусом.
– Скажи, а ты туда меня отвести можешь?
– Куда?
– В синагогу. Надеюсь, ты мне не откажешь. Ведь когда-то ты мне в любви объяснялся, даже обещал жениться и принять еврейство.
– Зачем тебе синагога?
– Чтобы помолиться. За отца и сестру. И за себя.
– Но ты же никогда в Бога не верила.
– Когда верить больше не в кого, волей-неволей поверишь в кого угодно.
– Cинагога заперта. На дверях амбарный замок, а ключи в штабе у Тарайлы.
Просьба Элишевы ошеломила Томкуса. Он никак не мог взять в толк, зачем она, рискуя собой, вообще пустилась среди ночи из Юодгиряй в Мишкине и пришла сюда на Рыбацкую улицу. Неужели только затем, чтобы помолиться за отца и сестру в местечковой синагоге? Господь Бог выслушивает молитвы везде и всюду, даже – да не покарает Он его за кощунство – в нужнике, когда вдруг обручем кишки скрутит.
Невозмутимость, с которой Элишева выражала свои странные прихоти, поражала его и настораживала, но он старался не выдавать себя. Он ждал от неё не просьб, не воспоминаний, а проклятий, обвинений, слёз, чего угодно, но только не этого – отведи, видишь ли, её в синагогу, где с Господом Богом общаются только одичавшие мыши.
– По-моему, тебе на людях лучше не показываться, – сказал Юозас.
– А мы всё обставим так, что люди никакого внимания не обратят на нас. Кого в наше время удивишь такой картиной: под конвоем гонят куда-то еще одну пойманную еврейку. Упрешь мне дуло винтовки в спину и – вперёд! Только не говори, что мое место в сумасшедшем доме. Просто не хочется быть счастливым исключением, отсиживаться на хуторе, вдоволь есть и спать. И проклинать себя за то, что сбивала масло или доила в хлеву корову в то время, когда из дому угоняли моего отца и Рейзл. Ты меня слушаешь?
– Слушаю, слушаю. Ты не хочешь быть счастливым исключением.
– Так вот. Выведешь меня на улицу и погонишь, как их в Зеленую рощу. Я хочу пройти от начала и до конца весь путь, который прошли они.
– Ты совсем сдурела! Зачем устраивать такой маскарад?!
– Ты зря волнуешься! Я же не требую от тебя, чтобы ты меня расстреливал.
– А я никого не расстреливал… Никого, – задохнулся он от ярости.– Я стоял в охранении.– И повторил по слогам: – В о-хра-не-нии!
– Под клёнами? – съязвила Элишева.
– Под клёнами. Бог свидетель. А ты вместо того чтобы не рыпаться и спокойно сидеть на хуторе, занимаешься тем, что играешь в дразнилки с костлявой и сама лезешь в петлю!
– А висеть в петле с удавкой на шее и при этом оставаться в живых, по-твоему, лучше?
– С удавкой на шее? Что ты мелешь! Тебя на хуторе не обижают, кормят, берегут. Да с тобой поменялся бы с радостью каждый из тех, за кого ты собираешься молиться.
– Свинью тоже кормят и холят, пока не прирежут, – не дрогнула Элишева.
За открытым окном загомонили, защебетали проснувшиеся птицы.
Рассвет, как заправский маляр, своей невидимой кистью начал перебеливать черновик ночи – дома, улицы, крыши, стены, потолки, половицы.
Так и не подыскав себе подходящей звёздной пары, покинул небеса молодой белолицый месяц.
– Благодари Бога, что ты нарвалась на меня, а не на кого-то другого из нашего отряда, того же, скажем, Туткуса, – похвалил самого себя Юозас. – Он бы с тобой не церемонился и язык зря не студил.
– Согласна, мне повезло. Другой на твоём месте не стал бы со мной миндальничать – нажал бы на курок только за то, что я посмела прийти в свой дом, чтобы минуточку посидеть за своим столом, погладить, как кладбищенские надгробья, родные стены, – выглянув в окно на запруженную новорожденным светом Рыбацкую улицу, сказала Элишева. – Ведь тут умирала моя мама. Тут я родилась и сделала свой первый шаг. И отсюда, Йоске, сделаю и последний шаг. Если ты мне поможешь.
Она впервые назвала его по имени.
– Ты уж прости за откровенность, но я ещё не слышал, чтобы кто-то потворствовал самоубийцам.
Томкус прикусил губу.
– Говори, говори!
– По мне, если хочешь знать, уж куда лучше висеть живым с удавкой на шее, чем болтаться мертвым в петле, – сказал он после продолжительной паузы. – И поэтому я предлагаю вот что. Пока еще не совсем рассвело, и на улицах ни души, выйти по окольным улицам из местечка на просёлок, оттуда дойти до развилки, где своего Мессию дожидается Прыщавый Семён, а потом через Чёрную пущу прямиком на хутор Ломсаргиса. Ты туда успеешь как раз к завтраку, в Юодгиряй тебе обрадуются и простят твой побег. Я не хочу, чтобы ты… ну ты сама понимаешь, чего я, ей-Богу, не хочу… сама догадываешься, о чём я…
– Ладно, жених, – перебила его Элишева. – Не трать зря на уговоры время. Не отведешь – сама пойду.
Томкус сплюнул, вытер рукавом губы и молча засеменил в угол к своей винтовке.
– Твоё упрямство осточертело, – сказал он. – Я пошёл на службу. А ты как хочешь – лезь в петлю сама или продолжай, пока тебя не застукают, сидеть у своих надгробий.
Он схватил винтовку и решительно двинулся к выходу, но, взявшись за покрытый ржавчиной засов, вдруг обернулся и с какой-то злой жалостью сказал:
– Подумай еще раз: кому ты своей жертвой что-нибудь докажешь? Себе? Другим? Человек может что-нибудь доказать другим, только когда жив. Не вернешься к Ломсаргису – пропадешь.
Юозас толкнул дверь, собираясь оставить Элишеву одну, но вдруг за спиной услышал её голос:
– А что, Йоске, если мы сделаем так: до Зелёной рощи мы дойдем с тобой вместе, а там я сама решу, куда мне идти? Может быть, и вернусь на хутор.
Обманет, мелькнуло у Томкуса, не вернется. Евреи всегда остаются евреями. Где не могут взять силой, там стараются добиться хитростью. Впрочем, какая ему разница, хитростью, не хитростью – каждый выбирает свою судьбу сам.
И Томкус не стал возражать. Если и обманет, то пострадает только она. Видит Бог, он, Юозас, Йоске, искренне хотел ей помочь, хотел этой помощью облегчить и собственную, запутавшуюся, как рыба в сетях, душу. Он хотел, чтобы по ночам ему снились не кошмары, не Зелёная роща с её рвами, а рыбалка в устье кишащего тайнами и рыбами Немана; качающаяся на волнах просмоленная лодка, облака, плывущие над отцовским капюшоном и над его, мальца, головой со светлыми кудряшками, похожими на посыпанные корицей хрустящие крендельки, которые пекла на пасху мать Элишевы Пнина.
– Я готова, – объявила Элишева.
– Может, ты хочешь что-нибудь взять с собой?..
– Взять? – Элишева не сразу поняла, о чём услужливый Томкус говорит.
– Ну, например, эти подсвечники. Или карманные часы отца. Он их снял и оставил на комоде. Их надо только завести.
– Нет, нет!
– Может, какое-нибудь платье из шкафа? Блузку? Свитерок? Я их нафталином пересыпал.
– Пусть останутся для твоей невесты. То, что, Йоске, я хотела бы взять, нельзя ни надеть, ни зажечь, ни завести, – она встала, снова погладила “Зингер” и сказала: – Другое время – не на часах, а за окнами, – нам все равно не удастся завести. Пошли!
Что-то похожее он слышал от своей матери. Видно, женщины в отличие от мужчин думают одинаково, – мелькнуло у Юозаса, и он вышел вслед за Элишевой.
Сторонясь первых прохожих, они обогнули рыночную площадь и комендатуру и окольными путями добрались до окраины местечка.
Под сень Зелёной рощи Элишева и Томкус вошли, когда солнце уже во всей своей красе выкатилось из чрева ночи на небосклон и осветило всю округу. Оно слепило глаза, и Элишева рукавом смахивала позолоченные им слёзы.
– Где эти клёны, под которыми ты стоял? – спросила она.
– Там, – Томкус равнодушно показал рукой на купу деревьев, за которыми виднелся засыпанный песком и заваленный валежником длинный ров.
– Ты можешь вернуться на свою службу. Я хотела бы тут остаться одна. Без свидетелей – сказала Элишева. – Дорогу на хутор я знаю, как свои пять пальцев. Не заблужусь.
– Хорошо, – сказал он, но не сдвинулся с места.
– Уходи! Ты сейчас тут лишний, – глухо промолвила Элишева и зашагала к купе деревьев.
Юозас еще долго стоял неподвижно, издали всматриваясь, как она раскачивается в такт молитвы. В тишине, которую не нарушали ни ветер, ни птицы, ни шелест листьев, до него долетали непонятные, гортанные слова. Казалось, над рвом склоняется не женщина, а кружит какая-то диковинная, залетевшая из раскаленной пустыни птица, без крыльев и без оперенья, только с одним огромным клювом, из которого извергаются стон и рыдание, заполняющие всю рощу и восходящие к самому Божьему престолу.
Юозас переложил винтовку в левую руку и, трижды перекрестив Элишеву, зашагал обратно в Мишкине.
Был уже вечер, когда Элишева добралась до развилки.
По обочине, в рваной белой рубахе, босой, с длинным пастушеским посохом близ сколоченной доброхотами хатки-времянки прохаживался сын корчмаря Ешуа Семён. Услышав шаги, он замахнулся посохом на темноту, как на лесного зверя, и прохрипел:
– Сгинь, сгинь!
– Не бойся. Я не дикий зверь. Я – Элишева. И знаю, что ты не меня ждешь.
– Не тебя. Я жду Мессию. Когда Он придёт, я первый приведу его в Мишкине. И тогда мертвые встанут из могил, грешники раскаются, а я отряхну с себя вину.
Ветер трепал седые волосы Семёна, раздувал его холщевую рубаху, и на фоне чернеющих деревьев он напоминал большую, едва мерцающую в сумраке субботнюю свечу, которую по оплошности забыли погасить.
Элишева глядела на него с восхищенным состраданием. Она, может быть, без колебаний встала бы рядом с ним и стояла бы на развилке и в дождь и в метель, терпела бы, как он, насмешки и лишения, если бы верила в Избавителя. Но она знала, что каждый сам должен избавить себя от грехов и отряхнуть с себя вину. И неважно, что иногда для этого приходится прибегать к посторонней помощи – призывать избавительницу-смерть.
– Сама запомни и всем другим скажи, что пока я тут на развилке стою, Он мимо Мишкине не пройдет, – попросил Семён и стукнул посохом о землю.
– Запомню, запомню. И обязательно всем скажу. Если еще кого-нибудь увижу, – пообещала Элишева и скрылась в темноте.
8. ДАНУТА–ГАДАССА
Чего ей только за долгую жизнь не снилось – и затхлые постоялые дворы вдоль тракта Минск–Вильно–Ковно, и питейные заведения, провонявшие дешевым табачным дымом и водочным перегаром, и крытые соломой деревенские риги, превращенные на вечер-другой в зрительные залы для землепашцев и свинопасов, и шумные еврейские свадьбы под хупой небосвода, на которых за гусиную шейку со шкварками, за картофельную бабку или за фаршированную рыбу со стаканом медовой настойки Данута и Эзра лихо отплясывали хойру, распевали на идише скабрезные частушки и незамысловатые народные песенки, рассчитанные на благодарную улыбку или слезу. Но что ей никогда не снилось, так это её детство в родовом имении под Сморгонью. Как же Данута-Гадасса была счастлива, когда оно, это детство, наконец-то, на старости, в кровавую военную годину, явилось во сне, и она увидела себя такой, какой никогда уже не чаяла увидеть – не Данутой-Гадассой, смотрительницей еврейского кладбища в Мишкине, а маленькой девочкой Данусенькой, семи лет отроду, в коротком платьице с рюшечками, с пурпурным бантом в волосах, похожим на только-только распустившийся тюльпан, в легких лакированных туфельках. У парадного подъезда нетерпеливо бьют копытами холёные кони, запряженные в бричку с мягким кожаным пологом; на высоком облучке в кафтане, расшитом золотистыми нитками, важно, как полководец на постаменте, восседает возница. И кони, и возница, и гувернантка – мадемуазель Жаклин, выписанная из Парижа обучить девочку французскому и благородным манерам, – все ждут, когда из дверей выйдет паненка Скуйбышевская, которая впервые отправится в столицу Северо-Западного края – Вильно. Туда из державного Санкт-Петербурга приехал на гастроли передвижной итальянский цирк, который, как сказала тетушка Стефания, даст единственное и неповторимое представление с дрессированными зверьми, воздушными акробатами и клоунами при участии прославленного чародея и мага – глотателя огня господина Джузеппе Бертини.
Счастье Дануты-Гадассы длилось недолго – маленькая разнаряженная девочка с неувядающим тюльпаном в волосах, для которой под куполом в ярких трико кувыркались акробаты и, не касаясь друг друга, обменивались звонкими и хлесткими подзатыльниками красноносые и лопоухие клоуны; танцевали, как на балу, вальс-бостон вышколенные пони, а знаменитый пышноусый чародей в высоком черном цилиндре на виду у обомлевшей публики глотал, как макароны, длинные хвосты пламени и через мгновенье благополучно выдувал их из своей гортани, эта великолепная паненка Данусенька была с ней, дряхлой старухой, во сне от полуночи до первых лучей солнца, пробившихся сквозь засиженное мухами оконце кладбищенской избы, когда все чудеса развеялись.
– Жаклин! – сквозь сон пробормотала Данута-Гадасса. – Il á vraiment cracher du feu et ne s’est méme pas bruler les lévres?*
* Он действительно выдул изо рта огонь и даже губы не обжёг? (французский).
И не дождавшись ответа, нехотя разлепила глаза. Хорошо бы, подумала Данута-Гадасса, вставая с жесткой, как днище гроба, кровати, вообще не просыпаться, видеть тот же сон, оставаться в нём бесконечно, не расставаться с губернским Вильно, с раскинутым над рыночной площадью широким брезентовым куполом цирка, с этими ловкачами-акробатами, уморительными красноносыми клоунами, послушными пони и этим загадочным, в высоком чёрном цилиндре, кудесником – глотателем огня. Господь Бог мог бы смилостивиться над старухой и больше не возвращать из сновидения к действительности, где у неё, сироты, издавна, с самого дня рождения, всё шло кувырком и где она вдоволь наглоталась огня, который до сих пор жжёт её существо и который никакими силами невозможно погасить или оттуда выдуть. Вседержитель мог бы над ней, конечно, смилостивиться, ведь Ему, Всемогущему и Сметливому, всё подвластно.
Господи, взмолилась она, небрежно застилая свое обрыдлое ложе, сколько можно так жить – встаешь и ждешь не Твоих благ, а обязательно какой-нибудь беды? Что Тебе стоит внять моим мольбам и ради своей ничтожной рабы проделать один простой и необременительный фокус – не будить меня поутру и на веки вечные оставить в третьем ряду, слева от бдительной мадемуазель Жаклин. И пусть для меня в чреве земли не копошатся черви, а кружатся в медленном вальсе пони, колотят друг друга на ковре клоуны, летают ловкачи-акробаты. Что тебе стоит, Господи?
– Ты все время во сне переговаривалась с какой-то Жаклин, – сказал Иаков, впервые услышав незнакомое ему имя.
– Так звали мою воспитательницу-парижанку, – объяснила сыну Данута-Гадасса. – Мадемуазель Жаклин учила меня, как и в какой руке держать нож, а в какой – вилку, долго пережёвывать пищу; строго-настрого запрещала болтать под столом ногами, чавкать, икать, отрыгивать и требовала после каждой трапезы в присутствии тетушки Стефании и её именитых гостей делать книксен. Вот так.
И она неуклюже, борясь с одышкой, изобразила, как в чудовищно далеком детстве после общего завтрака или званого обеда кланялась тетушке Стефании и всем её именитым гостям.
– Красиво, – сказал Иаков.
– Красиво, да только все эти барские замашки я давным-давно забыла. И нисколько из-за этого не переживаю. Боюсь, Иаков, что скоро, очень скоро нам с тобой придётся забыть о том, что такое вообще жевать … – Данута-Гадасса помолчала и, застёгивая на плоской высохшей груди поношенную блузку, тихо и мрачно процедила: – Всех кур мы уже зарезали, петуха казнили, крупа и картошка кончаются. А новая картошка у нас на огороде, если живы будем, только осенью поспеет. Чего доброго, придётся отваривать на обед ботву…
– Да, только осенью поспеет, – сказал Иаков, как бы извиняясь за то, что ни гроша не зарабатывает, и сокрушаясь, что до копки молодого картофеля еще довольно далеко.
– Всё, Иаков, кончается. Скоро и мы кончимся, – сказала Данута-Гадасса. – Я так уж точно долго не протяну. Если не от голода, от старости окочурюсь. Господь Бог не любит, когда Его создания слишком долго засиживаются на земле. – Она громко высморкалась, откашлялась и продолжала: – Раньше тоже было негусто, но, страшно вымолвить, всё же покойники нас кормили. Похоронишь какого-нибудь несчастного, которого ангелы призвали на небеса, и родичи тебе за твою работу чистоганом заплатят. Деньги, прямо скажем, не ахти какие, но на сносную жизнь вполне хватало. А сейчас? Сейчас, в войну, каждый день ни за что, ни про что кого-нибудь убивают, но не хоронят. Мертвые валяются где попало и гниют. Если до осени не удастся куда-нибудь пристроиться хотя бы только за похлёбку, а пристроиться вряд ли удастся, глядишь, и мы с тобой в обнимку где-нибудь под соснами сгниём.
– Ничего не скажешь – светлое будущее ты нам нарисовала, – хмыкнул Иаков.
– А что, разве не так? Разве я дёгтя переложила? Ведь кладбища тоже умирают, когда на них перестают, Господи, прости и помилуй, хоронить. А кого мы хоронить будем? Молчишь? Друг друга? Нашу престарелую козу? Или безумца Семёна, единственного полуживого еврея в Мишкине? – Иаков не прерывал её. Пусть хотя бы словами насытится. Чего-чего, а их у Дануты-Гадассы в запасе было великое множество. Порой даже казалось, что только благодаря им она еще и существует. – Кстати, о Семёне. В последнее время ты хоть подкармливал его? – поинтересовалась она. – Удивляюсь, как он до сих пор от голода не умер. Сейчас редко кто из крестьян ему что-то подкидывает. Он же “Jude!” А евреям помогать “Streng verboten!”. – Немецкие слова Данута-Гадасса произнесла со шляхетской брезгливостью.
– Пытался. Но он к еде даже не притронулся. “Ешь, говорю я ему, ешь, иначе своего Мессию не дождешься, свалишься замертво на обочине, и вороны твои зрачки выклюют”. Семён и бровью не повёл, только ткнул скрюченным, как сучок, пальцем в осину и в ответ: “Деревья тоже ничего годами не едят, а, видишь, стоят, не падают…”
– Даже в покалеченном мозгу мысль иногда бриллиантом сверкнёт, – сказала мать и вдруг, как с мостков на Немане, нырнула в затянутый тиной омут прошлого. Готовя себя каждый день к каким-нибудь новым потрясениям и утратам, Данута-Гадасса любила погружаться в воспоминания о чужих неутолённых страстях, столкновениях судеб и трагических развязках, о которых когда-то читала в занимательных польских книжках. Примеряя все испытания на самоё себя, она лелеяла надежду на то, что если кто-нибудь когда-нибудь и вспомнит о ней, то только как о великомученице и страстотерпице, глупо и напрасно пожертвовавшей собой ради других.
– Вообще-то пора этого Семёна привести на кладбище. Меньше хлопот будет, – попытался вернуть её из прошлого Иаков. – Ведь он еле держится, харкает кровью – вся рубаха в пятнах… почти ослеп. Мы тут хоть по-человечески его похороним. На пригорке, рядом с отцом положим. Могилы примиряют всех. Может, и они на том свете с Божьей помощью помирятся.
– А ты ему предлагал?
– Предлагал. И не раз. Он и слышать не хочет. Я его спрашиваю: “Как же ты этого Мессию узнаешь, если уже дальше носа не видишь, не можешь отличить, где человек, а где дикий кабан?”. А он: “Мессия меня сам узнает. Всех ждущих он знает в лицо и никого ни с кем не спутает…”
– С безумца какой спрос? Когда ему станет совсем невмоготу, он сам сюда придёт – к отцу, как в писании блудный сын. А вот что с нами, нормальными, будет? Об этом ты подумал?
– Сколько ни думай, ничего путного не придумаешь. Разве что мне самому вместо Семёна встать на развилке, – грустно усмехнулся он.
– А почему бы и нет? – включилась в игру Данута-Гадасса. – Встанешь под осиной, покроешь, как он, лопухами голову, приучишь какую-нибудь птаху садиться на плечо и будешь ждать того же Мессию. Или кого-нибудь другого – святого Франциска, например, покровителя всех немощных и бедных. А чтобы ты не слишком скучал на развилке, я поблизости от тебя в можжевельнике устроюсь, хворосту насобираю, чтобы в холода греться, а летом из даров леса что-нибудь в котелке варить. В базарные дни буду выходить на проселок и подстерегать какого-нибудь сердобольного мужичка. Подстерегу и пожалуюсь на долю горькую, слезу пущу, в этом деле я большая мастерица, он сжалится, крикнет своей кобылке “Тпру!”, слезет с облучка и ради Христа Спасителя и его непорочной мамочки Марии подкинет нам парочку яиц, кучку огурчиков и помидорчиков, колечко колбасы и сырок с тмином.
– От твоих планов голова кругом…
– А что, скажи, остается делать? Только и строить планы. Жаль только, что ты их сразу же в щепы разносишь и объявляешь несусветной глупостью. А мне, скажу тебе откровенно, глупость очень и очень по душе. Она помогает жить, особенно тогда, когда жить не хочется. Глупость — двоюродная сестра надежды. Недаром тетушка Стефания говорила, что ум для женщины вреден, он только старит её, а глупость молодит. Вот я и стараюсь за счёт своей несусветной глупости все больше и больше молодеть. И ведь вправду я молодею?
– Да, – сказал Иаков, не понимая, куда она клонит…
– Вчера обошла все кладбище. Одну могилу за другой… – Данута-Гадасса глянула на него залитыми невысыхающей печалью глазами, чтобы убедиться, не позёвывает ли он от скуки. – И знаешь, что мне мертвые сказали?
– Что сказали? – отозвалось в избе слабым эхом.
Иаков знал, что от нестерпимого одиночества у неё выработалась привычка общаться с мёртвыми, как с живыми, а с живыми, как с покойниками, получившими от смерти увольнительную и пребывающими в Мишкине только на короткой побывке. Кроме мёртвых, её собеседниками становились то коза, то вороны, то полевые мыши, то цветы или пчёлы. Все они ценили её за незлобивость и бескорыстие, за ежедневную защиту, никогда ей не перечили, прощали гневливость и одобряли все её причуды.
– Они сказали мне спасибо.
– Я за тебя рад, – подстроился под её тон Иаков. Когда есть нечего, можно и разговорами заморить червячка, и время скоротать. Куда хуже — молчать. На кладбище и без того в избытке тишины и скверного молчания.
– И тебе спасибо сказали.
– По правде говоря, благодарность с того света за свою работу я получаю впервые…
– А ты не ёрничай и надо мной не насмехайся. Мёртвых надо только уметь слушать. Кто их слышит, того и они слышат.
– Это всё, что ты от них услышала? Больше твои советчики тебе ничего не поведали?
– Все в один голос сказали: “Уходите! Уходите отсюда. И поскорей. Мы тут уж как-нибудь без вас обойдемся!”
– И куда же нам советуют убраться?
Данута-Гадасса не обиделась на сына – чего, мол, от бирюка хотеть, ведь в детстве у него не было такой утончённой воспитательницы, как мадемуазель Жаклин с её старомодными манерами и наставлениями, – и спокойно ответила:
– Мёртвые не знают, куда живым надо уходить, но они знают, откуда им надо уходить. – Если бы ты раньше меня послушался, то знаешь, сынок, где бы мы сейчас с тобой были?
– Где, где? – не удержался от насмешки Иаков. – В спокойной золотоносной Америке? Или во Франции у твоей мадемуазель Жаклин?
Данута-Гадасса не была сильна в географии. Кроме Сморгони, Гомеля, Слуцка, Вильно и еврейских местечек, рассыпанных по черте оседлости, по которой они с Эзрой до самой его смерти мотались с переведенными с французского романтическими мелодрамами и душещипательными романсами, других мало-мальски знакомых и безопасных мест для неё на свете не существовало.
– Мы сейчас были бы где-нибудь в России. Хотя русские и сумасброды, и кутилы, а во хмелю и вовсе могут без всякой на то причины морду расквасить, они кроме немцев никого не убивают. Евреев, по-моему, они точно не трогают. Кормится же как-то наш лейтенантик Арончик в Москве, свободно по улицам разгуливает, красоты фотографирует, и, слава Богу, там ему ничего не грозит. С Божьей помощью мы бы добрались до него, и он уж своему брату и матери помог бы рядышком обжиться.
– Немцы с такой скоростью наступают, что через полгода и до Москвы дойдут.
– Ты только на Арончика беды не накликай, – сказала она и вдруг сделала резкий разворот: – Ругаю тебя за то, что не хочешь отсюда никуда уходить, а если говорить по совести, совсем упустила из виду главную причину.
– И что это за причина?
– Еще неизвестно, как бы я себя повела, может, поступила бы точь-в-точь, как ты. Ведь нет большего счастья, чем жить и умереть на своём месте.
– Я так и не понял, как бы ты поступила? – спросил Иаков, который зачастую не мог докопаться до смысла её присловий и афоризмов, почерпнутых Бог весть в каких драмах и трагедиях, и надеялся услышать от неё не только о великом счастье умереть на своём месте, но о чём-то более конкретном.
– Я тоже никуда бы отсюда не уходила. Позорно, спасая себя, бросать тех, кого любишь. Еще царь Соломон тысячу лет тому назад изрёк: любовь сильней смерти. Даже неразделенная. И я полностью с ним согласна, – Данута-Гадасса всей грудью набрала в легкие в воздух, но не тот, что смешивался в кладбищенской избе со стойким запахом тлена и плесени, а тот, от которого вдруг живительным, бодрящим ветерком в лицо и в сердце повеяло воспоминанием о первой, запретной любви к красавцу и бродяге Эзре, залетевшему в Сморгонь словно с другой планеты и выманившему её из родового гнезда. – Я понимаю, почему ты отказываешься покидать Литву, я знаю, кто тебя к ней цепями приковывает. Не дед Эфраим, не я, твоя родная мать, не внук мой – первенец твоего брата Арона, не успевший сделать ни одного самостоятельного шага по земле, и не мертвые, которым ты столько лет подряд стелил их последнюю постель, а она… только она…
– Кто? – спросил Иаков, стараясь скрыть от матери немужское подрагивание губ, хотя и не сомневался, кого мать через мгновенье назовёт.
– Элишева! – выпалила Данута-Гадасса. – Ты можешь уйти только с ней. Только с ней.
– Но я с ней, мама, уже попрощался, – растрогавшись, сказал Иаков. – Навсегда.
– Попрощался! – передразнила она его. – С любовью, как и с сердцем в груди, можно, дурачок, проститься только одним способом – умерев. Ведь ты её любишь? Ну чего ты в свои сорок с лишним лет вдруг зарделся, как девица? Ведь ты любишь её?
Ответить он не успел. За окнами избы неожиданно затарахтела телега, и в голове у наученного горьким опытом Иакова вдруг мелькнуло, что на кладбище за надгробными камнями снова нагрянули мародёры. Не теряя ни минуты, он бросился за своей чешской винтовкой, которая, как метла, торчала в сенях. Вслед за ним с криками “Стреляй первый, иначе они тебя убьют! Первый стреляй!” во двор выбежала босоногая, непричесанная Данута-Гадасса. Когда телега вплотную приблизилась к выкрошенной кирпичной ограде кладбища, она разглядела лохматую гриву лошади и возницу, который лениво пощёлкивал в воздухе кнутом, как будто возвещал о своём приезде.
– Ломсаргис, – тихо сказал Иаков и передал винтовку матери.
– Мне-то она зачем? – вскинула та брови. – Ты решил, что в таком виде я ему больше понравлюсь?
– А ты отнеси её, пожалуйста, в избу и заодно переоденься. Что-то, видно, нехорошее случилось, раз Ломсаргис по дороге на базар свернул к нам кладбище. Не с Элишевой ли?
– Ну, ты сразу – с Элишевой, с Элишевой, – сказала Данута-Гадасса, прижав винтовку к боку. – Что с ней может случиться? Счастливица! Живёт себе на хуторе, как у Христа за пазухой. Ни немцев, ни русских, ни этих с белыми повязками. Коровы, свиньи, куры… Рай, настоящий рай. А может, он за тобой приехал?
– За мной?
– Может, станет тебя в батраки звать. Ведь скоро страда. Что если я наберусь храбрости и замолвлю за тебя словечко? Когда-то мужчины ни в чём мне не отказывали. Я им, наглецам, отказывала, а они – никогда!
– Не смей. Только унизишься и ничего не добьешься.
– Это же не милостыню просить. Просить работы никогда не стыдно.
– Нет. И еще раз нет.
Данута-Гадасса покосилась на застывшую у ограды телегу, на Ломсаргиса, поправляющего сбрую и, приглаживая на ходу растрёпанные волосы, вооруженная и разочарованная засеменила в избу.
Намотав вожжи, Чеславас цепким взглядом первопроходца окинул раскиданные на пригорках и в низине неброские надгробья с причудливыми письменами и выцветшими шестиконечными звёздами и медленно направился к нахохлившейся, как наседка, избе.
– На еврейском кладбище я первый раз, – сказал Ломсаргис и протянул Иакову тяжелую, как лемех, руку. – А ведь на нём столько моих покупателей лежит. Тут, между прочим, покоится жена мастера Гедалье, мать Элишевы. Прошу прощения, имя выскочило у меня из головы.
– Пнина, – подсказал Иаков и пожал протянутую руку.
– Пнина, Пнина, – энергично подхватил Ломсаргис, подчеркивая свою близость к дому Банквечеров. – Она всегда у меня покупала молодую картошку, капусту, мёд, ягоды на варенье. Очень любила торговаться, сражалась за каждый цент. До войны главный доход мне всегда приносили евреи.
– Может быть, – равнодушно сказал могильщик, не переставая думать об Элишеве.
– Хорошее было время. Приедешь, бывало, на базар с полной телегой, а возвращаешься на хутор порожняком, – пробубнил Ломсаргис.
Его деловитость и спокойствие показались Иакову какими-то неестественными и нарочитыми.
– С Элишевой ты давно встречался? – спросил Чеславас, враз забыв про покойных покупателей картошки, капусты, мёда и клубники на варенье.
– Давно. Последний раз – у вас, в Юодгиряй.
– С тех пор она сюда не заглядывала?
– Больше я её не видел.
Ему не терпелось спросить у Ломсаргиса, почему тот ищет Элишеву именно тут, на кладбище. Неужели она ушла с хутора, не предупредив своего благодетеля? Но Иаков решил не спрашивать, боясь услышать в ответ что-то недоброе.
– Странно, – только и вымолвил Ломсаргис.
Во дворе появилась запыхавшаяся Данута-Гадасса в своей любимой шляпе с перьями, в длинной, перепоясанной облезлым ремешком юбке, в ботинках.
– Мама, понас Ломсаргис спрашивает: в моё отсутствие Элишева Банквечер сюда не заглядывала?
– Нет. Никто сюда ни в твоё отсутствие, ни в моё присутствие не заглядывал. – О мародёрах она умолчала. – Сами подумайте, господин хороший, кто сейчас сюда заглянет? Жили мы тут, жили и дожили до того, что нас стороной обходят и жизнь, и смерть.
– А я почему-то был уверен, что Элишева у вас, – промолвил Ломсаргис и снова оглянулся вокруг, словно не верил, что они говорят ему правду.
– С ней что-то случилось? – наконец выдавил Иаков, не глядя ему в глаза.
– Не знаю. Я знаю столько же, сколько и вы, но надеюсь, что скоро она снова будет с нами. По-моему, мы на хуторе её не обижали. Относились как к родной дочери.
Он замолк, как бы ожидая от них подтверждения своей правоты и поддержки.
Но угрюмый Иаков и принаряженная для успешных переговоров Данута-Гадасса, казалось, растеряли все свои слова.
– Однажды она уже пыталась бежать с хутора в Мишкине, к родителям. Тогда мы снарядили погоню, и Эленуте удалось вернуть. Я не стал объяснять ей, что её близких там, к сожалению, уже нет и никогда не будет, подсадил в седло и прискакал с ней назад, в Юодгиряй.
Рассказ давался ему с трудом. После каждого предложения он делал коротенькую передышку, шмыгал крупным, мясистым носом и оглядывался на телегу, на дремавшую лошадь и скомканным носовым платком вытирал со лба пот.
– На этот раз Элишева перехитрила нас – меня и Рекса. Иаков с ним знаком.
– Знаком, – сказал Иаков. – Свирепый пёс.
– Свирепый-то свирепый, но проспал, негодяй… Я утром проснулся, вышел по обыкновению прогуляться по двору, а в хлеву – ор, коровы недоены, мычат, как будто их режут, на цепи обманутый пёс мечется. Ищу Элишеву там, ищу сям, зову по имени. Никакого отклика. – Чеславас спрятал платок, порылся в глубоком, как нора, кармане, извлек оттуда старый сатиновый кисет, скрутил козью ножку и закурил. – Весь день до самых сумерек мы с Рексом рыскали по зарослям и просекам Чёрной пущи, и всё напрасно. Просто ума не приложу, куда одна среди ночи она могла уйти.
– Домой, – вдруг произнесла притихшая Данута-Гадасса и надвинула на глаза свою шляпу с перьями, чтобы скрыть невольно навернувшиеся слезы.
– Домой?! – задохнулся Ломсаргис. – Вы предполагаете, что без документов, не взирая ни на что, Эленуте решила отправиться домой?
– Да. И это понятно – можно спастись от немцев, но от себя спастись нельзя.
– Что понятно? – понизив до шёпота голос, спросил ошеломлённый Чеславас.
– Когда человека гонит тоска или вина перед теми, кому он обязан жизнью и кого он любит, ему нипочём никакие опасности, и ни в каких документах он не нуждается.
– Но тех, кого Элишева любила, там, в том доме на Рыбацкой улице, как вам, известно, уже нет. Там сейчас обосновался новый человек. Полицейский – бывший подмастерье господина Банквечера.
– Ну и что с того, что обосновался? Разве иногда на родной порог не приходят как на разоренную могилу? Чтобы поклониться руинам, постоять молча, нареветься.
– Это, увы, так, – согласился Чеславас, пораженный её убеждённостью. – Я еду на базар, но первым делом заскочу на Рыбацкую. Дай Бог, чтобы все наши дурные предчувствия не оправдались, и чтобы я её там нашёл.
– Мы все просим Бога, но вся беда в том, что Божий престол доверху завален непронумерованными просьбами. Кто знает, когда очередь до нашего прошения дойдет.
– Я мог бы, конечно, обратиться в полицию, там у меня знакомые, но… – Он вдруг закашлялся и, обжигая пальцы, быстро потушил козью ножку. – Но, сами понимаете, когда эти господа её найдут, живой она уже никуда не вернется. Если вы что-то узнаете первыми, дайте, пожалуйста, знать. В долгу не останусь.
– Главное – найти её, – промолвила Данута-Гадасса. – А там уж как-нибудь сочтемся. И, ради Бога, извините за такое гостеприимство. Кроме чая без рафинада и печали ничем попотчевать не можем.
– Не извиняйтесь. Я тут сам вам кое-что привёз. Ведь мы за сенокос до сих пор с вашим сыном не рассчитались. Только по рюмочке клюкнули, – его заросшее щетиной лицо просквозила мимолётная улыбка. – Подгоню к избе телегу, и выбирайте из всего, что я везу на продажу, самое нужное. Несите корзину!
Данута-Гадасса от неожиданности застыла посреди двора, словно её ноги приросли к утоптанному чужими горестями и политому слезами щебню.
– Я мигом! – сломавшись, отрапортовала она и бросилась к избе, оставив в заложниках оторопевшего Иакова.
– Можете и мешочек для ржаной муки прихватить. Хлеб испечёте, — крикнул Чеславас и двинулся к кладбищенской ограде.
Почуяв близость хозяина, лошадь широко раздула ноздри, застенчиво и благодарно заржала. Ломсаргис потрепал её по холке, по-братски ткнулся лицом в её нагретую утренним солнцем морду, взял под уздцы и медленно повёл за собой.
Когда телега подкатила к избе, Данута-Гадасса была уже наготове – стояла с большой плетёной корзиной и холщевой торбой в руке и ждала, когда задолжавший Иакову за сенокос Ломсаргис разрешит ей взяться за дело.
– Корзина хорошая и торба вместительная, – похвалил её Ломсаргис.
Данута-Гадасса медлила, стояла возле телеги и, виновато поглядывая на Иакова, не смела прикоснуться к чужому добру.
– Начинайте, не обращайте на меня внимания, – сказал Ломсаргис. – Представьте себе, что вы сейчас не на кладбище, а в Мишкине, на базаре, что вы – обыкновенные покупатели, которые обошли десятки возов, и наконец, остановились у моей телеги. Остановились и выбрали то, что вам нужно, сложили в корзину и за всё заплатили честно заработанными деньгами. Поймите, это не подаяние. Я возвращаю вам свой долг. Если Господь Бог – не выдумка несчастливцев, и Он впрямь всё видит и слышит, то вознаградит меня и вас доброй вестью.
– Аминь, – сказала Данута-Гадасса.
– Аминь, – пробормотал Иаков.
– Ну, чего стоите? Набирайте! – подхлестнул их Ломсаргис. – Я хотел бы еще со своими товарами на базар успеть.
Но как ни торопил их Чеславас, в тот день попасть на мишкинский базар и продать свои товары ему суждено не было. Не успела Данута-Гадасса развязать припорошенный сеном мешок и бросить в плетёнку первые картофелины, как за воротами кладбища она заметила знакомую фигуру.
– Снова этот тип явился! – вскрикнула она. – Видно, за тобой.
– Не паникуй. На охоту эти мерзавцы поодиночке не ходят. Всегда сворой, – успокоил её Иаков.
– Да это ж подмастерье Гедалье Банквечера! – воскликнул Ломсаргис. – Если Элишева на самом деле приходила к себе домой, то он что-то про неё наверняка знает…
Когда Томкус вошел в ворота, и его уже можно было разглядеть получше, Данута-Гадассса с облегчением вздохнула и сказала:
– Слава богу, без обреза…
– Здравствуйте, – промолвил Юозас, обращаясь скорее к Ломсаргису, чем к Иакову и Дануте-Гадассе, поставившей на землю корзину, чтобы при первой же надобности вцепиться ему в горло. Она не забыла, как в первые дни войны он шнырял по кладбищу, приглядывался к надгробным камням, которыми грозился вымостить все улицы Мишкине, и, пьяненький, уверял, что ни евреев, ни еврейского Бога в Мишкине больше не будет.
Нет, подумала она, Господь Бог – еврейский или христианский – не пришлёт с ним на кладбище благой вести – ни о Гедалье Банквечере, ни о его дочерях Рейзл и Элишеве, ни о ком другом. Он может быть только вестником беды.
– И с чем к нам мостильщик пожаловал? – грубо спросила у него Данута-Гадасса.
– Сейчас, сейчас… Дайте отдышаться, – сказал Томкус, который выглядел так, как будто по ошибке забрел на кладбище после длительного запоя – глаза налитые, хотя водкой от него и не пахло, картуз небрежно сдвинут на нестриженный затылок, фланелевая рубаха нараспашку, волосатая грудь напоказ, хромовые офицерские сапоги, снятые, видно, с какого-нибудь красного командира, заляпаны не то илом, не то мокрой глиной. – Извините, что так рано вас потревожил. Всю ночь глаз не сомкнул.
– Зачем ты всё это нам рассказываешь? – ощетинилась Данута-Гадасса. – Лёг бы под орешиной и выспался бы.
– Дело серьезное. Выслушайте меня до конца. Позапрошлой ночью я ночевал не на Рыбацкой, а у матери на Кленовой… Кто у нас бывал, тот знает: окна наши прямо на реку выходят… До неё от нас рукой подать.
– А короче ты, любезный, можешь? – перебил его Иаков. – Господин Ломсаргис спешит на базар.
– Господин Ломсаргис? Очень приятно, очень приятно, – Томкус старался совладать с волнением. – Видит Бог, я советовал вашей работнице вернуться на хутор… даже проводил до Зелёной рощи… Она обещала подумать и вернуться.
– Элишева? – дрогнул Чеславас.
– Так точно. А утром, вернее сказать, на рассвете, когда я, как обычно, спустился к Щучьей заводи, чтобы искупаться, я её увидел…
Юозас замолк и облизал пересохшие губы…
– Она лежала на берегу в одежде, в той, в какой приходила на Рыбацкую, и её всю омывало волнами… ноги… лицо… глаза… то набегут на неё, то откатят… а она лежит и не шевелится… Я подбежал к ней и… заплакал…
Томкус понурил голову.
– Господи, Господи! – вдруг заголосила Данута-Гадасса. – Куда же Ты, если не ослеп, смотришь? Я, старуха, каждый день ворчу на Тебя, молю о смерти и хоть бы хны – живу, развалина, а она, молодая, безгрешная, лежит на берегу и не чувствует, как её омывает тёплыми летними волнами. Господи!
– Где она сейчас? – по-крестьянски сухо и сурово осведомился Ломсаргис.
– Мы с мамой перенесли несчастную в сарайчик, накрыли одеялом и заперли дверь на ключ, чтобы никто не зашёл. Сперва я хотел сообщить господину Тарайле, он сейчас и бургомистр, и начальник полиции, а потом передумал – решил отправиться сюда, к вам. Всё-таки родичи, и тут без всяких допросов и опознаний обойдется, тут похоронят её по-человечески, а не зароют как попало на какой-нибудь мусорной свалке.
– Это тебе на том свете зачтётся, а сейчас помоги выгрузить телегу, – сказал Томкусу Чеславас. – Поедем с тобой на Кленовую и привезём Элишеву. – Он проглотил застрявший в горле комок и, словно сквозь стекло, обратился к могильщику. – Ты, Иаков, сбегай к колодцу, принеси парочку вёдер воды – надо напоить лошадь. А пока мы с господином Томкусом… я, кажется, не ошибся…
– Томкус я, Томкус, – с какой-то натужной признательностью отозвался Юозас.
– Пока мы будем в пути, вы тут, как положено по вашему чину, всё приготовьте.
– По чину, понас Ломсаргис, не получится. Чтобы совершить погребение, требуется десять мужчин старше тринадцати лет… И обязательно евреев, – объяснил могильщик.
– Ничего не поделаешь. Придётся нам, господа, на время погребения стать евреями. По возрасту мы все, по-моему, вполне подходим. Ты, Иаков, станешь за четверых, а я и господин подмастерье… – Ломсаргису почему-то очень не хотелось называть нового жильца, самовольно вселившегося в дом Банквечера, ни по имени, ни по фамилии, – мы будем за шестерых недостающих. Он за троих, и я за троих.
– На время погребения можно и вороной стать, – попытался пошутить Томкус и вдруг похвастался. – Я даже знаю несколько слов еврейской молитвы: “Барух ата, адонай, Мелех хаолям”… “Да будет благословенно имя Господа, Владыки мира”.
Дождавшись водоноса с полными вёдрами, Чеславас напоил лошадь и вместе с ним и Томкусом принялся выгружать из телеги все свои товары.
Данута-Гадасса со стороны внимательно наблюдала за выгрузкой и изредка дружелюбно обменивалась печальными взглядами со смирной, понятливой лошадью, которая несуетно и нежадно окунала свою морду в ведро с колодезной водой.
Томкус и Иаков спешно выгружали из телеги товары, а Ломсаргис подхватывал их и аккуратно расставлял на земле, как на полке, в один ряд.
Работа спорилась. Грузчики старались перещеголять друг друга в сноровке, и грузный широкоплечий Чеславас едва поспевал за ними.
А Данута-Гадасса по-прежнему прижимала к груди плетёнку с несколькими перекатывающимися по дну картофелинами, смотрела на эту дружную мужскую артель и, вытирая слезящиеся глаза рукавом своего выходного изъеденного молью платья, безмолвно и неистово совестила всесильного Господа Бога, который карает не тех, кто заслуживает кары, а тех, кто достоин Его любви, защиты и снисхождения.
Когда Чеславас забрался на облучок, а Томкус устроился сзади на разворошенном сене, Данута-Гадасса поставила на землю в выстроенный Ломсаргисом ряд корзину с даровыми картофелинами, подошла к Иакову и тихо сказала:
– Оказывается, сынок, не один ты её любил. И он тоже. Может, даже сильней, чем ты. Потому, видно, и рисковал. – И она показала в ту сторону, в которую рысью под понукания хозяина бежала лошадь.
– Её все любили. Все. Даже куры, даже коровы в хлеву, даже свиньи… Ведь и ты, мама, её любила.
– Любила, хотя когда-то и называла козявкой… И Рейзл я любила… Я всегда хотела иметь дочерей. Не могильщиков, не полицейских, не солдат, которые убивают и которых убивают. Но Бог взял и распорядился по-другому, – промолвила Данута-Гадасса, стараясь затолкать липнущую к голосовым связкам боль. – Я думаю, теперь тебя тут уже никто не держит – мертвую в невесты не берут. Попрощаемся с Элишевой, с нашей Шевочкой, и уйдем отсюда. Неважно, куда – хоть в Россию, хоть в Америку, хоть в Палестину, хоть к чёрту на кулички. В мире сейчас нет такого уголка, где могут жить нормальные люди. Важна не конечная остановка, важна дорога.
– Но ты же сама совсем недавно говорила, что нет ничего лучше, чем жить и умереть на своём месте, – спокойно сказал Иаков, привыкший к частой переменчивости её взглядов и намерений.
– Ну и что, что говорила? Своим местом Литва была для Элишевы, для твоего деда и твоего отца. Но не для нас – мы с тобой не тут родились, – не растерявшись, отпарировала она его выпад. – Уйдем отсюда, Иаков! Ну что ты молчишь? Знай, если ты после того, что случилось, не уйдешь со мной, я уйду одна.
– Уйдем, уйдем!..
– Правда? Я не ослышалась. Ты сказал: “уйдем”? Не для того, чтобы меня успокоить?
– Не для того, мама.
– Если Семён не свалится, мы и его с собой возьмем… Сначала приведем его сюда, затопим баньку, он, видно, век не парился, накормим чем Ломсаргис послал и скажем, что Мессия первым делом придёт к мёртвым, чтобы воскресить их. Поэтому лучше подкарауливать его не на развилке, а на кладбище…
– Ага, – сказал Иаков. – Поэтому лучше подкарауливать его не на развилке, а на кладбище…
Дануте-Гадассе нравилось, когда с ней соглашались беспрекословно, а не высокомерным молчанием или пренебрежительным кивком.
– А если, не дай Бог, свалится, то проводим его к отцу и возьмем только козу. Не оставлять же её после стольких лет верной службы на съедение оголодавшим волкам.
– Не оставлять же её…
– Какой ты у меня хороший! Дай я тебя расцелую… Ведь кроме меня тебя ни одна женщина в жизни не целовала. Ты сорок лет прожил на свете и до сих пор не знаешь, что за наслаждение прикоснуться к губам той, которую любишь, вдыхать запах её волос и ощущать трепет её тела. Ты чистый, ты самый лучший. Но поклянись, что не передумаешь, не обманешь.
– Не передумаю и не обману, – сказал он, но клясться не стал. Евреи, как учил дед Эфраим, Богом не клянутся.
– Я умру, если ты передумаешь, – повторила Данута-Гадасса и, обессилев, как уставшая в полёте птица, села на землю, касаясь рукавом козьих орешков, которыми был усыпан неметёный кладбищенский двор.
– Тебе плохо? – встревожился Иаков.
– Сердце немножко шалит, – призналась Данута-Гадасса и побарабанила пальцами по грудной клетке, словно призывая озорное сердце к порядку… – Ничего, пошалит, пошалит и уймется. Не очень-то я его щадила – тратила, как богачка, и разорила. Каждый день отрывала по кусочку и отдавала другим – кому нужно и кому не нужно. Видно, самой себе на старость оставила слишком мало.
– Пойди, мама, приляг. – Иаков поймал себя на мысли, что, преодолев понемногу давнюю и непонятную отчужденность, он все чаще называет её мамой, а не Данутой-Гадассой. – Отдохни. Ведь тебе еще предстоит и обмыть Элишеву, и завернуть её в простыню. Кроме тебя, к ней уже никто руками не прикоснётся. Помнишь, мы эту простынь купили не для савана, а как подарок Арону, но он переехал к своей Рейзл на Рыбацкую… Так она и осталась в комоде… в нижнем ящике… Иди, мама, отдохни. А я пошёл за лопатой…
Иаков помог ей подняться и направился мимо ближних замшелых надгробий, сооруженных еще в незапамятные времена Александра Первого, к могиле Пнины Банквечер. Тут, рядышком с ней, под тем же густым и крепким клёном упокоится и её старшая дочь.
Никогда ещё он так долго не рыл для покойника могилу. Всегда послушная лопата вдруг потяжелела, затупилась, отказываясь вгрызаться в землю, да и сама земля решила воспротивиться такой вопиющей несправедливости. Бугорок рыжей глины, пахнущей, несмотря на июльский зной, весенней свежестью, рос медленно и тяжело.
Иаков разделся по пояс, повесил мокрую рубаху на ветки клёна и вернулся к яме. Вдруг ему попалась на глаза птичка-красногрудка, которая сидела на холмике, чистила перышки и тихо щебетала. Иакову почудилось, что это та самая пичуга, которая после налёта мародёров на кладбище сидела на бугорке и тешила его своим пением, когда он копал могилу для самого себя.
Пичуга звонко заливалась, всё время поворачивала точеную головку и перламутровым взглядом пялилась на могильщика, который стоял неподвижно, опершись на лопату, и боялся её вспугнуть. Иаков ждал, когда она улетит, но та спокойно терлась жёлтым клювиком о нарытую глину и никуда не собиралась улетать. Не знак ли это, посланный ему свыше, подумал Иаков, и мелькнувшая догадка заставила его съежиться. Может, Господу было угодно, чтобы в неё, в эту крохотную и жизнерадостную певунью, переселилась душа покойной Элишевы, душа, не желающая отлетать в небеса и ниспосланная утешить его и умалить его горе? Может, это Элишева заливистым голоском крохотной птахи просит у него прощения за то, что отказалась связать с ним свою судьбу и кается, что такое с собой натворила…
Когда Иаков снова спрыгнул в яму и стал оттуда яростно выбрасывать последние комья, птичка-красногрудка, напуганная хлопками падающей глины, вспорхнула, покружилась над соседними надгробьями, а потом снова по-хозяйски примостилась на холмик и защебетала пуще прежнего.
Телега из Мишкине задерживалась и, пытаясь совладать с тревогой, Иаков принялся собирать опавшие листья и срывать растущие в просветах между памятниками ромашки, одуванчики, колокольчики, васильки, чтобы против всех правил и обычаев выстелить ими вырытую могилу.
Выстелив яму цветочным ковром, он вернулся в избу, разжёг в печи огонь и принялся в огромном ржавом чугуне подогревать воду для обмывания усопшей.
– Простыня чистая, белая-белая, как подвенечное платье, я её раздену, накрою, а ты, когда я тебя позову, поможешь мне завернуть Шевочку, а потом вы вдвоём с Ломсаргисом, только не с этим полициантом, осторожно направитесь к могиле, – сказала Данута-Гадасса. – А теперь накрой меня чем-нибудь. Что-то меня знобит, – сказала она, устраиваясь на трескучем топчане и глядя в потолок, на котором большой чёрный паук с великим тщанием готовил гибель для надоедливых мошек, видно, не считая их Божьими тварями.
Иаков накрыл её ватным одеялом и проворчал:
– Смотри, не расхворайся – без тебя я как без рук.
– На похоронах я всегда себя чувствую скверно, – ответила Данута-Гадасса. – Ведь, как хорошенько подумаешь, на похоронах хоронят не только покойника – и нас с тобой.
– И нас с тобой? – вытаращил он на неё глаза. Не заговаривается ли она? Не бредит ли?
– А чему ты удивляешься? Частицу нашей души… какую-нибудь нашу надежду… любовь. Разве после всего, что случилось, в тебе ничего не умерло? Разве у господина Чеславаса, прятавшего её от смерти, что-то не оборвалось? Даже у этого прислужника Томкуса, который не отдал её на поругание своим дружкам из полиции, что-то внутри не надломилось? – Она приподнялась на топчане и прохрипела: – Это, Иаков, лишь кажется, что люди умирают по отдельности. Мы умираем все вместе. Только у каждого из нас свой срок. Ты этого пока не понимаешь, но когда-нибудь, если от такой жизни не озвереешь, поймешь.
– Кажется, едут.
– А я не слышу. Уши как будто чертополохом заросли. Бывает, что не слышу даже то, что сама говорю, кому говорю и зачем говорю, – пожурила она себя, прислушиваясь к скрипу приближающейся телеги.
Иаков подошел к распахнутому окну, глянул во двор и с тоской выдохнул:
– Приехали!
– Скажи им, чтобы подъехали не к избе, а прямо к пристройке, – засуетилась Данута-Гадасса. – И проследи, чтобы Шевочку осторожно выгрузили и осторожно несли. И сними, пожалуйста, с вешалки две шапки. Картуз деда Эфраима для понаса Чеславаса и оставленную Ароном фуражку… ну ту, со сломанным козырьком… для этого… который тебя и Арона разыскивал.
Телега въехала во двор. Чтобы не вызывать подозрения, труп Элишевы доверху завалили сеном и всяким барахлом, наспех собранным Антаниной, матерью Томкуса. Возница Ломсаргис с вожжами в руке напоминал скорее старьевщика, чем безбедного хозяина.
– Долгонько, однако же, ехали, – укорил Ломсаргиса Иаков. – Что-нибудь приключилось?
– Слава Богу, ничего. Просто добирались не прямиком, а окольными путями. Так дольше, но надёжнее, – оправдываясь, буркнул Чеславас и первым соскочил на землю. – Ведь за тайную перевозку еврея, даже мёртвого, сейчас можно и свинцовую пульку схлопотать. – Он поскрёб рыжую щетину на обветренных щеках и повернулся к Томкусу: – А ты чего не слазишь?
Отряхивая прилипшие к штанам соломинки и колючки, из телеги выбрался и Томкус.
– Куда теперь? – спросил Ломсаргис.
– Туда, – Иаков показал рукой на деревянную погребальную пристройку, где покойникам оказывали последние земные услуги.
Чеславас и Томкус быстро сгребли в кучу сено и ненужное барахло, отвалили грядку, засунули ручищи под спину Элишевы, одетую в промокшее до нитки платье, приподняли её над возом и с какой-то покаянной торжественностью понесли туда, куда велел им Иаков.
Вскоре и сам Иаков отправился в пристройку с чугуном нагретой воды.
– Поставь чугун на стол, – сказала сыну Данута-Гадасса. – И оставь меня с ней наедине.
– Посмотри, мама, – волосы у Элишевы еще живые, – вдруг промолвил Иаков, погладил покойницу по голове и попытался намотать на палец спадавший на лоб локон.
– Что ты делаешь?! – закричала Данута-Гадасса. – Уходи.
Иаков зажмурился, неуклюже поклонился столу, засопел и, толкнув ногой дверь, зашагал к избе за шапками.
Держа в каждой руке по шапке, он вернулся к Чеславасу и Томкусу, которые стояли у кладбищенской ограды и тихо переговаривались.
– Базар давно кончился, – пробасил Чеславас. – Мне в Мишкине делать нечего – подвезти тебя не могу. На хуторе в Юодгиряй, видно, жена уже переполох подняла. Когда я хоть на час задерживаюсь, она даже у кур спрашивает, куда я девался.
– Тогда я, пожалуй, пойду. Вы тут и без меня справитесь, – бросил Томкус.
– А я тебе фуражку Арона принёс, – сказал Иаков. – Нельзя стоять перед мёртвыми с непокрытой головой.
– А фуражка мне не нужна. Я ухожу. Чем мог, тем помог Элишеве, царствие ей небесное! Лучшей еврейки, чем она, в Мишкине, а, может, и во всей Литве не было. – Он порывался еще что-то сказать о ней, чтобы сгладить невыгодное впечатление о себе, но не стал ворошить истлевшее прошлое – вскинул в прощальном приветствии руку и, сгорбившись и не оглядываясь, поплёлся к просёлку.
Из погребальной пристройки выскользнула взъерошенная, бледная Данута-Гадасса с платьем и обувью покойной, которые она не знала, куда деть…
– Всё готово, – сообщила она Иакову, развесив на солнцепёке платье и водрузив туфли на колышки плетня. – Выносите!
Иаков в потёртой ермолке и Ломсаргис в старом картузе старика Эфраима бережно вынесли из пристройки Элишеву, донесли утопленницу до последнего пристанища и под рыдание Дануты-Гадассы опустили в яму.
Когда Иаков засыпал могилу, он начал тихо бормотать кадиш:
– Йитгадаль вэйиткадаш шмэй раба!*
Чуть поодаль от него, под сосной, отрешенно творил свою молитву Ломсаргис:
– Амжина рамибе, Виешпате, дуок…**
Мольба пересекалась, сливалась воедино, и у Дануты-Гадассы холодела спина от этого похожего на заклинание, дружного и ревностного бормотанья.
* Да возвысится и освятится великое Имя Его (арамейский язык).
** Даруй, Господи, вечный покой (литовский язык).
В синем, без единой помарки небе им внимали оба Бога, исстари спорящие друг с другом из-за своего величия, и каждый из них по-отцовски обещал, что примет Элишеву Банквечер – Эленуте Рамашаускайте в свои объятья и воздаст сторицей за то, что ей не было воздано на земле.
Только Данута-Гадасса не молилась, а продолжала рыдать взахлёб, ибо верила, что в отличие от слов, которые можно найти в псалтыре и в молитвеннике, в драмах и трагедиях, настоящие слёзы ни у кого взаймы не возьмешь. Они всегда свои.
Нарушая святость молитвы, во дворе протяжно заржала лошадь, и Ломсаргис заторопился с кладбища.
Подойдя к телеге, он несколько раз похлопал свою вороную по крупу, лоснившемуся в лучах полуденного солнца, снял помятый картуз, протянул его Иакову и сказал:
– Мне пора. Товары оставляю вам. Варите, жарьте, пеките и ешьте на здоровье. – Он подтянул подпругу, забрался на облучок, взялся за кнут и добавил: – По пути с базара или на базар постараюсь иногда навестить вас… и Эленуте…
– Спасибо, – сказала Данута-Гадасса.
– Не за что.
– Хоть вы будете иногда за её могилой присматривать.
– А вы что – не будете?
– Мы тут за могилами присматривали десятки лет, но скоро с Божьей помощью собираемся покинуть кладбище. Уйдем отсюда. Евреев нет, умирать некому…
– Куда уйдете? – спросил Ломсаргис.
– Мама! Господин Ломсаргис спешит домой… Ты в другой раз расскажешь ему о своих планах, – вмешался в разговор Иаков, смекнув, куда она клонит.
– Иакова зовут в Скаруляй, в батраки, – Данута-Гадасса боднула головой воздух в сторону сына. – Условия хорошие… Сенокосные луга, пасека, пруд с карпами… конюшня с породистыми лошадьми. Куры, гуси…
– Что ж, раз решили уйти, остается только пожелать вам удачи, – промолвил Ломсаргис.
Данута-Гадасса ждала от него других слов – человек взял бы и просто бы сказал – перебирайтесь ко мне, и все дела.
Но Ломсаргис не клюнул на её наживку.
– А как же Эленуте? Неужели от Эленуте и следа не останется?
– От всего кладбища следа не останется. Камни уже растаскивают, – сказала она. – Кому пожалуешься, кому сообщишь, если сам Господь Бог – Главный полицейский не может навести на свете порядок. – На сей раз Данута-Гадасса боднула головой небо. – Теперь повсюду хозяйничает его величество Сатана, у которого ба-а-а-аль-шая паства и который расплачивается с ней не священными заповедями, а наличными денежками.
– До свидания, – сказал Чеславас, вспомнив про бедную Пране, и дёрнул вожжи. Лошадь радостно зафыркала, и телега покатила со двора.
– Ну что ты наплела ему про Скаруляй, про луга, пасеку, карпов? – упрекнул её Иаков. – Это ж неправда.
– А что, по-твоему, правда? – взвилась мать. – Немцы? Их подкаблучники? Голод? Рвы в Зеленой роще? Старость? Ненавижу правду! От неё разит кровью и тленом!
– Ты устала. Тебе надо полежать, поспать. Снесу в избу всё, что оставил Ломсаргис, и заварю тебе валерьяновый корень.
– Мне бы сейчас не твоей валерьянки, а мышьяку… Один раз, незадолго до твоего рождения, я уже пыталась так в корчме успокоиться, но чёртовый корчмарь подменил мышьяк каким-то усыпляющим сиропом…
– Ты зря так волнуешься… Поставим Элишеве скромный памятник и…
– Памятник? Элишеве? Ты с ума сошёл! Кому теперь кроме мародёров нужны новые памятники на еврейском кладбище, когда они ломами старые крушат?
Данута-Гадасса не стала допытываться у него, где он добудет и как доставит сюда надгробный камень – не взвалит же на плечи и не понесёт. Бессмысленно было ему доказывать, что самые прочные памятники – не из гранита, не из мрамора, не из полевого валуна, а те, что строятся в сердце и дыханием живых из рода в род передаются по наследству. Она знала, что он все равно сделает по-своему.
– Я чувствую, что мне придётся уйти отсюда одной…
– Уйдем вместе, – в который раз повторил он. – А пока пойди полежи. Может, соснешь часочек. А я сварю супчик, налью по чарочке вишневой настойки, и мы выпьем за помин души Элишевы. А пока ты будешь отдыхать, сбегаю на развилку и покормлю Семёна.
– Хорошо, – сказала Данута-Гадасса и побрела к избе.
На прежнем месте Иаков Семена не нашел. Поставив плетенку с провизией на обочину, могильщик углубился в молодой, пахучий сосняк, сложил лодочкой руки и что есть мочи закричал:
– Семён! Семён!
Ему охотно ответило только эхо.
Вдруг в конце просеки, прорубленной евреями с разрешения довоенных властей к своему кладбищу, перед ним забелело какое-то колеблемое безобидным, теплым ветерком пятно, которое при ближайшем рассмотрении оказалось рубахой Семёна. Сам Семён, облепленный юркими муравьями, лежал на густом, как мех, мягком мху. Муравьи сновали по нему, как по стволу поваленного дерева, забираясь в ноздри и в большие, заросшие седыми волосами уши. Копошились они и на лбу, и в глазных впадинах, как будто пытались вернуть ему зрение.
Иаков опустился на колени и стал смахивать с застывшего лица Семёна их полчища, но упорные насекомые возвращались и с прежним рвением принимались устраивать свои бессмысленные бега.
Матери, когда она проснется, ничего не скажу, решил Иаков. Или скажу, что Семён с аппетитом поел и еще попросил добавки, но уходить с развилки никуда не хочет – мол, кто в чудеса не верит, то никогда их не дождется.
Но Данута-Гадасса не проснулась.
Господь Бог услышал её мольбу и смилостивился над своей рабой – Он, Милосердный, оставил племянницу знатной и высокомерной Стефании Скуйбышевской, навсегда в ее чудотворном сне.
Под огромным, как небо, куполом приехавшего из Санкт-Петербурга цирка в третьем ряду, слева от мадемуазель Жаклин сидела, не отрывая взгляда от арены, маленькая девочка Данусенька, а по обе стороны, до самого верхнего яруса, примостились сыновья Данусеньки – Иаков и Арон, сват Гедалье Банквечер с женой Пниной и дочерьми Рейзл и Элишевой, бакалейщик Хацкель Брегман по прозвищу “Еврейские новости”, доктор Пакельчик со своими Сореле и Авремеле, Файвеле и Йохевед, мясник Фридман и мукомол Берелович, керосинщик Кавалерчик и галантерейщик Амстердамский со своими отпрысками. Для них, для их родственников, детей и внуков под этим куполом, огромным, как синее небо над Мишкине, кувыркались, как ангелы, акробаты в белом трико, понарошку лупили друг друга и катались от смеха по ковру клоуны, по кругу танцевали пони, в такт музыке посерёдке била копытом вороная понаса Ломсаргиса, а чародей Джузеппе Бертини глотал хвосты пламени и выпущенные в Зелёной роще пули, но не выдувал и не выплёвывал их обратно. Маленькая восхищённая девочка в платььице с рюшечками и пурпурным бантом на точеной головке выбежала из третьего ряда на арену, захлопала ручками в белых лайковых перчатках и на весь битком набитый цирк закричала:
– Браво!
За ней со своих мест повскакали все евреи Мишкине и тоже захлопали знаменитому итальянскому магу, проглотившему все пули, пущенные в них в Зеленой роще…
Вместе с Данусенькой они до хрипоты кричали “Браво!” до тех пор, пока с плетёнкой в руках через порог кладбищенской избы не переступил подавленный Иаков.
– Представь себе, мама, Семён всё навернул с аппетитом и ещё попросил.
Но Данута-Гадасса не отозвалась, а он не хотел прерывать её сон. Во сне её лицо разгладилось и было на редкость спокойным.
Не прерывал её сон и Господь Бог. Ведь и Он когда-то был маленьким и любил всякие представления.
Предчувствуя неладное, Иаков подошел поближе к топчану и еще раз глянул в лицо Дануты-Гадассы. На нем было разлито прежнее спокойствие, озаренное счастливой детской улыбкой, но Иакову показалось, что и по её лицу безнаказанно шныряют вездесущие муравьи, а она даже не морщилась и не отпугивала их.
– Мама! Мама! – вскрикнул он. – Мы уйдем, мы уйдем сейчас же, завтра утром, когда ты захочешь!..
Всю ночь до самого рассвета Иаков стоял над ней и захлёбывался слезами.
Ни её, ни Семёна, так и не дождавшегося Мессию, ему похоронить не удалось. Утром по доносу Томкуса, убоявшегося свидетелей его крамольной доброты и пагубной терпимости, за Иаковым пришли.
До первых осенних ливней за могилами присматривала одичавшая коза, которая пропалывала травку между надгробиями, натирала их своими рожками, но потом и она тихо испустила дух.
Только мятежные вороны – вечные хулители того, что творится под небесами – продолжали вить на старых соснах гнёзда, выводить дерзких, неуёмных птенцов и каждый день спозаранку тщились роковым своим карканьем разбудить мертвых. Но упокоившиеся евреи Мишкине не спешили просыпаться, опасаясь, что и за ними, как и за их верным сторожем Иаковом, придут.
– Карр, карр, карр…