ПИРАМИДЫ
Я кланялся и смоквам, и оливам,
верблюду на хургадском берегу.
Но к этим терриконам горделивым
испытывать почтенья не могу.
Конечно, и у спеси есть заслуги,
которыми полным-полна земля.
Но краски Лувра живы и упруги.
Огонь интриг горит внутри Кремля.
А здесь мертвец за мертвыми камнями,
высокими, но только и всего.
Какое чувство управляет нами,
когда мы все о нем да про него?
Вот я взираю медленно и слепо
на эту грань, взлетающую вкось,
Тутанхамона иль Аменхотепа
нелюбопытный и случайный гость.
Но этот недопараллелепипед,
безропотный свидетель дат и вех,
неужто он душа твоя, Египет,
из черной почвы рвущаяся вверх?
По мне, верней следить за ближней ямой,
там змейка, ядовитая, поди,
быть может, пра-пра-правнучка той самой,
послушливой, с царицыной груди.
* * *
Луна светила так, как будто
ей предстояла казнь под утро,
а так хотелось весь свой свет
плеснуть из таза ясной меди
на землю накануне смерти,
плеснуть на землю и – привет!
Но без луны нельзя, наверно.
В глухую ночь куда как скверно
шататься с милой под дождем,
ее причудам потакая,
и промокая, промокая
под романтичным, словно триллер,
и столь же тягостным дождем.
Но нынче-то луна светила.
Да как! Подвыпивший кутила
желал с ней пить на брудершафт,
из-за стола на Камергерском
поднявшись вдруг в порыве дерзком,
не то в гордыне – Маяковский,
не то в горячке алконавт.
Непонятый и одинокий,
пророк шатался одноногий
в распадке уличных кружал.
И постовой смотрел недобро
за тем, чтоб было всем удобно,
но обижал одних лишь нищих,
а принцев втайне обожал.
Никто не спал в ночной столице.
Вид белоснежной кобылицы
Проплыл, как некий общий сон.
И голос юной тунеядки,
просившей на прокорм лошадки,
положенный на мерный цокот,
был наглой силой напоен.
Как быть? Как разойтись сегодня?
Чья это ночь: твоя? Господня?
Пойми, я больше не могу
дышать полночным этим ядом,
когда – луна, когда ты рядом,
когда вся жизнь – беспечный спринтер,
сорвавший ленту на бегу.
Вина! Еще вина! И лета!
И лунного, с безумством, света.
И снега свежего. И льда.
И меж сомнением и верой
прожить всю ночь с набухшей веной.
И никогда… И никогда…
* * *
Когда, от праздника устав,
меняет краски труд,
когда уходит сэр Фальстаф
и Шейлок тут как тут,
то кажется, что это – миг,
простая череда,
и вдруг поймешь, что ты – старик,
и это навсегда.
А развеселый маскарад
исчез в тумане дней,
и чем трезвей теперь твой взгляд,
тем, стало быть, мрачней…
О, как же хочется сейчас
воскликнуть бодро: “Но…”
Но день прошел. И свет погас.
И за окном темно.
И к темноте не привыкать
при вьюге, взаперти.
И утешения искать
почти нет сил. Почти.
* * *
Простор живого белого стиха,
бескрайнего, как снег под Оренбургом
иль поле летом – лишь ковыль, ковыль,
неясный мир метелок серебристых,
колышущийся, как вода в реке.
Я ничего на свете не умею.
На удивленье. Только рифмовать.
Ни умных рук завидная работа,
ни точная работа головы –
ничто в моей судьбе не получилось,
лишь это: “путь – нибудь”, “заряд – подряд”,
ну, там еще сомнительная рифма
“покинутую – киноварью”. Все.
Да-да, я помню: ритмы, форма строф,
гиперболы, сравнения, литоты –
все это только средства для того,
чтоб выразить страданье или радость,
которые не выразит никто,
а лишь поэт (простите, стихотворец),
и этому нельзя, мол, научиться.
А надо ли? Народ считает: нет,
хоть в этом и себе не признается.
Вот я себя и рифм лишил нарочно,
чтобы свое безделье благозвучьем
не украшать. А все одно: балбес!
Сейчас во двор спущусь я, где неделю
стоит заглохший мой недвижный опель
серебряной чумазой укоризной
беспомощной профессии моей,
и буду шарить безнадежным оком
по белому безлюдному двору,
куда, быть может, выйдет человек,
рифмующий бесстыдно “мой” и “твой”,
но что-то понимающий в моторе.
СОЛНЕЧНЫЙ НОЯБРЬ
Когда это было – такой солнцепек в
ноябре,
ни облачка в праздничном небе, когда это было?
Возможно, и было когда-то, еще при царе,
а я не упомню такого осеннего пыла.
Тяжелые желтые слитки – на темной земле,
которой осталось всего ничего до покрова.
И так неохота готовиться к долгой зиме,
которой хоть вовсе бы не было, честное слово.
Горячим воронам ни пуха, скажу, ни пера.
Им жажда любви помогла перепутать сезоны.
В буфете профессорской дачи звенит баккара
от долгих и хриплых восторгов влюбленной вороны.
Как странно, похоже, вообще отменен листопад,
свежи тополя, и ольха, как на праздник, одета.
А желтые звезды на кленах так лихо звенят,
как будто семь сорок танцует кленовое гетто.
И что за примета, что лиственный смешанный лес
и с мнимой обманчивой, смертью не хочет мириться…
И с липы сорвавшийся лист наотрез, наотрез
отказывается упасть и летает, как птица.
* * *
Своих бы не узнали брадобреи,
что прежде стригли Ямну и Пирей:
ведь златокудры греки и евреи!
И грек сегодня черен и еврей.
История обуглила их кудри.
Захватчики их жен не берегли.
Свидетельства о том не так уж скудны
и – налицо. Столетья протекли,
и яркий свет в античных шевелюрах
сменился тьмой. И что о том жалеть?
Забудь про то, как серых и каурых
каппадокийская хлестала плеть.
Похоже, все народы друг пред другом
виновны в чем-то. Но не в том же суть,
что север в их чертах исправлен югом
или испорчен – это как взглянуть –
что Запад где скуласт – так от Востока
и что Восток от Запада подрос…
Вот только как все делалось жестоко:
на седлах пропотевших и без роз.
ПЕРВАЯ БЕСЕДА
Голубое с палевыми облаками небо русских икон…
Это – там, на Урале или на Каме. Ухает геликон.
И хоронит допившегося соседа преданная родня.
И с распятым Богом идет беседа, первая у меня.
Бог считает, что мертвый сосед – в порядке,
принят в небесный сад,
чуть похожий на Верочкин, у колодца, где антоновские висят.
Он предъявит свою хромоту как примету райскому вратарю…
Ну, а я считаю, что Бога нету. Но с кем же я говорю?
Там цыпленка – на суп. Тут подсвинка – на сало.
Серый задрал коня.
Как теперь бы сказали, ты, смерть, достала, ты достала меня!
Я боюсь за родных. И за все живое… Господи, чья мы сыть?
А вокруг – только пение хоровое, с кем же мне говорить?
В нашей Третьей школе все знают точно: Бога придумал
грек,
потому что жилище было непрочно в мире, где град и снег.
Но хотя у нас снега гораздо больше, трудно здесь небесам.
Так что, с кем я сейчас беседую, Боже, я не знаю и сам…
Похоронный оркестр ушел к погосту. Это недалеко.
Татарчонок в ватнике не по росту козье пьет молоко.
А козу эту в марте от волчьей стаи спас неизвестно кто –
на Тебя все старухи грешат: отстали, темные… Но зато,
но зато, когда проносили соседа мимо ее крыльца,
о, как бабка, зимой схоронившая деда, встала, глотнув сырца,
поминальным блином не заев напитка,
глядя в открытый гроб,
не спеша, как стежки по канве, не прытко,
крест положив на лоб, –
как она прокричала в мертвые уши в лютиках полевых,
как она прокричала в мертвые уши через толпу живых,
как она прокричала, баба Дуняша, – словно не про беду:
– Ты скажи там, Федор, Ивану и нашим: скоро я к ним приду!..
ВЕЧЕР С ИИСУСОМ НАВИНОМ
Перерезавший жилы коням хананейским,
так уж вышло, что пить мне и вовсе уж не с кем,
потому-то и выпью с тобой,
хоть тому, кто мечам предпочел бы орала,
не с руки свой стакан о стакан генерала
ударять, предварив мордобой.
Мне сомнительны будут резоны Навина,
что резня с повеления Бога невинна.
Мне неясен сам Божий приказ,
ибо я, доверяющий сердцу и мозгу,
почитаю за Бога Навинова тезку.
Он убил ли хоть муху? Он – Спас!
А слова о мече принесенном – не мире!
понимаются мной отвлеченней и шире,
чем буквальная весть о ноже,
о гигантской, конечно, но все-таки – финке.
Наша пьянка, Навин, – о Хевроне поминки.
Я другой не приемлю уже.
О, каким пошляком я кажусь полководцу,
проторившему путь небольшому народцу
до народа великих страниц!..
Ну, и пусть. Но ведь пьет, не уходит. И мрачен.
Не раскаян, конечно же, но озадачен.
И беспомощен без колесниц.
Ладно. Он ведь не знал ни Христа, ни Пилата…
Нашим маршалам даже смешная зарплата –
повод к пуле во вражеский лоб.
Убивать даже легче, ничем не владея.
Ну, а у иудея была же идея…
Впрочем разницу – хоть в микроскоп…
Видишь, трезвый Навин, как январская стужа
понуждает к питью нечестивого мужа.
А другой-то причины и нет…
Уходи! Под окошком стоит колесница.
Тут за баксы любой коммунальный возница
хоть – в Мытищи, хоть – в Ветхий Завет.
* * *
Розовыми прожилками светится мой инжир.
Лето еще не все – половину зубов даю!
Господи, да не Ты ли влюбил меня в этот мир –
что же Твой клирик сердится так на любовь мою?
Я ж не одни подарки: брызги, лучи, плоды –
принял с благодареньем, взор свой отворотив
и от травы сожженной, и от гнилой воды,
да и от гнуса, гнусящего гнусный, но свой мотив –
принял и эти хворости в крепкой натуре дня,
где из прибоя древнего полчища Афродит
утром выходят на берег, камни на дне кляня,
и светлая соль океанская чуть на плечах блестит.
Но все это лишь подробности. И выразить не дано
того, что нам всем отпущено для разума и души…
Скажи, Ты и вправду сердишься за бешеное вино,
за злую счастливую девушку? Ну, не молчи, скажи!
Да будь оно вправду проклято это мое житье,
если я жил без памяти, если умножил зло.
А и того не хуже ли это мое нытье?
Лучше бы сесть мне в лодочку, лучше бы взять весло…