Нина Елина

О Лее

Как мы с ней подружились? В 1993-м, года через полтора после того, как я приехала в Израиль, нас познакомили мои родственники, жившие в Кирьят-Арбе. Они повели меня в Хеврон, и мы пришли в Адассу, бывшую больницу с пристроенными флигелями. Здесь и жила Лея Мушник-Гольдштейн со своей семьей: сын Шмуэль Мушник, художник-пейзажист и экскурсовод, изучающий и преподающий историческую географию, его жена Нехама – математик, работающая в вычислительном центре, и четверо их детей – дочка и три сына.

Мы вошли в квартиру Шмуэля. Большие шкафы, заполненные священными книгами, отдельно стоят альбомы по искусству. На низком диване сидели Шмуэль с приятелем, рассматривали какую-то монографию, и Лея, худенькая изящная женщина, в шляпке, из-под которой виднелись аккуратно причёсанные седые волосы, светлое лицо и яркие голубые глаза. Приняла она нас сдержанно, но радушно. Меня расспросила, давно ли я приехала, откуда, и я сразу почувствовала к ней симпатию.

После этого знакомства Лея несколько раз приезжала в Иерусалим, заходила ко мне и каждый раз становилась всё ближе и милее. Взгляды у нас во многом совпадали. Но поразила она меня не взглядами, а поступками.

В Москве я, по договоренности с иерусалимским редактором, написала книгу о Василии Гроссмане, но напечатать её в Израиле оказалось трудно. Прошло почти три года после моего приезда. К началу 1995-го я перенесла небольшую операцию, ходить по городу только-только начала и что делать с рукописью, не знала. И вдруг пришла Лея и решительно сказала: “Вот что! Я нашла дешёвую типографию, хозяева люди честные, вашу книжку быстро напечатают! Мы сейчас с вами туда поедем”. “Но я ведь плохо хожу”, – заикнулась, было, я. “Ничего, вы же не одна поедете, а со мной” Она говорила так уверенно, что я почувствовала себя твёрже на ногах. Дальше всё произошло так, как она сказала: книжку напечатали быстро и недорого. Она имела успех. Лея очень радовалась, хотя, как она призналась, Гроссмана, даже роман “Жизнь и судьба”, она не любила. Тем временем я стала подумывать о публикации второй книжки: из Москвы удалось привезти написанные там невыдуманные рассказы, здесь к ним добавились ещё два, но я сомневалась, интересны ли они здешним читателям, не говоря уже о расходах на издание книги. Кое-что я дала прочитать Лее, и она твёрдо сказала: “Надо обязательно печатать!” И я прислушалась к её мнению. Так и вторая книжка увидела свет благодаря Лее.

Через несколько лет после того, как мы познакомились, Лея тяжело заболела. Ей сделали онкологическую операцию, и она решила не продлевать жизнь дополнительными мучениями. Как-то она держалась, но в Иерусалим больше не приезжала. Зато я стала чаще ездить в Хеврон, а иногда и оставалась там ночевать. (Пока Лея была в силах, она встречала меня на автобусной остановке). Дома она рассказывала о себе, о своём детстве, молодости. Кое-что я узнавала и о её родителях. Они примкнули к партии большевиков совсем молодыми, до 1917-го, и до второй половины 30-х годов разделяли коммунистические идеи.

Отец, Шмуэль Розентуль, был родом из маленького украинского городка, очевидно, окончил традиционное еврейское учебное заведение, русский язык, историю, литературу и другие науки постигал самостоятельно. Мать, Зельда (Евгения) Дерчанская, родилась в Вильно и там окончила гимназию.

Их единственная дочь родилась в 1920 году в Москве. Они дали ей имя Люция (дома её называли Люся). Отец, по-видимому, оказался от природы талантливым экономистом. На рубеже 20-х и 30-х годов его послали в составе торгпредства в Париж и в Антверпен. Когда они жили во Франции, Лея училась в частном пансионе, хорошо освоила язык, познакомилась с французской литературой и приобрела сдержанную манеру поведения, свойственную европейцам. Мать в Москве работала в одном из отделений Наркомпроса, а во Франции служила в Торгпредстве. В Антверпене она не работала, и для девочки это был лучший год. Они вместе ходили в музеи, читали книги. В 1934-м вернулись в Москву, и Лея продолжила обучение в советской школе. В 1936-м отца послали сопровождать теплоход с грузом продовольствия для испанских республиканцев, сражавшихся против Франко. Это было опасное плавание, к счастью закончившееся благополучно.

Когда отец вернулся из Испании, его уволили с работы. К великому счастью арест его миновал. Но он не считал это счастьем. “Мне стыдно, – говорил он, – ходить по улице, когда честных людей называют врагами и запирают в тюрьмы”. Когда в 1941-м началась война, отец добровольцем пошёл на фронт и не вернулся.

Он имел большое влияние на дочку. Хотя виделся с ней мало, возвращался домой поздно, когда она уже спала, но в нужный момент оказывался рядом. Однажды, в пятилетнем возрасте, она честно сказала явившемуся милиционеру, что у них живёт приезжая. Тётка, которая это отрицала, рассердилась на неё: “Нечего влезать в разговор взрослых”. И после ухода милиционера поставила её в угол. Вернувшийся в эту минуту отец успокоил обиженную девочку: “Ты была права, надо всегда говорить правду”. Позднее она, наверное, внесла корректив в эту фразу, но завет остался в памяти. Когда в первом классе учительница почему-то попросила учеников назвать их национальность (тогда такого рода вопросы ещё не были “в моде”), она ответила, как большинство других детей, “русская”. Учительница посоветовала ей обратиться с этим вопросом к отцу, и он, посадив дочь на колени, объяснил ей, что она еврейка, и ничего дурного в этом нет. Когда Лея оканчивала школу, именно отец посоветовал ей поступить на медицинский факультет: “Врачебная профессия – хорошая профессия: будешь людям помогать”. Она его послушалась.

Помогать людям, даже во вред себе – это свойство было у матери. Во время войны, живя в эвакуации скудно и голодно, она приняла мальчика-племянника, высланного с матерью в какую-то дальнюю деревню, и мальчик, пока власти не обнаружили его, жил у них. Лея унаследовала эту материнскую черту.

В 1944-м она закончила в Омске эвакуированный туда Московский мединститут и, хотя пятый пункт уже начал действовать, её по рекомендации нескольких профессоров оставили в аспирантуре. Очевидно, оценили не только её способности и усвоенные знания, но и понимание больных, и сострадание к ним, – дар истинного врача.

Но тут в Молдавии вспыхнул тиф; Лея случайно узнала, что среди мобилизованных на борьбу с эпидемией врачей – молодая девушка, у которой был тяжело болен отец, и тут же вызвалась её заменить. “Сумасшедшая!” – воскликнул декан. Лея только пожала плечами…

Вернулась, когда окончилась война, и начала заниматься в Москве в аспирантуре Института туберкулёза. Но неожиданно дар, который так ценили в ней профессора, обернулся другой стороной. Лея так близко принимала к сердцу страдания больных, что это грозило нервным срывом. Она переменила специальность – стала биохимиком.

…Первый муж Леи, Абрам Мушник был много старше её, преподавал электротехнику в Пищевом институте, выпустил несколько научных книг. Но главное – по убеждениям он был сионистом и всю жизнь мечтал об Эрец-Исраэль. Лея без колебаний согласилась ехать с ним и их сыном Шмуликом в Израиль. Но мечта Абрама не сбылась, незадолго до отъезда его сразила тяжёлая болезнь.

Преданно любила Лея и второго мужа, Павла Гольдштейна – историка, который около двадцати лет провел в советских лагерях. Впервые она его увидела в Москве, когда в числе многих других он зашёл к ней и попросил прислать ему вызов, подчеркнув, что вызов должен быть понадёжнее, т.к. он много лет провёл в заключении. Второй раз она встретила его на улице Иерусалима в день, когда он приехал, ровно через год после её приезда. Она его поддержала на первых порах, а затем вскоре стала его женой. Помогала Павлу издавать журнал “Менора”, была его правой рукой. Ей были очень близки его религиозные и нравственные воззрения.

Она ухаживала не только за мужем, но и за его престарелым дядей, даже после смерти Павла.

К несчастью, и Павел умер преждевременно, прожив с ней всего одиннадцать лет. Остались единственный сын Шмулик и его семья.

Семья, в представлении Леи, была основой человеческой жизни, основой общества.

Выйдя на пенсию, она полностью отдалась заботам о доме. Готовила, угождая вкусам старших и младших. (“Бабушки, – говорила она, – не воспитывают внуков, а любят их”).

Старалась не огорчать никого из родных, скрывала от них серьёзность своей болезни, молчала о мучительных болях.

Мне она всё же иногда признавалась в слабости, в болях, говорила, что хвастать нечем, но стоило ей почувствовать себя хоть чуть легче, она сразу же сообщала: “мне лучше”.

Что она ценила в людях? Нравственность, мужество и смелость. Эти качества, считала она, так же определяют историю народа, как политика и экономика. Эти черты были присущи и ей самой.

В Москве, в шестидесятые годы, когда они с первым мужем были в отказе, она встречалась с разными людьми, за которыми пристально следила Госбезопасность, в том числе – с израильским дипломатом. Она передавала ему рукописи, письма, которые, попади они в руки властей, могли причинить ей и мужу большие неприятности. У неё дома ночевали люди, пытавшиеся выехать в Израиль. Когда её вызвали в КГБ, она держалась спокойно и хладнокровно отвечала на провокационные вопросы, а когда гэбист позволил себе сделать ей оскорбительное замечание, она встала, резко отчеканила: “На этом разговор окончен!” и вышла из комнаты, хлопнув дверью. После смерти мужа, родственники, друзья и знакомые стали отговаривать её ехать в Израиль. “Куда ты везёшь мальчика? На войну?”. Но она осталась непреклонной. В 1970 году они со Шмуликом выехали в Израиль.

Чтобы переселиться в Хеврон, тоже нужно было мужество. Балкон, где она развешивала бельё, находится прямо над Касбой, напротив солдатского поста на крыше арабского дома. Во время стрельбы пули с лёгкостью могли пробить её дверь, а крики разъяренной арабской толпы, казалось, раздавались тут же, за стеной. Когда внуки подросли и начали участвовать в защите “незаконных” форпостов, она беспокоилась за них, но не возражала, считая, что они правы. Рассказывала она об их действиях со сдержанной гордостью.

Лея любила людей, и они платили ей тем же. В 1953-м, когда клеймили “убийц в белых халатах” и начались гонения на рядовых врачей-евреев, Лею – заведующую маленькой лабораторией при Пятой Советской больнице, вызвала главврач, на вид – партийный сухарь, и сказала, что лабораторию, вероятно, закроют, а Лею сократят. Но тут же добавила: “Если хотите, я вас устрою лечащим врачом в нашей поликлинике при больнице”. Для того времени это был редкий поступок.

Впоследствии Лея опять вернулась к своей специальности, поработала во Второй Градской больнице, в научных институтах, а спустя несколько лет её разыскал директор Института вирусологии и, несмотря на Леину беспартийность, предложило заведовать большой биохимической лабораторией.

В Израиле она не вспоминала о своих научных успехах, зато основала в Кирьят-Арбе медицинскую лабораторию, которая освободила жителей города от лишних поездок в Иерусалим.

Среди ее друзей были коренные израильтяне и репатрианты российского, американского и иранского происхождения. Её дружбой дорожили такие известные люди, как Яков Эйдельман, Юдифь Ратнер, Роза Этингер Её имя не было широко известно, но те, кто при мне его называл, произносили его с уважением и сердечностью. Историк Шмуэль Этингер, с которым она резко расходилась во взглядах, (он придерживался левых убеждений), однажды в пылу гнева закричал: “Я остановлю машину – выходите!”. Это не мешало им относиться друг к другу с большим уважением.

В обычные дни её навещали и ей звонили разные люди, и она с ними беседовала на разные темы от кулинарной до философско-религиозной, больше, правда, слушала.

О чём мы с ней разговаривали, когда я к ней приезжала, а потом – ежедневно по телефону? О самочувствии – совсем немного, о её внуках – с юмором, обсуждали статьи Дова Конторера. Думали вслух о том, что происходит в стране, часто с возмущением и болью, но всегда – с надеждой. Говорили о литературе. Она любила Толстого, придававшего такое большое значение семейной жизни, и была холодна к Достоевскому, изображавшего “случайные” семьи. С интересом относилась к Агнону, хотя не всё у него понимала, и отрицательно к Башевису-Зингеру – за его эротику и чертовщину. Восхищалась публицистикой Жаботинского, критиковала его художественную прозу.

В людях Лея старалась видеть только хорошее, а дурные черты не замечать. Если у меня не складывались с кем-то отношения, она не осуждала ни меня, ни другого человека, а миролюбиво замечала: “У вас психологическая несовместимость, лучше поменьше встречайтесь”. Но при всей своей доброжелательности, Лея подлеца называла подлецом. Предательство – предательством.

Когда я приезжала к ней, она показывала свою Бейт-Адассу, другие старые дома и новостройки. Водила по лестницам, балконам и площадкам, открывала двери музея Хеврона, который создал ее Шмулик.

Любила она не только Хеврон, но и Иерусалим, весь Израиль; любила свой народ, верила в его мужество и стойкость, верила, что он не отдаст ни пяди земли, обетованной Всевышним. Она была последовательницей рава Кука, с уважением относилась к религиозным людям других направлений и не отвергала тех, кто остался вне религии, если только они не выступали с нападками на поселенцев и “харедим”. Её собственная вера была очень глубокой. Она была убеждена, что Творец не оставит свой народ, а народ сделает правильный выбор.

Благодаря Лее, я поняла противоречия израильской жизни, психологическую и идеологическую разнородность людей, приехавших в страну. Но не только в этом и не только в практической поддержке была её помощь, она одарила меня сердечным участием, которое так нужно каждому человеку. Всегда была готова забыть о своей беде и помнить о твоей. Для меня она воплотила то лучшее, что есть в нашем пёстром смешанном народе.

До конца Лея боролась со своим страшным недугом. Но настал час, когда она мне сказала: “Больше не справляюсь, надо в больницу”. Я не сразу поняла, что это особая больница, где людям помогают уйти без мучений. Это было за две недели до ее кончины. Мне сказали, что, уже находясь там, она пыталась вспомнить номер моего телефона, чтобы спросить, как я себя чувствую…

Пробыла Лея в этом последнем пристанище недолго… Через две недели её не стало…

Свеча догорела…