Яков Лах

«Вовек ему не выразить всего...»

В феврале 1944 года девятилетний Исраэль Пинкас вместе с матерью и семейством дяди прибыл из Софии в Тель-Авив поездом.

– Прямым рейсом?

– Кажется, с пересадкой в Стамбуле.

– Вы же где-то в этой своей поездке пересекли линию фронта второй мировой войны!

– Да. Вероятно…

Я думаю, что такое и так случается с теми, кто обладает врождённым – наивным и неистребимым – ощущением неразрывности земного пространства и времени. В первой своей книге – «Четырнадцать стихотворений» (1956-1959) – Пинкас пишет: В нашем старинном море / нет перемен, / только ветер изменчив[1]. Речь идёт о том, что в 1401 году флорентийский купец привёз рубиновое стекло, и не было чем заплатить. Но он воротился и, если угодно, можно купить теперь. В этой книге поэзия отказывается от какой бы то ни было связи с «израильской действительностью», автор почти не упоминает о себе, а рассказывает удивительные истории о странных потомках древних флорентийских родов, обитающих во дворце, где смотритель огромных часов на башне / повесился, вырастаем лишь мы, высоки и худы, / у посеревших стен, на которых / в золоте негодуют / изображения предков. Продолжением этого – вторая книга И. Пинкаса «Ужин в Ферраре и другие стихотворения» (1960-1965), и главное произведение в ней – поэма о том, как Чезаре Борджиа отравляет за ужином своих венецианских гостей: Как побелела глупая рука!.. / Утихла ваша кровь… / С недоумением отряд моих дроздов глядит на вас… Это очень нравилось тогдашним молодым читателям, потому что звучало свежо и красиво (литературный критик И. Амеири: «Я не знаю книги стихов на иврите красивее “Ужина в Ферраре”»).

Пинкас как-то признался, что на самом деле любил не писать, а читать стихи, но тогда, по его словам, поэзия на иврите была скучной, старомодной, и пришлось писать самому. Стихи же, которые любил, читал он в подлинниках, и потому иврит его собственных стихов становился как бы частью европейского языкового пространства. Своими учителями поэт считает Кавафиса, Монтале, Кафку (в котором видит поэта), и уже в первых своих публикациях и книгах он, как Д. Авидан, Н. Зах, И. Амихай, Д. Пагис и другие молодые поэты той поры, выходит за рамки принятых стихотворных форм – это не вольный стих-верлибр (по крайней мере, тогда, в середине 50-х – начале 60-х), в нём мы находим и ритмы, и рифмы, но служат они для создания иной поэтической образности и потому используются по-новому.

Уже известным поэтом И. Пинкас выпускает сборник «К экватору» (1967-1974) – книгу семейного «карнавала»: поиски детей, пропавших в пейзаже, приём диковинного гостя, экзотическое путешествие в Африку (экзотику поставляют сами путешественники); книга содержит три поэмы и завершается небольшим стихотворным шаржем на тель-авивских литераторов – знакомых автора, и хотя всё здесь – цветное лето, но карнавал получился грустным, будто персонажей этих, странных и забавных, уже нет на свете или вот-вот не станет. И почти все стихи следующей его книги «В доме» (1975-1978) затрагивают темы смерти и скитаний как знака ушедших времён: …светом лучится / опавшего ногтя частица, / волос сатира, / роговица мушиных крыл, / и кто-то из нас открыл / на этом следы чернил; это стихи о том, что Средиземноморье – наш дом, мы причастны к древней культуре Греции и Рима, эпоха мрака, тупости и грязи, как средневековье, пройдёт и наступит наш Ренессанс.

В обширной и многочастной «Лекции о времени» (1979-1989) предстаёт иной Пинкас – не отключая вовсе софитов своего воображения, разрабатывая темы, которые волновали его всегда, он обращается к жизненным реалиям, оглядывается назад, пишет о себе, о конкретных личностях и исторических событиях. Начинает он прощанием с молодостью, когда открывалась новая поэзия, рассказывает о войнах и создании государства, о Пикассо, Сезанне и Браке, создаёт свой Парижский дневник, пишет письмо начинающему поэту… Контакты с реальным миром не проходят для Пинкаса даром – в конце книги перед нами предстаёт многоопытный интеллектуал в ореоле просвещённого скепсиса. Но через несколько лет, в газетной публикации, выходит стихотворение «Сирена».

В «Ицхаке и Амалии» («Лекция о времени», раздел «Годы сороковые, годы пятидесятые» сухими словами (вызывающими при чтении першение в горле) рассказано о погибшем в 1948 году на войне старшем брате поэта Ицхаке, место захоронения которого неизвестно. Библейский Ицхак, переживший ужас заклания, отменённого в последний миг, не был на погребении своей матери Сарры; опираясь на библейское сказание, Пинкас создаёт в «Сирене» собственный миф об убитом брате Ицхаке, который поднялся, шёл все эти годы к матери и, как живой, пришёл на её похороны. Этот миф то отдаляется от библейского, то переплетается с ним: брат Ицхак говорит с матерью словами Божьих посланцев, которые укоряли Сарру за то, что она смеялась, не веря их предсказанию чудесного рождения сына, родовой крик и крик, когда убили сына, сливаются в единый звук, в голос тонкой тишины – одно из имён Бога… Но в образе Ицхака, на плечи которого возложена вязанка дров для его же всесожжения, сливаются оба мифа.

Поэзия на иврите не знала метафоры такой трагической силы, как два обнажённых мертвеца – мать с сыном, читающим Кадиш, извергающим мужское семя и сбрасывающим собственную кожу. Что это – невиданный протуберанец или выход в какую-то иную поэзию? Ответа не знает никто – Исраэль Пинкас всего своего ещё не дописал.

  1. Здесь и далее – перевод мой. Я. Л.