Шимон Маркиш

ТРАГЕДИЯ И ТРИУМФ ВАСИЛИЯ ГРОССМАНА, или ОБ УНИВЕРСАЛЬНОСТИ РАБСТВА И СВОБОДЫ В ДВАДЦАТОМ ВЕКЕ

Гроссман был первым русским писателем, системно сопоставившим и уравнявшим национал-социализм Гитлера и российский вариант коммунистического режима, созданный Лениным-Сталиным. В основе этого сопоставления лежит важнейший для Гроссмана показатель – свобода.

Другой показатель, по которому со- и противопоставляются два тоталитарных режима, как в зеркале отражающие друг друга – это «бессмысленная» (то есть совершенно бескорыстная, не чающая ни малейшей для себя выгоды) доброта.

Освенцим и ГУЛаг – не просто части двух тоталитарных систем, не только их символы, но наиболее емкие воплощения, по которым можно и нужно судить обо всех аспектах жизни под властью коммунизма и нацизма: об их быте и политической активности (быть может, вернее было бы сказать «симуляции такой активности»), о литературе, архитектуре, сексуальности, нравственных нормативах и т. д.

Один из самых важных и самых сложных вопросов, которые встают перед сегодняшним читателем Гроссмана, – это вопрос о генезисе его бунта. Каким образом добропорядочный советский писатель, в целом вполне выдержанный идеологически, стал первым диссидентом внутри советской литературы? Было ли это внезапным прозрением, подобным, в какой-то мере, чуду на пути в Дамаск? Или что-то в Гроссмане первого периода, до романа «Жизнь и судьба» и повести «Все течет…», позволяет предвидеть и величественный поворот, достойный греческой трагедии? Есть критики, склоняющиеся ко второму предположению. Нам представляется, что «старого» Гроссмана с «новым» связывает лишь манера письма, да и та не вполне. Удивительное сочетание личных и общих обстоятельств, черт характера и катастрофических бедствий привело писателя к смерти и, казалось, к посмертному забвению, а двадцать лет спустя – триумфу, настолько громкому, что сама посмертность его казалась призрачной, а Василий Гроссман мнился непосредственным участником того этапа разрушения советского тоталитаризма, который уже вошел в историю под именем «перестройки».

Начнем с самой сути – с ключевой цитаты.

В немецком концлагере, который переоборудуют в лагерь уничтожения, эсэсовец высокого ранга вызывает к себе среди ночи для беседы старика-заключенного, русского, большевика с незапамятных времен. Вот что говорит немец:

«Когда мы смотрим в лицо друг другу, мы смотрим не только на ненавистное лицо, мы смотрим в зеркало. В этом трагедия эпохи, разве вы не узнаете себя, свою волю в нас? Разве для вас мир не есть ваша воля, разве вас можно поколебать, остановить? <…> Вам кажется, вы ненавидите нас, но это кажется: вы ненавидите самих себя в нас. <…> Мы наносим удар по вашей армии, но мы бьем себя. Наши танки прорвали не только вашу границу, но и нашу, гусеницы наших танков давят немецкий национал-социализм. <…> Это может трагически кончиться для нас. <…> Если мы победим, мы, победители, останемся без вас, одни против чужого мира, который нас ненавидит. <…> Два полюса! Конечно, так! Если бы это не было совершенно верно, не шла бы сегодня эта ужасная война. Мы – ваши смертельные враги, да, да. Но наша победа – это ваша победа. А если победите вы, то мы и погибнем, и будем жить в вашей победе. Это как парадокс: проиграв войну, мы выиграем войну, мы будем развиваться в другой форме, но в том же существе. <…> Подумайте! Кто в наших лагерях, если нет войны, если нет в них военнопленных? В наших лагерях, если нет войны, сидят враги партии, враги народа. Знакомые вам люди, они сидят и в наших лагерях. <…> Ваши контингенты – это наши контингенты. …Сегодня вас пугает наша ненависть к иудейству. Может быть, завтра вы возьмете себе наш опыт. <…> Я прошел длинную, трудную дорогу, и меня вел великий человек. Вас тоже вел великий человек, вы тоже прошли длинную, трудную дорогу. <…> И вот меня мучит: ваш террор убил миллионы людей, и только мы, немцы, во всем мире понимали: так надо. <…> На нас сегодня смотрят с ужасом, а на вас с любовью и надеждой? Поверьте, кто смотрит на нас с ужасом, тот и на вас смотрит с ужасом. <…> Пропасти [между нами] нет! Ее выдумали. Мы – форма единой сущности: партийного государства. Наши капиталисты – не хозяева. Государство дает им план и программу. Государство забирает их продукцию и прибыль. <…> Ваше партийное государство тоже определяет план, программу, забирает продукцию. Те, кого вы называете хозяевами, – рабочие, – тоже получают заработную плату от вашего партийного государства. <…> И над нашим народным государством – красное рабочее знамя, и мы зовем к национальному и трудовому подвигу и единству, и мы говорим: «партия выражает мечту немецкого рабочего». <…> И вы, как и мы, знаете: национализм – главная сила двадцатого века. Национализм – душа эпохи! Социализм в одной стране – высшее выражение национализма! <…> Я верю, что голова вашего Сталина не затуманена гневом и болью. Он видит правду через огонь и дым войны. Он знает своего врага. > На земле есть два великих революционера: Сталин и наш вождь. Их воля родила национальный социализм государства. Для меня братство с вами важней, чем война с вами из-за восточного пространства. Мы строим два дома, они должны стоять рядом. <…> Вы наши учители, наставники. Ленин создал партию нового типа. Он первый понял, что только партия и вождь выражают импульс нации… <…> Потом Сталин многому нас научил. Для социализма в одной стране надо ликвидировать крестьянскую свободу сеять и продавать, и Сталин не задрожал – ликвидировал миллионы крестьян. Наш Гитлер увидел – немецкому национальному, социалистическому движению мешает враг – иудейство. И он решил ликвидировать миллионы евреев. Но Гитлер не только ученик, он гений! Ваше очищение партии в тридцать седьмом году Сталин увидел в нашем очищении от Ремма – Гитлер тоже не задрожал…»

И в заключение этого скорее монолога, нежели беседы: «Учитель, вы всегда будете учить нас и всегда у нас учиться».

Сегодня, летом 1998 года, эта пространная выдержка звучит почти банально. Кто только не сравнивал коммунизм с нацизмом, не ставил на одну доску Гитлера и Сталина, не произносил на одном дыхании слова «Освенцим» и «Колыма»? Но наша цитата взята из романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», который был закончен в 1960 году и тогда же подан автором в один из трех главных литературных журналов СССР – для публикации. В 1960-м провести в открытую, печатно подобную параллель означало осудить себя на смерть, если не физическую, то уж во всяком случае литературную: ведь ни на что, хотя бы отдаленно схожее, ни один из советских писателей до сих пор не решался. «Доктор Живаго» Бориса Пастернака не идет – в этом плане – с «Жизнью и судьбой» ни в какое сравнение.

Гроссман не был ни расстрелян, как в «добрые» сталинские времена, ни даже арестован и брошен в лагерь. Возможно, что власти не хотели нового скандала: предыдущий, с Нобелевской премией Пастернаку, разразился всего год с небольшим назад, и его раскаты еще не успели отгреметь. Вполне вероятно также, сыграло свою роль и то обстоятельство, что о романе Гроссмана было известно лишь крайне ограниченному кругу лиц, в отличье от пастернаковского «казуса». Так или иначе, но под арест был взят не писатель, а то, что он написал. Политическая полиция, офицеры государственной безопасности конфисковали все до последней (как утверждал Гроссман, и полицейские поверили) машинописные копии романа, а главный идеолог партии и государства – имени его не хочу произносить, да будет оно проклято и забыто навсегда! – лично объявил Гроссману, что «Жизнь и судьба» будет напечатана не раньше, чем через двести, а то и триста лет.

Но идеолог ошибся. Роман Гроссмана вышел по-русски не через двести, а через двадцать лет, правда, не в России, а в Швейцарии. Еще три года спустя начали появляться переводы на европейские языки, имевшие, прежде всего во Франции, совершенно оглушительный успех. А там начались перемены и в Советском Союзе, и в 1988 году «Жизнь и судьба» стала доступна русскому читателю и в Москве. Критические отклики того года отражают великое потрясение читателя. Приведу несколько строк из одной рецензии: «Роман Василия Гроссмана есть, прежде всего, феномен свободы духа, и иначе и быть не могло, потому что это роман о свободе. Идея свободы стала идеей идей в двадцатом веке. Никогда она еще так не овладевала массами, и никогда еще она не была так оболгана. И никогда массам, народу, не приходилось так жестоко расплачиваться за эту ложь… Появись роман в 1960 году – тогда, когда и был написан, – он продвинул бы наши представления об эпохе и о войне на десятилетия вперед. Потому что то, что мы знаем и понимаем сейчас, понимал в 1960 году Гроссман. Он понимал и больше. Его роман опережает даже самые смелые мысли нашего времени».

История освобождения арестованного романа – это роман сам по себе, с детективной фабулой, со знаменитыми действующими лицами, назову только Андрея Дмитриевича Сахарова, великого русского демократа. Но наша тема иная.

«Жизнь и судьба» – вторая половина дилогии, которая начинается романом «За правое дело», напечатанном в московском журнале «Новый мир», в июле-ноябре 1952 года, на самом излете так называемых «черных лет» сталинизма, в канун смерти того, кто многим казался бессмертным. Дилогия и каждый из составляющих ее романов – проза в традиции Льва Толстого, «Войны и мира». Это история большой семьи, как бы «вписанная» в историю страны, России, и всего мира. Свыше сотни персонажей (это не считая тех, что не названы по имени!), вплетенных в не меньшее число фабульных линий, замечательные батальные сцены, огромной силы психологические сцены (не могу не назвать поистине незабываемого эпизода: мать на могиле сына, скончавшегося от ран в тыловом госпитале, – своего рода «пьетá» XX века). И все же читатели и критики «Жизни и судьбы» главное внимание уделяли не литературному мастерству, не письму и не толстовской «диалектике души», но общей, идеологической позиции автора, его противостоянию тоталитаристскому ужасу нашего века в обоих главных его обличьях – советскому и нацистскому одинаково.

Во-первых, можно ли понимать буквально, как авторскую мысль, слова, которые я привел в начале моего сообщения? Ведь в романе их произносит нацист, эсэсовец, и дальше по тексту он сам проговаривается, что весь его разговор с заключенным был своего рода провокацией, был вызван (цитирую) «всего лишь потребностью проверить кое-какие мысли, да вот желанием написать работу «Идеология врага и ее лидеры». Но он тут же прибавляет: «Какой интересный характер! Действительно, когда влезаешь в ядро атома, на тебя начинают действовать не только силы отталкивания, но и силы притяжения».

Если во время действия романа, в дни и месяцы Сталинградской битвы, правда и справедливость бесспорно на советской стороне, то в исторической перспективе дегенерирующий коммунизм-сталинизм очень скоро заступит место фашизма, и Гроссман знает об этом досконально, и по опыту всей страны, и по собственному, личному опыту, а потому высказывания немца можно рассматривать как авторские пророчества «постфактум».

Во-вторых, стоит всмотреться пристальнее в композицию: чем окружен разговор гитлеровца со старым большевиком? Ему предшествуют свободные, откровенные, без оглядки на то, что надо держать язык за зубами, беседы в тылу и в армии, и свободная речь дарит ощущение неведомого прежде счастья. За ним, т. е. за разговором гитлеровца с большевиком, следует важнейший в идейном плане «трактат» о бессмысленной доброте – сочинение русского каторжника в немецком концлагере, погибающего потому (не лучше ли сказать: за то?), что отказывается принимать участье в работах по устройству газовых камер массового уничтожения. Несколько фраз из «трактата»: «В ужасные времена, когда среди безумий, творимых во славу государств и наций и всемирного добра, в пору, когда люди уже не кажутся людьми, а лишь мечутся, как ветви деревьев, и, подобно камням, увлекающим за собой камни, заполняют овраги и рвы, в эту пору ужаса и безумия бессмысленная, жалкая доброта <…> не исчезла… Она <…> и есть человеческое в человеке… <…> Она сильна, пока нема, бессознательна и бессмысленна, <…> пока не стала орудием и товаром проповедников… <…> Чем шире, больше открывалась мне тьма фашизма, тем ясней видел я – человеческое неистребимо продолжает существовать в людях на краю кровавой глины, у входа, в газовню… <…> Я увидел, <…> что могучее зло бессильно в борьбе с человеком…».

В одном из довольно многочисленных публицистических отступлений, где автор непосредственно, от собственного имени обращается к читателю, Гроссман говорит: «Жизнь – это свобода… …Душа отдельной жизни – свобода. …Счастьем, свободой, высшим смыслом жизнь становится лишь тогда, когда человек существует как мир, никогда никем не повторимый в бесконечности времени. Лишь тогда он испытывает счастье свободы и доброты, находя в других то, что нашел в самом себе».

Гроссман декларативным образом связывает свободу и доброту, бескорыстную и бессмысленную: «это доброта старухи, вынесшей кусок хлеба пленному… доброта крестьянина, прячущего на сеновале старика-еврея… доброта без свидетелей, малая… доброта людей вне религиозного и общественного добра». Итак, он связывает свободу и доброту как две самые великие ценности жизни. Отсюда следует, что «трактат» о доброте принадлежит автору в той же мере, что и его персонажу.

А свобода? И свобода – тут же, сразу за «трактатом»: это главы, посвященные «дому 6/1», крохотному островку сопротивления в уже захваченном немцами части Сталинграда. Он обречен, этот островок, но пока в нем царит высокий дух свободы, изгнанный одинаково и из сталинской России, и из гитлеровской Германии.

Мне представляется, мы вправе сделать вывод, что «откровения» нациста в концлагере, представляющем собою воплощенное, материализованное отрицание высших ценностей доброты и свободы, о которых говорят соседствующие (и контрастирующие!) главы, что «откровения» эти парадоксальным образом, т. е. устами врага и искусителя в евангельском и «достоевском» смысле (вспомните «Братьев Карамазовых»!), но вполне адекватно выражают мысли автора.

Органическая близость, сродство двух тоталитарных систем всего четче бросаются в глаза на уровне пенитенциарном, концентрационном. (Недаром еще со времен советско-германского пакта 1939 года сохранился слух, будто Сталин, представляя приехавшему в Москву Риббентропу главу своих карательных органов Лаврентия Берия, сказал: «А это наш Гиммлер»). Но и тюрьмой, и волей (скорее, «волей» в кавычках) правят те же законы. Старый большевик, умирающий в советском лагере, так сказать, «у «себя», говорит товарищу по давним временам, тоже лагернику: «Мы проходим через лагерь, тайгу, но вера наша сильней всего (т. е. вера в революцию, в партию, в коммунизм). Не сила это – слабость, самосохранение. Там, за проволокой, самосохранение велит людям меняться, иначе они погибнут, попадут в лагерь – и коммунисты создали кумира, погоны надели, мундиры, исповедуют национализм, на рабочий класс подняли руку, надо будет, дойдут до черносотенства… А здесь, в лагере, тот же инстинкт им велит не меняться – если не хочешь покрыться деревян-бушлатом, то не меняйся в лагерные десятилетия…». И он просит прощения у товарища – за то, что когда-то втянул его в кровавую круговерть революции.

Не менявшиеся «на воле» отставали от времени, становились «пасынками времени» – чтобы кончить в тюрьме, в расстрельном подвале, с пулею в затылке или, в лучшем случае, на лагерных нарах. Муки и поздние (слишком поздние!) прозрения «непоколебимой ленинской гвардии» в камерах, в кабинетах следователей, под кулаками и сапогами пыточных дел мастеров – вершина гроссмановского психологизма.

Но если в душу опального большевика, ставшего подследственным, а значит, «врагом народа», Гроссман все же мог проникнуть, сам, слава Богу! не побывавши ни в тюрьме, ни в лагере, то остается загадкой, как он сумел с такою убедительностью написать эпизод в лагере смерти у немцев, от выгрузки эшелона до последних конвульсий в газовой камере. Или это и не загадка вовсе, а чудо? Чудо творчества?

Но ещё большею загадкою, или, если угодно, еще более поразительным чудом кажется другое: каким образом добропорядочный советский писатель Василий Гроссман мог написать такой непримиримо, откровенно и вызывающе антисоветский роман? И не только написать, но и надеяться напечатать, собственноручно принести рукопись в журнал, который возглавлял законопослушный коммунист, известный своими связями в ЦК и в КГБ?

Есть критики, которые усматривают здесь закономерное развитье таланта и мировоззрения. Я с этим решительно не согласен. Я читал все, написанное и напечатанное Василием Гроссманом, от первых публикаций до посмертных; я не надеюсь, что кто-либо из здесь присутствующих разделяет мой опыт, и потому прошу поверить мне на слово.

Он родился в 1905 году, т. е. вырос и возмужал уже в советское время. Кончил Московский университет, работал на Украине, потом в Москве, используя знания, приобретенные на химическом факультете. Первые серьезные литературные опыты относятся к 1934 году. Тогда же Гроссман оставляет службу, чтобы посвятить себя писательству целиком. До 1941 года, т. е. до вступления Советского Союза в войну, он опубликовал больше двух десятков повестей и рассказов, а также две книги большого романа, которому предстояло остаться неоконченным. Во всем этом довольно значительном по общему объему материале нет ни грана недовольства советской властью или коммунистической идеологией. Наоборот! Некоторые страницы довоенного Гроссмана способны вызвать у его сегодняшних поклонников (к числу которых, естественно, отношу и себя самого) чувство стыда – до того они, эти страницы, идеологически безупречны. Все четыре года войны Гроссман провел на фронте военным корреспондентом. Он был свидетелем Сталинградской битвы, он был первым советским писателем, увидевшим лагерь уничтожения (Треблинку) и написавшим о нем, он был в войсках, которые брали Берлин, Он ненавидел гитлеризм общею ненавистью – как русский и как еврей, но ещё и особою, сугубо личною: его мать была убита немцами в гетто в Бердичеве, в его родном городе. И вот, еще во время войны Гроссман не может не заметить, что антисемитизм, который он полагал неотъемлемым признаком фашизма, становится негласной, прикрытой, но вполне ощутимой частью советской государственной и общественной практики. Роман о Сталинграде, упомянутая мною выше первая часть дилогии, «За правое дело», подверглась уничтожающему разгрому, в котором антисемитские ноты звучали уже почти открыто. Да и немудрено: политическим фоном, на котором шел разгром, был так называемый заговор «убийц в белых халатах» – врачей еврейского происхождения, которые, по поручению империализма и сионизма, собирались, оказывается, отравить руководство партии и правительства. В обстановке всеобщей юдофобской истерии Гроссману довелось пережить еще одно тяжелейшее унижение. Идеологические власти, вероятно, по плану самого Сталина, готовили открытое письмо в газету «Правда»; в письме несколько десятков высокопоставленных и знаменитых евреев просили защитить еврейский народ от справедливого гнева всех других народов страны и для этого переселить, т. е. попросту сослать всех евреев в отдаленные районы Сибири. Среди тех, кого заставили подписать письмо, был и Василий Гроссман. До конца жизни он не мог простить себе этой подписи, этой трусости; совершенно ясные следы этого раскаяния мы находим в «Жизни и судьбе». Надо полагать, что в своей слабости Гроссман видел оскорбление памяти матери – той самой памяти, которой он посвятил роман «Жизнь и судьба». И вообще: в отношении сына к убитой немцами матери было что-то особое, что-то сверхчувствительное, может быть, даже чувство вины. Не случайно письмо матери из гетто к протагонисту романа, бесспорному «альтер эго» самого автора, – едва ли не лучшие страницы «Жизни и судьбы». Не случайно и то, что всю жизнь Гроссман носил в кармане письма, которые он писал мертвой матери.

Очень давно, восемнадцать лет назад, когда я писал свою маленькую книжку о Гроссмане, я высказал предположение, что еврейская судьба русского писателя Василия Гроссмана перевернула его жизнь, заставила заново, по-новому взглянуть и на историю, частью которой он оказался, и на свой долг перед этой историей, перед народом, к которому он принадлежал. Позволю себе процитировать самого себя; «Я думаю, нельзя сомневаться, что этот роман не был бы написан, не перенеси Гроссман ударов судьбы, которые выпали ему именно как еврею. Собственное горе, несправедливости, жертвою которых стал он сам, открыли ему глаза на чужое горе, на боль и муки жертв иных несправедливостей – и он написал обо всем, что увидели его глаза, освободившись от шор…»

К этому старому суждению я хочу добавить два замечания.

Во-первых, мне кажется сегодня, что муки совести после проклятой подписи могли быть тем решающим толчком, который привел к новому взгляду на мир. Это всего лишь догадка, не подкрепляемая никакими доказательствами, но прислушайтесь к голосу «альтер эго» Гроссмана в романе, который тоже подписал подлое письмо: «С ясностью он увидел, что еще не поздно, есть в нем еще сила поднять голову, остаться сыном своей матери. Он не будет искать себе утешений и оправданий. Пусть то плохое, жалкое, подлое, что он сделал, всегда будет ему укором, всю жизнь… Каждый день, каждый час … нужно вести борьбу за свое право быть человеком, быть добрым и чистым. … А если в страшное время придет безвыходный час, человек не должен бояться смерти, если хочет остаться человеком. – Ну, что ж, посмотрим, – сказал он, – может быть, и хватит у меня силы. Мама, мама, твоей силы».

И второе. Все обстоятельства, изложенные мною выше, не способны, как я вижу, объяснить львиной отваги и младенческой наивности Гроссмана, несущего в московский журнал свою идеологическую бомбу. И мне вспоминаются слова великого русского писателя нашего века Андрея Платонова, который дружил с Гроссманом: «Вася, ты же Христос», (Эти слова известны по мемуарам ближайшего из друзей Василия Гроссмана, поэта Семена Липкина). Может быть, вот она, разгадка, или хотя бы часть ее. В еврее Гроссмане, русском писателе, жил и русский юродивый, «христов человек», «христосик», дурачок божий, не боящийся ни смерти, ни – уж тем менее! – царского гнева.

На этом я и закончу, присовокупив только, что после ареста романа Гроссману оставалось жить меньше четырех лет, он продолжал писать и – как и обещал – не солживил ни в одной строчке, не уступил злу и насилию ни в чем.

Барселона, 14 июля 1998