Шимон Маркиш

ОБ АНДРЕЕ НИКОЛАЕВИЧЕ ЕГУНОВЕ

…Для меня нет ничего отраднее, как вспоминать о Сократе, – самому ли о нем говорить, слушать ли чужие рассказы.

Платон, Федон, 57 D .

Слова, вынесенные в эпиграф, я складывал, переводя с греческого, больше тридцати лет назад. Они стали частью книги – первого после 20-х годов платоновского издания – в 1965-м; редактором переводов был Андрей Николаевич Егунов, который сам перевел для того же издания «Федру».

Никогда раньше не случалось мне думать, будто слова эти могут приложиться к Андрею Николаевичу и ко мне. Но вот, стал припоминать – и вдруг сообразил, что, пожалуй, никого из старших классиков (прямых учителей, друзей-наставников, сотрудников на разных ролях) не вспоминаю с такой особой «тоской» и «благодарностью» (надеюсь, что филологам источник уточнять ни к чему), как Егунова. А ведь я знал довольно близко Марию Евгеньевну Грабарь-Пассек, Жюстину Севериновну Покровскую, Федора Александровича Петровского, наконец (или, если угодно, в первую голову) самого Сергея Ивановича Соболевского; знал и, смею утверждать, пользовался некоторым их расположением, а не то и дружбой. Причину особости, кажется, могу сегодня указать достаточно точно. Все другие «старики» – и, наверное, они были правы – смотрели на меня снисходительно, покровительственно, с симпатией к молодому (а потом уже и не очень молодому) энтузиазму и дерзанию, но все же сверху вниз, зная дистанцию между ними и мною и никогда о ней не забывая. Одного примера будет достаточно, пожалуй. Я предложил «Литературным памятникам» «Разговоры запросто» Эразма Роттердамского, и не просто так, а по случаю приближавшегося 500-летия со дня рождения Эразма. К этому времени (начало второй половины шестидесятых) у меня уже вышли в «Памятниках» том Апулея и три тома Плутарха (всё – по рекомендации Соболевского), я был там, вроде бы, свой человек и не сомневался, что предложение мое пройдет как по маслу. Но на заседании редколлегии Федор Александрович Петровский сказал примерно следующее: Маркиш – юноша (а мне уже сильно за тридцать!) не без способностей, но «Colloquia familiaria» ему не по зубам, если кто в России и способен их перевести, так только я сам, т. е. Петровский. Федор Александрович был единственный классик в редколлегии, и его мнение было, естественно, решающим. Вполне допускаю, что он перевел бы Эразма лучше: он был переводчиком Божьей милостью. Но не об этом сейчас речь, а о том, что при всей бесспорной симпатии равного себе старики во мне не видели. Ни один из них, кроме Егунова. Для него я был не подающий надежды мальчик, а коллега. А он был для меня не покровитель, не благодетель, не хозяин положения (или даже знаний), но учитель именно сократовского типа. Именно и только поэтому я, давший себе зарок не писать мемуаров, пишу эти строки. Вспоминать о Егунове – неизъяснимая отрада.

Зимой 1956-го или 1957-го я приехал в командировку в Ленинград. Я был редактором в издательстве «Художественная литература» (Гослитиздат), и в наших планах был сборник «Поздняя греческая проза», готовившийся в Ленинграде; его составила Софья Викторовна Полякова (имя это произношу с благодарностью и любовью), и она же распределяла работу среди своих земляков-классиков. Софья Викторовна прислала в Москву подготовленную ею рукопись, теперь предстояло свести и снять замечания редактора-составителя и издательского редактора. Многое мы уладили с глазу на глаз, но переводы Егунова Софья Викторовна и трогать не стала. «Это особый случай, очень непокладистый и своенравный – выкручивайтесь сами, как удастся». И дала телефон – рабочий, в Пушкинском доме.

(Что делал Андрей Николаевич для «Поздней прозы», я не помню, а книги у меня нет; впрочем, не так уж это и важно.)

Все, что мне было известно о Непокладистом и Своенравном (от той же Софьи Викторовны процентов на девяносто пять), – это то, что он принадлежит к поколению Аристида Ивановича Доватура, Якова Марковича Боровского, Соломона Яковлевича Лурье, что в 20-е годы переводил (один из сопереводчиков) «Эфиопики» Гелиодора, что сел рано, раньше Великих Чисток, что вышел совсем недавно и что Михаил Павлович Алексеев взял его к себе, в сектор международных связей русской литературы, младшим научным без степени.

Я позвонил. Скрипучий, стариковский голос велел мне прийти в Пушкинский дом. Меня, разумеется, не впустили, но вахтер по внутреннему телефону сообщил Егунову, что его ждут. Еще несколько минут – и на парадной лестнице, хорошо известной всему миру русистики, показалась странная фигура. Точнее – странно одетая: штаны и пиджак – бумажные, какие можно было увидеть разве что в деревне, окончательно и безвозвратно обнищавшей под солнцем Сталинской конституции. Нищета платья кричала особенно вызывающе не столько даже из-за парадно-помпезного фона, сколько в бесстыдном контрасте с лицом старика, крупные и резкие черты которого обозначали (вероятно, я понял это много позднее) некое высокое, а может быть, и высшее понимание, а потому достоинство и покой. Голубые глаза смотрели, как мне показалось, холодно и даже строго. Егунов сказал, что видел мои вопросы, пометы и предложения; в какой мере он с ними согласен, Егунов не сказал, но выразил готовность встретиться со мною вечером, вне служебного времени и помещения, и дал мне свой адрес.

Вечер был отвратительный, с ветром и мокрым снегом, я долго тыкался из угла в угол темного двора на какой-то из линий Васильевского острова, отыскивая вход – «черный ход» минувшего, который в Ленинграде сохранился почти в неприкосновенности. Егунов провел меня в самый конец коммунального коридора, как водилось, уставленного и увешанного соседским добром; его комната, полученная в виде компенсации реабилитированному за отнятую уже и не припомнить когда жилплощадь, была тоже коридорообразна – предельно узка (две кровати рядом не поставить), вытянута. У входа горела печка, дверца была открыта; в противоположном конце, у окна, стояли стол и некое подобье кресла. Егунов указал мне на кресло, сам сел на кровать.

Помню, что я сильно трусил. Вся обстановка, атмосфера, так сказать, сценография этой встречи, где-то смахивавшие на Достоевского, подавляли, лишали не только молодой самоуверенности, но и какой бы то ни было уверенности в своей редакторской правоте. Я достал из портфеля машинопись егуновской части «Поздней прозы» и начал: «Андрей Николаич…» – «Погодите», – перебил он, как бы отодвигая взором листки, положенные мною на стол, – «вы ведь сын Переца Маркиша?» – Я подтвердил. – «Я очень люблю стихи вашего отца. Даже в переводах ощущается дыхание настоящей поэзии». Он сказал еще что-то о стихах отца, потом, очень осторожно, спросил о его судьбе (отец был арестован в 1949-м, расстрелян в 1952-м и посмертно реабилитирован в самом конце 1955-го; в печати обо всем этом не было ничего, кроме крохотного сообщения о создании комиссии по литературному наследию). Голубые глаза потеплели; мой страх пропал. Я снова взялся за свои листки, но Егунов снова остановил меня: «Погодите, сейчас будем пить чай. С пирожными», – добавил он гордо.

Отпили чай, становилось поздновато, а к делу так и не приступали. «Как же будет с правкой?» – спросил я, в конце концов, напрямик. – «Да никак! Правьте, что сочтете необходимым. Я вам доверяю. Ошибок ведь нет, а что до русского языка, я теперь не сомневаюсь, что вы доверяете мне не меньше, чем я вам».

Невдолге после этой первой встречи Андрей Николаевич получил другую комнату – в Гавани, в новом доме, в малонаселенной квартире (как говорилось на жилплощадном жаргоне, обозначая одного, максимум двух соседей). Комната была не в пример просторнее и лучше, но Андрей Николаевич сожалел о своей пеналообразной конуре на «Базиль инзеле» (его выражение, которого я не слыхал ни от кого более, но Андрей Николаевич уверял, что было время, когда так выражался чуть ли не весь Питер): Гавань с ее новостройками была для него «землею чуждой», страною изгнания. Туда я и приходил всякий раз, как попадал в Ленинград. В Москве Егунов бывал крайне редко, но если приезжал, то навещал меня неопустительно. Иных встреч, в иных местах, на людях, «в обществе» не припомню.

Конечно, профессиональные разговоры составляли немалую долю наших бесед за ужасно крепким чаем (ужасно – как я понял впоследствии, только по русским меркам). Мы попеременно редактировали друг друга (переводные тексты, в частности и в особенности – Платона) и оба были не просто довольны, но прямо-таки счастливы. Свои чувства я помню вполне отчетливо, что же до Андрея Николаевича, то у меня, в виде счастливого исключения (я не держу архива), сохранились три его письма, комплиментарная часть которых настолько для меня лестна, что я не решусь опубликовать ни одной фразы. Однако всего лучше характер наших профессиональных отношений виден из письма от 15 августа 1962, посвященного моей крохотной книжечке «Гомер и его поэмы». Она вышла в Гослите, но в другой, не нашей редакции, и Андрей Николаевич получил ее уже в напечатанном виде. Он откликнулся тотчас; полстраницы похвал я пропускаю, затем следует:

«После первого прочтения последовало второе, и, взятая под филологический микроскоп, книга вызвала у меня кое-какие суждения, которые я, со старческой кропотливостью, и хочу сообщить Вам. Только, Бога ради, не считайте это рецензией – это мне чуждо. Считайте это заметками товарища-филолога, без всяких претензий на наставительность, поэтому не будьте задеты, если в них что-нибудь Вам не по вкусу – они вполне поддаются опровержению.

Но, прежде чем перейти к ним, закончу это письмо еще раз выражением искренней радости за такую свежую и даровитую книжку». И – четыре большого формата листа замечаний – разных, и критических, и ободряющих (типа: страницы такие-то «очень Вам удались»). Едва ли за всю мою литераторскую жизнь кто-нибудь читал меня внимательнее, строже и благожелательнее. «Старики» не удостоили, а кто помоложе, те уже так не умели.

Впрочем, не хочу лгать: конкретно наших «рабочих» сидений за столом я не помню. Запомнилось скорее «нерабочее».

Вот Андрей Николаевич рассказывает о своих тюрьмах и ссылках. Как был посажен в начале 30-х за связь с Ивановым-Разумником, которого никогда не видел. Как вернулся из ссылки в Томске в самый разгар Великого Террора, прописался в Новгороде, еженедельно ездил в Ленинград, где тогдашний завкафедрой классической филологии осмелился взять его почасовиком. Как немцы вывезли его вместе с матерью в Германию: он провел детство в Ревеле и говорил по-немецки прекрасно, такую «рабсилу» из оккупированного Новгорода вывозили систематически. Как работал лаборантом на большой молочной ферме в северо-западной части Германии, как пришли англичане и тоже, по сути, арестовали его – не дали вернуться, заставили преподавать русский язык своим офицерам, как в 46-м наконец отпустили и как его сразу же, на КПП между английской и советской зонами, «замели», «сунули десятку», которую он и отсидел почти целиком, а мать, не дождавшись, умерла. Но не было в этом рассказе горечи, сознания порушенной, отравленной жизни. Наоборот! В каком-то смысле Андрей Николаевич считал себя баловнем судьбы, и не только потому, что вышел жив изо всех узилищ, и советских, и германских, не только потому, что, посади его после войны не сразу, а, скажем, в 49-м, его бы за тот же грех, за работу на англичан, почти наверняка расстреляли бы, но, прежде всего, потому, что «где же и как же иначе можно было сойтись, а иной раз и сдружиться с самыми интересными, умными, тонкими, учеными людьми нашей эпохи!» (Смело заключаю в кавычки, потому что эти парадоксальные слова крепко засели в памяти, и не было в них, на мой взгляд, ни сарказма, ни юродства, разве что – редкостная деликатность, скромность на грани застенчивости).

Вот я с восторгом и нескрываемым самодовольством рассказываю ему, что Анна Андреевна Ахматова дала мне прочитать «Реквием», но снять копию не разрешила, и пусть он поверит на слово – стихи потрясающие! Он выслушивает, не перебивая, хотя и сам уже читал. Потом, с неожиданной резкостью: «Мне не нужен эпигон Некрасова! Некрасов все это уже сказал, правда – на другом материале. Но и вас потрясает не поэзия, а материал». Все мои возмущенные возражения с твердостью (опять-таки неожиданной) отклоняются.

Это – другой Егунов, Егунов-2, прозаик 20-х годов, печатавшийся под псевдонимом «Андрей Николев» (нота бене: ударение на первом слоге, на «и»!). Вторую ипостась Андрея Николаевича мне открыла все та же Софья Викторовна Полякова. В Ленинской библиотеке я нашел и прочел роман «По ту сторону Тулы» – заголовок, которого нельзя ни понять, ни оценить без классического образования. Спустя без малого сорок лет могу сказать только одно: эта авангардистская проза не привлекла меня, не очаровала. Но, повторю: я не перечитывал ее без малого сорок лет. А тогда, в конце 50-х, мы об Андрее Николеве почти не говорили. Ни о нем самом, ни о литературной среде, которой он принадлежал. Разве что раз или два был мельком упомянут Вагинов. Зато я понял любовь Андрея Николаевича к поэзии Переца Маркиша: мой отец был бунтарем, одной из определяющих фигур экспрессионистской революции в поэзии на идише, и Андрей Николаевич, как видно, различал родную душу и сквозь пелену перевода.

Тем удивительнее и трогательнее было, что Егунов доверил мне какую-то долю своей собственной поэзии. Это произошло в одну из поздних наших встреч (не в самую ли последнюю?), Андрей Николаевич болел и, возможно, предчувствовал, что эта болезнь – последняя. Он дал мне две стопочки листов с машинописью, просил прочесть на досуге и сохранить: может быть, когда-нибудь кому-нибудь понадобится. Разумеется, я прочел; это оказалось намного ближе мне, чем роман, но – не скрою – энтузиазма не вызвало. Впрочем, я сразу, тогда же понял: холодноватая, ироническая поэзия и не рассчитана на пламенный отклик, ее надо мерить совсем иною меркою, и если этой мерки в моей читательской душе нет, тем хуже для меня.

Не сомневаюсь, что я был не единственным «душеприказчиком» Егунова. Иосиф Бродский рассказывал, что какое-то издание готовил Геннадий Шмаков, но не успел – сам скончался. Я не знаю, появилось ли что-нибудь в России: даже за малой частью российских публикаций из Женевы не уследишь сегодня. Не видел я и совсем недавней (по словам Мариэтты Чудаковой) публикации «Венского альманаха славистики». Поэтому решаюсь привести опись текстов, находящихся в моем распоряжении:

1. «Беспредметная юность». Пьеса в четырех «бездействиях». В стихах. На 44 машинописных страницах. На последней странице дата: 1933–1936.

2. «Елисейские радости». Сборник (или подборка) стихотворений. Всего 28 стихотворений; над первым обозначено: «№ I», над последним: «№ 100 (заключительное)»; остальные не нумерованы и не озаглавлены. 25 стихотворений датированы: от 1930-го до 1952-го. На 24 машинописных страницах.

В обеих машинописях есть авторская правка; обе – второй (под копирку), но вполне четкий экземпляр.

Лет семь назад, по просьбе издательства «Серебряный век», я послал в Нью-Йорк ксерокопии этих текстов – с тем, что они будут изданы в близком будущем. Не только они не были изданы, но и само издательство, сколько мне известно, приказало долго жить.

И в заключение – один «номер» из «Елисейских радостей», в какой-то мере перекликающийся с тем, о чем говорилось выше:

В тот день, когда меня не станет,
ты утром встанешь и умоешься,
в прозрачной комнате удвоишься
среди пейзажа воздуха и стен:
моей души здесь завалилось зданье,
есть лень и свежесть, нет воспоминанья.

И даты тоже нет. И не надо.

Женева, 22-27 июня 1994