Георгий Кнабе

старым он так и не стал

Я знал Симу Маркиша (в ту пору еще именно Симу, а не Шимона) с конца 1950-х годов, когда он вернулся из ссылки и завершил (завершал?) свое образование филолога-классика. Прозвище его в этом кругу было «Иосиф Прекрасный». Красавец, любимец женщин, умница, талантливый, глубоко образованный, необычайно остроумный, – всякий, кто с ним общался, немедленно подпадал под его обаяние. Вскоре после нашего знакомства, в середине 1960-х, издательство «Наука» предложило ему перевести «Историю» Тацита. Со стороны издательства выбор был вполне оправдан и понятен: к тому времени Маркиш уже успел издать – частично в своем переводе – трехтомник Плутарха, что создало ему имя в литературно-переводческих кругах. Неожиданно он передал перевод «Истории» Тацита мне, тогда только начинавшему работу в области античной культуры и древних языков. Сам он был очень доволен своим поступком и позднее, когда мы праздновали публикацию, говорил весело: «Никто не скажет, что старый Маркиш – жадина». «Старый Маркиш»… Старым он не был и так и не стал никогда.

В качестве внештатного редактора издательства Сима правил мой перевод. Такого редактора мне больше встречать не приходилось, хотя я работал со многими очень хорошими редакторами. Он мгновенно улавливал, что именно вы хотели сказать, и двумя-тремя словами доводил текст именно до того, к чему вы стремились. Жаль, что не сохранились его замечания на полях рукописи. Иногда это были серьезнейшие и в то же время кратчайшие определения перевода как профессии; иногда не менее серьезные рассуждения о самом Таците, о его творчестве, попадались и остроумные шутливые замечания; если же какое-либо слово или фраза казались ему совсем неудачными, он просто писал: «Ну, Юра!»

Когда Сима переехал в Женеву, мы стали переписываться, хотя и нельзя сказать, что слишком аккуратно. И вот после долгих лет разлуки пришлось, наконец, свидеться. Весной 1993 года мы с женой были в Париже, и Сима приехал с нами повидаться. Он изменился, постарел, но был все так же красив. Незабываемый вечер в ресторане «Голуаз». Великим удовольствием было вести с ним диалог и на научные темы, и на общественные, и на литературные, да и на шуточные тоже. Но еще большим удовольствием было его слушать, когда он увлекался, и диалог превращался в монолог.

Лет десять назад я получил письмо, в котором Сима сообщал о своей болезни. Никаких жалоб, никаких подробностей. «Придется жить avec» – писал он. И позже – в открытке от 21.12.95: «Вы спрашиваете о здоровье. Оно вроде бы и не совсем худо, но в то же время не дает о себе забыть ни на день: последствия операции. Так что опять-таки вроде бы и жаловаться грех, и хочется пожаловаться. Но – в меру отпущенных мне сил – стараюсь гнать хандру». И жил, то есть работал – мыслил и писал «avec» и «в меру отпущенных сил». До последней минуты, до последнего вздоха. Мне рассказывали, что умер он за письменным столом, рядом с включенным компьютером и перед раскрытой книгой. Такая смерть дается не каждому, ее надо заслужить. Сима заслужил, там суд неподкупный. Смерть символическая, историческая, если хотите, смерть истинного интеллигента.

Вот об этом сказать особенно важно.

С Симой Маркишем познакомила меня Мария Евгеньевна Грабарь-Пассек – научный сотрудник Академии Наук, автор множества работ по античной литературе, но прежде всего переводчик и прежде всего стихов, латинских и греческих, преимущественно поздних, III–VI веков. Она учила меня греческому, исправляла и совершенствовала мою латынь (которой первоначально я занимался под ее же руководством в ИФЛИ еще до войны), корректировала и консультировала переводы Симы и с полными основаниями считала нас своими учениками. К обоим она относилась с материнской теплотой, о себе же любила говорить каламбурно переставленными словами из «Конька-Горбунка»: «У старинушки три сына: младший умный был детина, средний сын и так, и сяк, старший вовсе был дурак». Младшим сыном был Сима, я – средним. Оба мы любили нашу учительницу, испытывали к ней сердечную благодарность и, когда ее не стало, никогда о ней не забывали. Даря мне свои книги, Сима нередко надписывал их – «Среднему брату от младшего» или «Ваш младший брат». Иногда подписывался так же и позже, из Женевы. Так – от 2 марта 1992 года: «Обнимаю Вас и Ревекку Борисовну[1] по-братски, по-старому, по-марьеевгеньевскому».

Ни для Маркиша, ни для меня, а главное – для той среды, в которой нам выпало на долю прожить бóльшую часть жизни, образ М. Е. и значение ее личности сказанным далеко не исчерпывались.

Однажды она показала мне запись – не помню, рукописную или типографски отпечатанную – кого-то из ее родственников с вполне простонародной фамилией Викторов. Впоследствии он породнился с отцом М. Е. и тем вписался в ее генеалогию. В записи, в частности, говорилось о том, как в одном из общественных комитетов, готовивших всероссийскую перепись еще в 1880-е годы, автор встретился с другим членом комитета по фамилии Пассек. «Я отнесся к нему неприязненно и настороженно, – писал Викторов, – с тем чувством, которое обычно вызывали у людей моего круга потомственные аристократы».[2] М. Е. происходила от того дежурного офицера, который в 1762 году пропустил во дворец группу вооруженных придворных, отрешивших от царства Петра III и передавших престол Екатерине. Дальше в этой генеалогической линии были: декабрист Василий Пассек, друг Герцена Вадим Пассек и отец М. Е. профессор римского права в Дерптском (впоследствии Юрьевском, ныне Тартусском) университете Евгений Пассек – один из либеральных ректоров, первых свободно выбранных после реформы 1905 года. Вторая фамилия М. Е., Грабарь, была фамилией ее мужа, историка международного права из тех же дерптских профессоров, брата известного художника Серебряного века Игоря Грабаря. Происходили они из переселившихся в 1860-е годы в Россию венгров.

Эти генеалогические справки могут показаться излишне и утомительно подробными. Но из засвидетельствованной здесь амальгамы потомственных аристократов, разночинцев-поповичей и иммигрантов-профессоров в предреволюционные десятилетия складывался и жил особый слой русской интеллигенции. Продолжал он складываться и жить и после октябрьского переворота – вытесняемый в эмиграцию, уничтожаемый в застенках и лагерях, деклассируемый запретительными декретами власти, изредка странно возносимый в правящие сферы, но, главное, в какой-то своей части упрямо длившийся и выживавший в арбатских коммуналках, неприметно храня там образованность, физическую и нравственную опрятность, порядочность и готовность передавать эти свои свойства тем, кто хотел их замечать, ценить и усваивать. К этой последней разновидности и принадлежала наша с Маркишем учительница. В некоторой мере именно благодаря тем годам, что мы провели в заваленной книгами и старыми вещами коммунальной квартире у Крымских ворот, мы стали тем, чем стали. А в какой-то мере, благодаря тем же годам, и сохранились такими, какими были.

Соотношение того и другого – «были» и «стали» – представляет собой итинерарий поколения сквозь слом эпох, которым ознаменована вторая половина ХХ столетия. Письма ко мне Маркиша, написанные по разным поводам и не всегда уцелевшие, относятся к 1990-м годам, когда этот слом завершался. В них угадываются длившиеся еще основы культуры уходивших лет и человек, который, живя в русле истории, сумел, однако, в распадавшейся связи времен сохранить верность многим из этих основ.

Мир, в котором мы жили при Марии Евгеньевне, укорененный в академической традиции и в истории русской культуры, и тот, в котором мы оказались сегодня, раскидистый по странам и континентам и бесконечно космополитичный, в принципе друг другу противоположны. Последние годы Сима прожил в этом противоположном мире. Письма от него доходили в конвертах с почтовыми штемпелями Швейцарии, Венгрии, США, Израиля, Лондона. В них, в частности, – о младшем сыне, который учится в Rutgers University, New Jersey, о внуке, который закончил Massachusets Technological Institute и которого «дед обещал покатать по Европе», о матери, чей юбилей праздновался в Израиле…

При этом ему был неприятен постмодернистский нигилизм и проповедь мультикультурализма urbi et orbi, чужд демонстративный отказ от укорененных в традиции культурно-исторических ценностей, чужды проклятия по адресу тех, кому эти ценности tiennent au coeur. Научная работа его была сосредоточена на еврейско-русской литературе XIX и XX веков. В Россию после эмиграции он не возвращался никогда, говорить о ней избегал, но думал, по-видимому, много. «Вашу (вашу) ситуацию и понимаю, и нет. Слушаю внимательно, читаю, но сам вякать не решаюсь. Умел бы молиться – молился бы. Но не умею. Увы, дара веры лишен начисто. Хуже Базарова» (02. 03. 92). И тремя годами позже, 22 сентября 95 года. – «Судя по тому, что доводится читать, и у меня складывается подобное же впечатление, только я не решаюсь его высказывать никому – не имею права, раз там не живу и даже не бываю» (В обоих случаях подчеркнуто автором). За этим стоит, конечно, в первую очередь моральная щепетильность в принципиальных вопросах, в частности, – собственной биографии. Но прорисовывается и нечто иное: переживание культурно-исторических привязанностей, иерархий и констант, преданность европейской культуре как таковой в ее целостности и ее вечной античной почве – духовная подоснова филолога-классика.

Из моего письма Маркишу после возвращения из командировки в Констанцский университет. «Москва. 12 января 2002. Милый Сима! У меня два сильных впечатления, связанных с Констанцем. Одно – разноприродность античного мира и мира германских корней Европы. Чтобы быть поближе к твоим местам, решил съездить в римский Авентикум. Светлый камень, масштаб, геометрия архитектуры, вписанной в природу, и противостоящие ей голубое небо и открытые дали. На обратном пути, над самым Боденским озером – замок Мерзбург. Вечный туман над озером и окружающий лес, скрывающие даль, темный камень, деревянные полы и потолки в каморках, из которых состоит внутреннее пространство, вместо амфор медные котлы, замок – на высокой скале, и всё остальное видно глубоко под ним, на вертикали, как с готической колокольни. Не два периода истории, а две разных истории, два переживания реальности, два духовных склада. Ты все это за двадцать пять лет прожил, пережил и впитал, я пережил впервые и особенно остро. Твой comme toujours».

И вот ответ. – «Конечно, ты прав: античный мир в германскую душу не вошел. Поэтому, наверное, так трудно классику «переквалифицироваться в управдомы», сиречь в медиевисты. У германцев не только все видимые составные [элементы] цивилизации – другие, но неуловимые тоже. Им и лес пахнул по-другому, и солнышко согревало после купания в реке по-другому. Можно ли найти сему свидетельство в текстах? Уверен, что можно. А вот про славян – не уверен: слишком мало текстов и слишком они вторичны».

В письме от 21 марта 1997 из США. – «Сережи Аверинцева новую книжку не видел, но после твоей аттестации разыщу, как только вернусь в Европу». Вернулся, разыскал и высоко оценил. Это существенно, поскольку речь идет о двух статьях, посвященных Аристотелю, в книге покойного С. С. Аверинцева «Риторика и истоки европейской литературной традиции. – М. 1996» – «Античная риторика и судьбы античного рационализма» и, особенно, «Христианский аристотелизм как внутренняя форма западной традиции и проблемы современной России». В письме, ответом на которое являлось данное, я обращал внимание Маркиша на стремительный рост объективного значения Аристотеля в гуманистическом самосознании современной Европы, его роль «последней границы европейского рационализма» на фоне постмодернистского отказа от европейской культурной традиции as such.

Неприятие постмодернизма вообще и этой его стороны в частности, преданность живым корням – один из устойчивых мотивов многих писем Маркиша. Мотив этот ощутим и в его русско-еврейских штудиях. Показателен пассаж в письме от 16 ноября 1999 года. «Я – senior fellow в Collegium Budapest сроком до конца июля 2000 года. У меня есть своя тема (project), под которую меня и приняли, и тема эта – русско-еврейская, но у «Колледжа» – своя сквозная тема на нынешний академический год: Humanities and historical and comparative perspectives: roots and margins of the European tradition. Чуете?».

И вот заключительный аккорд: «Москва. 24 мая 2002 г. Милый Сима, – спасибо тебе за очень важное и хорошее письмо от 26 марта 02. Поскольку ты пишешь, что вернешься в Женеву в ноябре, то отвечать на него по существу смысла нет. До той поры и мы сами, и мир, над которым мы думаем и о котором мы пишем, станем настолько другими, что такой volatil жанр как письмо утратит бóльшую часть смысла. Вот тогда в ноябре и спишемся. Обнимаю тебя. Ревекка тоже».

Мы никогда не говорили с Симой об Окуджаве, и что он о нем думал, я не знаю. Для меня Булат – главный человек моего поколения. У него есть строки – «Не успели распрощаться, адресами обменяться. Не успели ни черта».

  1. Ревекка Борисовна Иоффе (Р. Сашина) – моя жена.
  2. Здесь и далее, кроме случаев специально оговоренных, я передаю документальные свидетельства по памяти. Соответственно, я не могу гарантировать точность слов, но ручаюсь за точность смысла.