Жужа Хетени

Порядок хаоса

Имре Кертес и его роман «Обездоленность»

Имре Кертес (Kertész Imre) родился в 1929 году; по словам писателя, он может уместить свою биографию в несколько дат: 1944, 1945, 1953, 1956. Первые две совпадают с хронологическими рамками первого его романа «Обездоленность», в котором воссоздан путь подростка через Освенцим в Бухенвальд и обратно в Будапешт.

Кертес начал писать этот роман в 1960 году и работал над ним десять лет. Издательство, в которое он обратился, печатать его отказалось; книга вышла (в другом издательстве) спустя еще пять лет (1975), и была практически не замечена – роман прочли узкие круги «интеллектуалов».

Несколько статей, в которых критики нового поколения старались обратить внимание широкой публики на «Обездоленность», появились лишь в 1983-85 годах. Сам Кертес в 1989 году начал хлопотать о новом немецком переводе романа, который до этого вышел еще в Восточной («Демократической») Германии.

Новый перевод стал решающим шагом к присуждению писателю Нобелевской премии. От начала работы над текстом до нобелевского триумфа (2002) прошло сорок два года – срок, вполне сопоставимый со сроками публикации рукописей, которые «не горят», с той разницей, что Кертес, в отличие от советских своих коллег, «успел» к своему успеху.

Кертес не шел на уступки режиму и жил более чем скромно. Он зарабатывал на жизнь «легкой» драматургией и переводами произведений австрийских и немецких философов – Витгенштейна, Фрейда, Гофмансталя, Ницше, Шницлера…

В отношении Кертеса к немецкой культуре – особый выбор поведения и философии быта. Его ровесники, которые не уехали в Палестину (а позже – в Израиль), получая образование, сознательно или подсознательно (да и под влиянием родителей, которые не могли простить истории, что люди, говорившие на языке обожаемых ими Гете и Вагнера, стали надзирателями концлагерей) отказались от немецкого языка, а вместе с ним – и от немецкой культуры. Школьные уроки немецкого языка Кертеса продолжались в экстремальных условиях концлагеря, но он вынес из этого урока нечто большее, чем понимание цивилизации.

Он не отказался от немецкой культуры, потому что нашел «настоящего» обвиняемого: «это не немцы, а тоталитарный режим», – пишет его товарищ по перу Михай Корниш. И потому Кертес может позволить себе жить не только в Будапеште, но и в Берлине.

Второй и третий его романы («Фиаско» и «Кадиш по нерожденному ребенку») позволили исследователям говорить о Кертесе, блестящем эссеисте, авторе книги рассказов «Английский флаг», как о представителе философской прозы.

Роман «Галерный дневник» – размышление о трудностях творчества. Как сказал Кертес в день присуждения премии, для него «писать – высшее удовольствие, которое награждает за все». Даже в самые трудные и нищие годы тоталитарного режима он невозмутимо придерживался того образа жизни, который, по его представлению, должен вести писатель – определенные часы работы над произведениями, два часа прогулки в день, узкий круг друзей, весьма ограниченное участие в «общественной жизни», дистанция от политической грязи.

Произведения писателя начали переводиться на европейские языки и стали известными на Западе после 1990 года. Благодаря этому ему были присуждены многочисленные премии, такие, как премия Гердера Немецкой академии художеств.

С романа Имре Кертеса «Обездоленность» (1975) начинается третий период литературы о Катастрофе. К первому относятся произведения, написанные сразу после войны, дневники, полудокументальная проза. Второй период начался после революции 1956 года – лучший роман, «Элизиум» Имре Кеси, служил во многом интертекстуальным «источником» для «Обездоленности». (Отмечаю для русского читателя, что совпадение имен и схожесть фамилий Кеси и Кертеса – чистая случайность.)

Время действия романа Кертеса: 1944–45 годы. В первой главе отца четырнадцатилетнего мальчика мобилизуют в рабочий батальон, во второй он сам тоже получает назначение на работу на заводе, в третьей его арестуют по пути на работу, четвёртая глава – путь в концлагерь, пятая – четыре дня в Освенциме, четыре дня в Бухенвальде и потом переезд в Цейц, шестая – жизнь и работа в лагере, седьмая – физическая и душевная деградация мальчика, в восьмой – он попадает в больницу и его перевозят в Бухенвальд, где он доживает до освобождения лагеря, а в девятой он возвращается в Будапешт. Этот, казалось бы, «скучный» хронологический порядок является формообразующим элементом романа, который – по словам самого писателя – не имеет права ни выходить из строго определенных экзистенциальных рамок времени, ни перемешивать порядок событий. В этом «порядке» налицо открытая полемика с романом «Le grand voyage» Хорхе Семпруна (он же Жорж Семпрен), который всю поездку в вагоне в тот же самый Бухенвальд передает, разбивая действие описаниями событий, происходивших до этого, в лагере и после освобождения.

Новизна романа Кертеса – в характере повествования. Писатель сам прошёл описываемый путь в том же возрасте, что и его герой. Повествование ведется от первого лица, однако, по сути, это самый настоящий «объективный роман» в том же смысле, в каком мы говорим об «объективной лирике». Собственно действие происходит во внутреннем мире мальчика. Хотя роман показывает весь набор ужасов Катастрофы, самое ужасное – видеть разрушение человеческой души. Это – своеобразный роман воспитания, мы наблюдаем за тем, как меняется рассказчик. Чистота ребёнка позволяет показать его как tabula rasa, как лакмусовую бумажку. Странность повествования в том, что молодой герой наблюдает за явлениями и событиями с позиции почти постороннего наблюдателя – он таким взглядом наблюдает и за вшами на своем теле, стараясь их понять так же, как и немецких солдат. Отстраненный взгляд его сохраняется и при описании тех редких случаев, когда он проявляет эмоции – но сразу за этим появляется снисходительная усмешка над самим собой. Кертес шокирует своих читателей тем, что, особенно в начале, его рассказчик пользуется холодно-изысканным языком школьных сочинений, с присущими такого рода сочинениям ошибками и косноязычием выспренних и канцелярских оборотов. (Нужно отметить, что эти «ошибки» представляют для переводчика особую трудность.) Язык героя (по глубине использования этого приема автора «Обездоленности» можно сравнить с такими писателями, как Бабель или Платонов) разоблачают весь этот мир лицемерия, ту Венгрию тридцатых годов, в которые мальчик вырос, и одновременно и те тоталитарные пятидесятые-шестидесятые, которые продемонстрировали Кертесу то же раздвоение сознания, что и довоенный фашизм в своем «мягком» варианте режима Хорти. «Когда я прошел диктатуру Ракоши 50-х годов, восстание 1956 года, его подавление и особенно последующий длинный процесс приспособления кадаровских времен, когда приманили к себе людей – вот тогда я понял, что же такое произошло в Освенциме… То, что я жил под диктатурой, помогло мне изобразить другую диктатуру», – говорит Кертес.

Подросток старается вести себя по-взрослому. В самом начале он говорит: «Я хотел было расстегнуться, но потом передумал: я шел против ветра, хотя и легкого, и пола моего пальто могла отпахнуться и прикрыть желтую звезду, а это было бы против правил. Есть вещи, к которым я теперь должен относиться поосмотрительнее». Кертес создаёт фигуру, в которой стремление к взрослому поведению подавляет всякие эмоции. Этот «монстр» – продукт времени.

Герой старается понять всё; ключевые слова романа: я понял, я признал. «Понимает», что прав мясник, который не любит евреев: иначе было бы ему неудобно их обманывать, а так он поступает согласно своему убеждению. Повторяя слова взрослых, герой «понимает», что старики в вагоне воют от жажды, а потом умирают. «Понимает», почему выходящих из вагона евреев ждут немецкие солдаты с бичами, ведь вокруг этих солдат столько опасных заключенных в полосатой одежде. Он «понимает», почему в транспорте ищут золото – конечно, ведь евреи «на пороге новой жизни». Он старается принять и унизительное бритьё волос на лобке – «от этой потери было больно, я злился и был поражён, но было бы смешно задумываться над такой мелочью, в конце концов».

Таким же образом он воспринимает и лагерную жизнь. В первый день заключенные стараются работать с полной отдачей, желая показать себя (и венгров вообще!) в лучшем виде. Когда мальчик, споткнувшись, роняет мешок на землю, надсмотрщик бьёт его смертным боем и целый день за ним следит. «…Надо признаться, в конечном счете, по праву; в самом деле, пусть я шатался, пусть сгибался, пусть бывало темно в глазах, но я выдержал, ходил туда-обратно, уносил и приносил, и без того, чтобы хоть раз уронить еще один мешок, и в последнем итоге – надо признать – в конечном счете, это подтверждало его правоту».

После этого случая мальчик начинает терять человеческий облик и вскоре попадает в больницу. Превратившись в вонючий кусок мяса, он сохраняет взгляд на себя со стороны. Ему стыдно, но он не имеет сил говорить и объяснить солдату, зажимающему нос, что это не в его «стиле», что это вонючее тело – не он. И опять-таки он «понимает» солдата, потому что доказать это невозможно. Кертес провоцирует читателя мнением ребёнка, которое строится на основе терпимости, понимания другого человека: так его, очевидно, учили родители и школа. На самом же деле герой ничего не понимает, наоборот, заблуждается, и не должен бы понимать, тем более принять ничего, что происходит вокруг и с ним. Но поведение ассимилированных евреев, послушных граждан своих среднеевропейских родин, было именно таким. Уступить свое место другим, не мешать, не выделяться, не бунтовать. Мальчик называет «честным» жандарма, который не принимает взятки от человека, желающего сбежать, но и не отпускает его. Он считает себя честным потому, что не бежит с другими. Слова потеряли своё значение. Зная из детских книжек, что путешествовать интересно, герой Кертеса добровольно записывается в венгерском лагере на работу в Германии. Он рад получить удостоверение о службе в рабочем батальоне на заводе, ведь оно дает ему «привилегию» выезжать за пределы города – «обычным» гражданам с жёлтой звездой такое не разрешалось. С присущим его семье и вообще среднему классу отвлечённым уважением к немецкой культуре и порядку, мальчик любуется спокойствием немецких солдат, их точной благодушной работой без какой-либо заминки. Герой рад, что он – как ему кажется – понравился немцу, сортирующему заключенных (кого на работу, кого прямо в крематорий). Ему нравится сама местность, домики с футбольным полем, все «очень чисто, опрятно и красиво – в самом деле; приходилось согласиться»; и постепенно доходит до ошеломляющего признания: «могу сказать, я и сам быстро полюбил Бухенвальд».

Этот парадокс точно в середине романа художественно переосмысляется во втором парадоксе. Мальчик возвращается из маленького рабочего лагеря туда же, в Бухенвальд, в больницу: это, действительно, возвращение из самого глубокого круга ада. Сознание больного старается понять еще кое-что, а именно – вшей, покрывающих его рану: «…Только глядел на эту ненасытность, на это копошение, жадность, аппетит, на это откровенное блаженство: в известном роде как будто бы уже был знаком немного откуда-то. Тогда я и заметил: как-то я могу их понять, если все обдумать. В конце концов, мне почти полегчало, отвращение почти прошло». На этой низшей точке существования приходит конечное понимание: таково все устройство природы, как бы общий порядок мира. И с неё, с этой низшей точки начинается путь обратно; в экзистенциальном смысле – в жизнь, а в пространстве – в Будапешт.

В вагоне происходит внутренняя перемена, начинающаяся мирным и лёгким чувством безразличия, вместо раздражения от прижатых друг к другу тел – чувством внутренней близости, родства. «Впервые после долгого времени я избавился, наконец, и от мук раздражительности: тела, прижатые к моему, больше не мешали, скорее я как-то даже радовался тому, что они здесь, что они со мной, что они такие родственные и такие похожие на мое, и тут впервые мною овладело какое-то непривычное, противоестественное, какое-то неловкое, я бы сказал, нескладное чувство к ним – может быть, любовь, пожалуй, я думаю». Лёжа на платформе среди трупов, он смотрит в небо, где тучи расходятся на миг, и кажется, что по нему пробегает луч света, как быстрый, испытующий светлый взгляд оттуда: «в этот миг на меня упал сверху какой-то луч, быстрый, испытующий взгляд, открылся неопределимого цвета, но в любом случае, вне всякого сомнения, светлый глаз».

Кажется, что этот божественный взгляд есть следствие появления в мальчике любви к людям и причина появления желания жить. Возвышенное и праздничное настроение подкрепляется тем, что звон ложек сравнивается со звоном колоколов. Предвкушение еды, как бы материально приглашающей жить дальше, вызывает слёзы и второй парадокс: «…хотелось бы еще немножко пожить в этом славном концентрационном лагере». Этот процесс возвращения в жизнь поразительным образом напоминает известную сцену из «Войны и мира» Льва Толстого, где разочарованный князь Андрей на поле Бородинской битвы – и перед смертью – исполняется любовью к жизни и к людям. Отчасти и поэтому можно сказать, что роман Кертеса не только роман о Катастрофе – концлагерь здесь символизирует жизнь вообще. Небесный взгляд и звон колоколов являются введением к тому ряду чудес, которые творят не небеса, а люди, помогающие мальчику выжить, вопреки логике и разуму. Вместо «я понял, я признал» мы читаем: «Надо признаться: есть вещи, которых я никогда не сумел бы объяснить, не сумел бы в точности, нет, откуда ни взгляни, со стороны ли моих ожиданий, правил, разума – словом, со стороны жизни, порядка вещей, насколько я уже с ними знаком, по крайней мере».

Кертес говорит в одном из эссе о порядке вещей: «Жизнь не имеет смысла. Существование не имеет цели. Разум не располагает знанием. Человеческое сознание – явное короткое замыкание, последствие ракового разрастания мозга. Добро – бунт против закона мира, против закона смерти, если хотите, против Бога».

Роман Кертеса, как было уже сказано выше, по сути дела, совсем не «роман о Катастрофе европейского еврейства». В центр произведения поставлены экзистенциальные вопросы бытия и философия жизни, свободы, судьбы, метафизика скандала Катастрофы.

Этим объясняется и шокирующая концовка романа: «о счастье концентрационных лагерей надо было бы им рассказать в следующий раз, когда спросят. Если вообще спросят. И если только и сам не забуду».

В лагере мальчик научился любить, а, вернувшись в родной город, ненавидит всех. Ему кажется, что те, которые не прошли лагеря, – чужие, невежды, в каком-то смысле, дети. Последняя глава романа показывает прежде всего последствия Холокоста. Внутреннее развитие подростка, переходящего на глазах у читателя из детства во «взрослость» (если не в старчество или безвозрастность), внушает мысль о негативной инициации человечества, вступившего после Катастрофы в новую эпоху. Лагерь здесь – аллегория экстремальной ситуации, жизни вообще, но уже без европейско-буржуазного обаяния «Волшебной горы» Томаса Манна. Там смертельная болезнь разит своих жертв случайно, а здесь – устроенные руками людей заводы массового уничтожения, машина смерти. Ключевые слова: машины и масса.

Если до этого говорили об особом приеме передавать детский взгляд на события, об особом повествовании, то за этим к концу романа нужно увидеть, как все более четко вырисовывается фигура нарратора, который пересказывает, как бы вспоминает прошлое. В тональности текста не сразу замечаем его, этого пожилого «продолжения» тогдашнего подростка. Он является центральной фигурой следующего романа «Кадиш по нерожденному ребенку». Некоторые критики считают, что «Обездоленность» не похожа ни на какой другой роман Кертеса. Об этом можно спорить, это вероятно так, если говорить о стилистике или о приемах. Но психологическая органичность связи между частями трилогии – «Обездоленности», «Кадиша» и «Фиаско» – бесспорна. До того бесспорна, что нельзя бы и их читать в другом порядке. Кертес – как бы продолжая известное высказывание Адорно: «После Освенцима больше нельзя писать стихи» – говорит, что после Освенцима нельзя писать ни о чем другом, кроме Освенцима. Если упрощать эту мысль, то «Кадиш» говорит о том, что с лагерным опытом нельзя рожать детей, а «Фиаско» о том, что нельзя рожать текст. «Обездоленность» – свидетельство об этом. Это – некрасивый, неудобный, непростой текст. Он не дает нам покоя, не поддается однозначной дешифровке, и как бы мы ни любили детей вообще, и как бы ни жалели молодого героя, полюбить его мы не можем. Кертес парализует наши чувства, он апеллирует к нашему разуму.

Мы начинаем думать. И снова оказываемся в ловушке. Получается, что концлагерь является весьма логическим развитием идеи о совершенном и рационально организованном человеческом обществе, столь прекрасно задуманном Французской революцией, и является одновременно тупиком европейской цивилизации, общества, в котором люди неспособны возлюбить друг друга, неспособны возлюбить своих ближних. Разум и любовь построили лагеря и тюрьмы. Можно ли в таком случае надеяться на тот взгляд сверху, на луч света между облаками, на иррациональную помощь человека? В поэтике случайностей, в иррациональной любви Кертес показывает невидимую сущность мира, порядок хаоса.