Елена Макарова

В МИЗЕРЕ

Поселяются вместе два фантастических идиота, Моисей Фрицевич и Яков Петрович, на съемной квартире в Ашкелоне, по триста шекелей с носа. И союз этот хуже брака по расчету, последнее недоразумение.

У каждого свои фотографии, – черно-белое прошлое с обломанными углами. Вытряхнуть содержимое коробок на круглый стол, перемешать солдатиков в пилотках, евреев с желтизной в котелках европейских, ассимилированных, парней в трусах широких, стрижка бобриком, с пальмами картонными да девами румяными в шароварах и лифчиках белых… Некто на ослике, дамы роскошные, декольтированные, с лорнетами и сумочками, и дамы строгие, до подбородка застегнутые, дети в рюшечках и дети шпанистые, мальчик толстый с глазами тоскливыми, памятники такие и сякие, мал человек и ничтожен у их подножья, – поди, догадайся, кто стоит у монумента в честь.

У Моисея Фрицевича все сложено в ящик из-под ручного пылесоса, да и сам он, как пылесос, гудит и все, что ни попадя, в себя вбирает, а потом долго над этим кумекает; у Якова Петровича для тех же целей приспособлена коробка из-под печенья «Праздничное», и сам он тоже, выеденный, но все еще праздничный, ждет вестей с родины, считает, что его многие там любили, но дорого стало отправлять оттуда письмо; все, кто его там любил, на пенсии, и он на них копит.

К примеру, не купил курицу за 10 шекелей, – сэкономил 2800 рублей, это же живые деньги, Фрицевич!

Моисей Фрицевич затыкает уши и кричит, потому что его бесит примитивное был бы сыт. В нашем возрасте пора понять смысл, а не думать о прокорме! В чем смысл нашего с тобой пребывания в этой, с извинения сказать, схар-дире ашкелонской, среди воров и потаскух пляжных, как мы попали в этот еврейский оазис, зачем мы здесь?!

Яков Петрович лыбится и подхватывает языком верхнюю челюсть. Когда человек худеет, он худеет весь, и челюсти перестают держаться, а пригнать их – на это надо копить, что важней, его личное неудобство или пенсионеры, которые там его любят и им нечего есть.

Яков Петрович одет для морской прогулки, Моисей Фрицевич имеет обычай набрасываться по утрам, – может, ему стоило бы выходить на люди, за что уж так их ненавидеть… С его образованием, с его знанием языков…

У Фрицевича нет родного языка, – жил он то ли в Польше Литовской то ли в Литве Польской, оттуда попал на Урал, с Урала – уже точно в Польшу, намотал себе хвост, или шлейф, не знаешь, как выразиться поаккуратней, – идиш, польский, литовский, русский, немецкий да «иврит каля», все у него в голове путается, прошлое с настоящим, идиш с русским, – тяжело с ним.

Все это Яков Петрович уже не думает, а говорит вслух. За столиками на берегу моря израильская молодежь в купальниках пьет кофе. Роскошь недоступная, в смысле выпить кофе, он в ту сторону и не смотрит, просто сидит себе на лавочке не один и любуется на молодежь. Рядом с ним – старушка Сима из дома престарелых, «бейт-авот» на иврите, Яков Петрович говорит про Фрицевича, а она ему – про спятивших престарелых, которые за ней следят и обзывают зона, то есть блядь, они завидуют ей за что, что она встречается с Яковом Петровичем и изливает ему душу.

К тому же у Фрицевича была какая-то черепно-мозговая травма, и травма повлияла на речь, она у него отрывистая, иногда замрет на каком-то слоге, – и не знаешь, ждать вежливо продолжения или плюнуть и уйти в свою комнату. Только уйдешь, как у него механизм речи наладится, и он стучит кулаком в стену: «Яков, Яков, ком цу мир!»

Старушка Сима поддакивает, а сама смотрит на молодых, как они в воде плещутся, как любят друг друга без всякого сокрытия чувств, и думает, дура я была, дура идейная, всю юность прохлопала, а сейчас так ей хочется раздеться да блюкнуться в пену волн вместе с шоколадными израильтянами и мармеладными израильтянками, или на лыжах вон тех пронестись по гребням пузырчатым, – но что скажет «бейт-авот», и так на нее с Яковом Петровичем все косятся, хотя между ними четкая дистанция – ни он к ней, ни она к нему, есть, правда, маленькие, дробненькие движения с ее стороны, то шаль натянет на плечо, то отпустит, то юбку на коленях разгладит, то гребенку поправит в волосах, есть и со стороны Якова Петровича встречные акции, то свернет газету «Время» в трубочку, то развернет и положит на лавку, аккурат между ними. Скверная израильская печать, а вернее – русскоязычная, так руки пачкает.

Яков Петрович показывает Симе руки, но та не обращает на это никакого внимания – она смотрит в сторону кафе. А что если сделать жест и пригласить Симу в кафе, нельзя же так беспочвенно копить на пенсионеров, которые, конечно же, его любят и не шлют писем из-за дороговизны отправки. Но Сима наверняка бы отказалась – на что нужен чай за три с полтиной шекеля в гуще голой молодежи, если дома можно выпить в тишине и бесплатно, ну не совсем бесплатно, за пятьдесят агорот. Дело, конечно, не в чае, а в движении души – в самом порыве слиться со своим народом, к чему они всю жизнь стремились, а вышло хуже интерната.

Моисей Фрицевич, улегшись на кровать, думает о том, на каком языке он думает? И думает ли он вообще?! Интересно, если бы у человека изначально не было никакого языка, мог бы он размышлять, что за образы роились бы в его снах, ведь сны – это изнанка сознания, но если есть изнанка, то предполагается и лицевая сторона. Возьмем недавний сон с никелированными кроватями. Он – однозначно из детства. Зачем ему было ребенком часами смотреть на самого себя в кривое зеркало никелированных шариков? Зачем всю свою долгую жизнь он смотрел в зеркала? Из страсти к самопознанию? Везде, где были зеркала, он смотрел в них. Чтобы убедиться: раз Моисей Фрицевич отражается, значит, он существует. А что, если накапливать отражения нефотографическим способом, без припечатывания к бумаге? Захотел себя, молодого, – вызвал, не надо – махнул рукой, и отражение рассеялось.

Моисей Фрицевич махнул рукой, призвал свое утреннее отражение. Оно не слишком его обрадовало – под голубыми глазами – отвислые карманы, в них за ночь накапливаются слезы, беззубый рот-воронка…

Самым интересным объектом в мире является он сам, Моисей Фрицевич, и этой истины он ни от кого не скрывает. В лагере он ставил опыты на своих отражениях: способен ли этот обросший, голодный человек в драной телогрейке жить со своим имманентным отражением, очищенным от грязи и стружек, отражением, влюбленным в другое отражение, имеющее форму женщины?

В комнате Якова спертый воздух. Самого его нет, но Моисей Фрицевич видит, как вздымается на его животе одеяло; отражение Якова дышит тяжело, как паровой котел. Оно укрыто по подбородок, и голова на подушке кажется отсеченной от тела. В каких уродов превратило их время, как удалось им дожить до такого вырождения?! На себя-то тошно смотреть, а тут еще этот котел старой конструкции, б/у, – маленькое сморщенное личико с неестественно белозубым ртом, – так и уснул в зубах, лентяй…

«Тени. Тени родят тени. Тени родят тени теней. Питом мишеху, ше ани ло макир бихляль,[1] светит и убивает их светом», – думает Моисей Фрицевич, сам уже не понимая, что думает. Голубое море с пароходиком вдали, пустырь с клочками высохших трав, красная машина, под которой лежит человек, отражаются на его сетчатке. Ноги человека кажутся отрезанными от тела, неужели там, под капотом, есть голова и все, что положено целому человеку? В ответ на это медленно выползает большое тело, тащит за собой круглый живот, плечи, маленькую лысую голову… Уж не Яков ли Петрович? Нет, это совсем другой, и вовсе не старый, лысый молодой человек…

Яков легок на помине – идет с моря, да не один, с дамой. Дама в шали и чем-то голубом, Яков молодцеват, дама подвижна. Они останавливаются на углу. Яков уговаривает, дама жмется. Неужели ему еще не наскучило знакомиться и читать русскоязычную прессу?

Они сворачивают за угол, они уходят!

Моисей Фрицевич стоит у двери, прислушивается, а что если они сделали круг… Но шагов не слышно. Он смаргивает слезы. От слез, что так себе текут из старых глаз и застывают у углов, образуя желтоватые катышки, никакая крыша не проломится. Крыша, как свидетельствует Мишна, может проломиться от внезапной слезы. Так случилось с раввиншей, которая двадцать лет ждала своего мужа-рава, а тот все не шел к ней, учился. И когда, наконец, стоя на крыше, она увидела его, из ее глаз выкатилась такая огромная слеза счастья, что проломила покрытие; раввинша провались в него и разбилась насмерть.

Мишну Яков не проходил. Типичный советский еврей. Но если типичный советский еврей не принесет хлеба и молока…

В окне слишком много курорта, столько людей и моря никому не нужно. Моисей Фрицевич закрыл ставни и призвал отражение старого грека из Храма Гроба Господня. Тот сидит в маленьком храме внутри большого и взглядом останавливает прохожих, они, как загипнотизированные, подходят к иконе и дотрагиваются рукой до какого-то камня. Лицо грека – это отраженный свет. Улыбаясь, Моисей Фрицевич задремывает.

Яков Петрович, приподнятый, на цыпочках, с хлебом все в той же газете грязной, появляется на пороге и шнырь в свою комнату. Достает коробку из-под печенья «Праздничное», зарывается в нее, скребет по днищу как пес, лапами, подгребает под себя черно-белый песок бытия, что-то ищет и не находит, поскольку не знает, чего ищет, он взбудоражен, не знает, куда себя деть.

С коробкой подмышкой он приотворяет дверь к Моисею Фрицевичу. Тот сидит за столом в банном халате, сортирует фотографии. Жаждет отыграться.

– Показываем интимные тайны, – хихикает Моисей Фрицевич, завидев отражение Якова с двумя волосками на отлете.

Они сидят друг против друга и перемешивают фотографии. Тузы – монументы, Короли – они сами, Дамы – ясно кто, Вальты – друзья, а остальное – групповые снимки, от десяти до двух человек на каждом. Джокер – прекрасная дама из колоды Моисея Фрицевича – в декольте и длинной юбке в обтяжку, с сумочкой.

Яков расписывает пулю.

Моисей Фрицевич думает о девах Якова – в белых лифчиках и шароварах с картин Дейнеки. Бестии.

В ночи останавливается время, скапливается в ушных раковинах, давит изнутри, Моисей Фрицевич и Яков Петрович, красные и потные, вытирают лысины синей туалетной бумагой.

Свет от настольной лампы освещает игру, сами же игроки в полутьме, тасуют фотографии, следят друг за другом пристально, чтобы без блефа. Три кона сыграли – джокер не объявился. А не припрятал ли Моисей Фрицевич прекрасную даму? В отместку за то, что он, Яков, проваландался с «бейт-авотницей» и не купил ни хлеба, ни молока.

Яков ведет, но впереди отыгрыш, в шесть заходов. Жарко. Он открывает ставни, распахивает окно. Море тихое, звучат цикады, вдали все тот же пароходик с огнями.

Моисей Фрицевич открывает карту. Джокер. Прекрасная дама в декольте и длинной юбке в обтяжку. 300 очков.

Почему она – джокер? Только потому что ее шлепнули? А кого из колоды пощадили? Двух идиотов, которые играют в карты на деньги, которых у них нет.

Послушать их, да и отправить в дурку:

«Мамой не крой, Ленин взял Маркса, дамы спорят, взял тебя с пальмой, а я тебя с Крейсером Аврора, Крейсер Аврора Туз, но я-то Король!»

Яков Петрович продувает. Он в мизере из-за дамы сердца Моисея Фрицевича. Попалась она ему не вовремя. Минус 300.

Но и Моисей Фрицевич промахивается, – заказал две взятки в расчете на монументы, а Яков Петрович ему раз – и снова Джокер.

Дама эта действительно особенная. Никому не подыгрывает.

Яков Петрович вдруг как рассмеется.

А что тут смешного?

– Послушай, Моисей Фрицевич, а что если бы… они видели… как мы в них… играем?!

– И показываем интимные тайны…,– подхватывает Моисей Фрицевич.

Море шумит, цикады трещат. Пароходик подмигивает с горизонта.

Яков подсчитывает очки.

Никто никому ничего не должен.

Ни они нам, ни мы им, ни мы друг другу.

Ничья.

Развеселились оба. Укладывают дам в лифчиках и шароварах в коробку из-под пылесоса, а чопорных и декольтированных – в коробку из-под печенья «Праздничное». Джокера, даму сердца Моисея Фрицевича, по долгому размышлению, устраивают на ночлег отдельно.

А что если, думает Яков Петрович, а что если… прекратить экономить, да пригласить Симу в кафе…

А что если, думает Моисей Фрицевич, взять вот прямо сейчас и выйти к морю…

Пароходик подмигивает, цикады поют, море молчит.

Все хорошо, только слезы мешают.

Яков Петрович выходит из ванной. В дрожащей руке – кружка с зубными протезами.

– Яков, известно ли тебе, что слеза, искренняя, от счастья, способна проломить крышу?

Яков кивает, берет со стола коробку из-под печенья «Праздничное» и скорей – в свою комнату. Пока милость Фрицевича не сменилась на гнев.

Моисей Фрицевич лежит у открытого окна и думает о греке, осевшем на старости лет в Иерусалиме. А его ночлежка – в Ашкелоне, тоже святая земля. Рядом с ним, в коробке из-под пылесоса, спят дейнековские девы в белых лифчиках и черных шароварах…

Постанывает море. Или Яков Петрович?

На каком языке он думает?

Постепенно расчищаются вавилоны и авгиевы конюшни.

Моисей Фрицевич дотягивается рукой до стола, нащупывает фотографию дамы сердца, кладет ее на подушку и гасит свет. Чуть приподнявшись, он смотрит в темное окно. Много воды. Моря он не заказывал. Значит, минус триста. И дама, на которой лежит его неподвижная ладонь, вне игры. Мизер.

На рассвете набегают волны, приносят с собой ветер.

Скрипит ставня, храпит Яков Петрович.

В оконных рамах, как в люльке, раскачивается отражение Моисея Фрицевича.

  1. мишеху, ше ани ло макир бихляль (иврит) – кто-то, с кем я вообще не знаком.