Дмитрий Сухарев

ВСЕ СВОИ

Венок сонетов

УБИЙСТВО НА МЫСЕ ПОЙНТ ПЛЕЗАНТ

«Какой или каким наукам вы особенно себя посвятили?» – спросил он. «Изящным», – отвечал я и закраснелся, – знаю, отчего – может быть, и вы, друзья мои, знаете.

Н.М. Карамзин. Письма русского путешественника.

С декабря 1993-го по май 94-го года нам с Аллой Викторовной довелось прожить в Галифаксе. Знатокам доподлинно известно, что это тот самый город, в котором родилась песня Александра Городницкого «Над Канадой». Помните? –

Над Канадой небо сине,
Меж берёз дожди косые.
Хоть похоже на Россию,
Только всё же не Россия…

Могу подтвердить: похоже. А вот где сочинил Александр Моисеевич эту всенародно любимую песню – в самом ли Галифаксе или на рейде в одной из знаменитых бухт Галифакса – того не знаю и врать не буду, скажу только, что с песней «Над Канадой» связаны весьма занятные истории. Какие? Об этом как-нибудь в другой раз. Сейчас в мои планы входит рассказать кое-что, имеющее отношение к самому Галифаксу и даже, можно сказать, к истинным началам всемирной истории, но не к песне, подарившей Галифаксу всемирную славу.

Приехали мы в Галифакс по приглашению Роджера Кролла, чье внимание привлекли странноватые результаты моей лаборатории, проливающие, как говорится, свет на механизм терапевтического действия нейролептиков. Зарплату Роджер платил только мне, но нам хватало.

Что вам сказать про Галифакс? Канадцы называют его столицей атлантического побережья, хотя формально он всего лишь столица небольшой провинции Новая Шотландия. Городок не без специфики – в нём обнаружилось аж пять университетов, а также целое созвездие мощных клиник. Ещё запомнились ветры и снежные заносы.

У нас в Dalhousie University среди аспирантов отдела физиологии обнаружилась соотечественница, некая Леся Шуба, очаровательная киевлянка. Мы с Аллой Викторовной быстро с ней сошлись. Это было несложно, я давно знал по работе Лесиного отца Михаила Фёдоровича Шубу, крупного специалиста по физиологии мышц. Не сразу, но вспомнил, что Миша рано овдовел, остался с двумя малышами на руках и выращивал их сам. Спросил Лесю про брата – выяснилось, он тоже стал физиологом, работает в Нью-Йорке, а отец продолжает держаться за Киев, где Институт физиологии, некогда лучший в Союзе, совсем погибает.

Приближалась встреча Нового года, и Леся предложила представить нас русской колонии, которая как раз сговаривается лепить пельмени.

Колония оказалась небольшая. Собралось десятка полтора, не больше, персон, включая детей. Лепили дружно, переговариваясь по пустякам. Одна из дам похвастала пачкой свежих стихов Бахыта Кенжеева, привезенных только что из Монреаля. Дама попробовала было усладить лепщиков чтением Бахыта, но дело не заладилось, разговаривать по пустякам оказалось способней.

Зашла речь о Монреале. Леся сказала, что собирается туда в связи с предстоящими на Украине выборами, – надо-де пойти в консульство и отдать свой голос за демократов. «За Черновила, что ли?» «За Черновила».

Помолчали, потом кто-то спросил: «А что, Лэсинька, такого уж демократического вы находите в этом вашем Черновиле?»

«Но ведь демократы это же всегда хорошо, – объяснила Леся. – Кроме того, мы с Черновилом земляки, у меня вся родня с той стороны».

Тема казалась исчерпанной, и тут вдруг заговорил один из молчавших до поры лепщиков.

– В политике мало что лежит на поверхности, – сказал он. – Называть Черновила демократом велел мистер Бжезинский, а приказы мистера Бжезинского подлежат безусловному исполнению. Вообще-то, Черновил тут сбоку припёка, мистер Бжезинский решает вопросы планетарно. Неприятие русского языка и русской культуры – это для мистера Бжезинского необходимый и достаточный признак демократа. Не замечали? Стоит где-нибудь появиться персонажу с такими пристрастиями, как все газеты и каналы, включая российские, начинают дружным хором лепить из него демократа. Такова установка Бжезинского. Он на русском языке, можно сказать, свихнулся.

Внешность говорившего выдавала человека с тяжким прошлым – «и шрам глубокий на лице помятом». Шрама, кажется, не было, так что лучше, пожалуй, напомнить весь фрагмент.

И шрам глубокий на лице помятом.
Ну да, конечно, он ведь был солдатом
И мог меня голодного убить
Под Ленинградом –
И опять мы рядом –
За что, скажите, мне его любить?

Я всё же не удержался и заметил, что у Бжезинского, должно быть, имеются серьёзные причины для негативного отношения к русскому языку. «Очень серьёзные», – усмехнулся Полуянов (такой оказалась фамилия лепщика). И рассказал нам историю, которую я рискую здесь изложить.

Оказывается, во младые свои лета Бжезинский учился на двухгодичных курсах «Мир выбирает свободу», курсы же были при той самой кафедре славистики, на которой Полуянов вёл практические занятия по минному делу, и был Бжезинский в ту пору не Бжезинским, а Бздежинским, а точнее сказать, даже не Бздежинским, а Бздёжинским, с ударением на «ё». Всякий раз, когда при рутинной поверке личного состава и оружия доходило до произнесения этой фамилии, Полуянов хихикал. В конце концов объект в истерической форме потребовал объяснений.

Узнав от Полуянова, что «бздёж» звучит по-русски не вполне конвенционально, Бжезинский, бывший в то время, как уже сказано, Бздёжинским, поначалу было взвился, но Полуянов нашел слова утешения. Он привёл в качестве примера советского министра культуры Фурцеву, чьей карьере фамилия нисколько не помешала. Фурцева, по словам Полуянова, из всех зарубежных стран предпочитала именно Германскую Демократическую Республику, где занятный для немецкого уха звук ее фамилии неизменно приглашал людей улыбаться. Будучи женщиной практического склада, Фурцева направила народную улыбку в нужное русло, что позволило ей наладить особо доверительные отношения с партийно-государственным руководством республики, вплоть до взаимоприязненного обмена нутряными звуками, которые, действительно, ценятся у немцев. Полуянов продемонстрировал Бздёжинскому различные аспекты furzen, пояснив, что ассоциированный со звуком фактор, атакующий обоняние, и есть этот самый бздёж.

Бздёжинский утешение выслушал, но не утешился. Однако ничего решительного предпринять, понятное дело, не мог – силёнки были ещё никакие. А вот возненавидеть возненавидел. И возненавидев, затаился до поры, утешаясь мыслями о грядущих свершениях. Попросил, однако, славистов, чтобы впредь его фамилию произносили с ударением на «и».

Дойдя до этого места своего рассказа, Полуянов резко замолк.

– Вам пришлось бежать из Штатов? – спросила догадливая Леся.

– Вы так думаете, – буркнул Полуянов и больше не проронил ни слова. Было видно, что он недоволен собой.

Вскоре Полуянов погиб при загадочных обстоятельствах. Труп нашли на мысе Point Pleasant, куда жители Галифакса ходят дышать океаном. Наутро местные и монреальские газеты сообщили, что из глотки убитого извлекли скомканный бумажный лист, формат А4. На одной стороне листа поперёк и несколько вкривь были написаны непонятные слова: «много знать пся крев». Уже через сутки все газеты разом перестали судачить по поводу таинственного убийства, что выглядело достаточно странно. Позже, за давностью события, прекратились и разговоры.

Над Канадой небо сине,
Меж берёз дожди косые.
Хоть похоже на Россию,
Только всё же не Россия…

ГЕРЦЕН И ДРУГИЕ

Англичанки по большей части белокуры, но самые лучшие из них темноволосые. Так мне показалось, а я, право, смотрел на них с большим вниманием! Взглядывал и на англичан, которых лица можно разделить на три рода: на угрюмые, добродушные и зверские. Клянусь вам, что нигде не случалось мне видеть столько последних, как здесь.

Н.М. Карамзин. Письма русского путешественника.

Однажды Александр Городницкий позвал Александра Солженицына в музей Александра Герцена на вечер поэта Анны Наль. Несмотря на интенсивные туда-сюда миграции, в актовом зальчике музея набралось порядочно интеллигентов, не обязательно евреев. Каждого из них Александр Моисеевич своевременно обзвонил, и некоторые даже пришли. Александр Исаевич озирался с тёплым чувством: как много всё-таки в России культурных людей, питающих тёплое чувство к отечественной поэзии. Но он не знал, что именно в этом музее имеется бюст Александра Ивановича Герцена.

Наверняка кто-нибудь сейчас подумал, что про бюст Герцена сказано для того, чтобы, оттолкнувшись от бюста Герцена, начать пошлые рассуждения о бюстах дам, солидарных с творчеством поэта Анны Наль. Вынужден разочаровать. Бюст Александра Ивановича привлёк Александра Исаевича другим. Ведь Александр Исаевич был охвачен тёплым чувством. И это чувство пролилось в сторону бюста, несмотря на давние идейные претензии Александра Исаевича к Александру Ивановичу.

Александр Исаевич не стал прилюдно поносить Александра Ивановича, хотя и мог бы. Он приблизился к бюсту и учтиво поздоровался, после чего отошел в сторонку. Стоя в сторонке, он с прежней теплотой смотрел на бюсты дам.

Глядя на охваченного тёплым чувством Александра Исаевича, Александр Моисеевич подумал, что недурно бы сфотографироваться с Александром Ивановичем. Ведь пора уже издавать полное собрание, а в нём, по нынешнем временам, недурно иметь побольше собственных фотографий вместе с мировыми величинами. Такие фотографии, рассудил Александр Моисеевич, как нельзя лучше выразят идею всемирной отзывчивости русской души, а всемирная отзывчивость – это всё-таки наше всё, её у нас не отнять. А Герцен как раз мыслитель, мировая величина, жил как-никак в Лондоне. И фамилия подходящая: «Ах, Александр Герцевич, чего там, всё равно!..»

Что у нас есть на сегодняшний день по всемирной отзывчивости? – спросил себя Александр Моисеевич. Я и Дэзик. Я и Гарик. Я и Тоник. Я и Марик. Я и Савик Шустер. Я и Зяма, это уж конечно. Я и другой Зяма, лысый. Но такие фотографии есть у каждого, даже у Сухарева. А вот будь у нас я и Герцен, мы бы всех перешибли. Такую фотографию на супере тиснуть не стыдно.

По счастью, на вечере поэта Анны Наль был критик Аннинский в бороде и с цифровой камерой. И теперь в анналах истории имеется фотография, на которой прекрасно получились оба. Городницкий вроде как отдыхает от неизвестно чего, а Герцен мыслит.

БОРОДА

Женева, декабря 1, 1789. Ныне минуло мне двадцать три года. В шесть часов утра вышел я на берег Женевского озера и, устремив глаза на голубую воду его, думал о жизни человеческой.

Н.М. Карамзин. Письма русского путешественника.

Когда Льву Александровичу Аннинскому минуло двадцать три года, он был юным, начинающим критиком и звали его Лёсиком. Лёсик обладал катушечным магнитофоном и больше всего на свете любил катушку с песнями бардов, тоже юных и тоже начинающих. Особой любовью пользовались у Лёсика четверо – Ада Якушева, Юра Визбор, Алик Городницкий да Шура Дулов. Этой четвёрке он посвящал всё своё свободное время, то есть время, свободное от хождения по литературным редакциям. Но ходить по литературным редакциям Лёсик тоже очень любил, что вообще свойственно критикам, включая начинающих. Он имел хорошую привычку открывать редакционную дверь громким возгласом: я Аннинский! Литераторы радовались, принимая Лёсика за поэта Иннокентия Фёдоровича Анненского, чьё творчество привлекало большое внимание. Их радовало, что Иннокентий Фёдорович так бодро выглядит и голос у него такой зычный.

Особенно сердечно привечали тогда Лёсика в литературных кругах Питера, который ещё числился Ленинградом. Этот город славен сердечной любовью к поэтам-землякам – ленинградцы так устроены, что по ним хоть бы и вовсе не было никаких стихотворцев, кроме местночтимых, а Иннокентий Фёдорович как раз такой. Вот заходит Лёсик в одну ленинградскую редакцию и громко объявляет: я Аннинский! Все обрадовались, не обрадовался только Кушнер, который там у них сидел, потому что принёс показать стихи. Кушнер крепко задумался, а потом сказал Лёсику: «Нет, вы не Анненский, у Анненского борода».

Лёсик ничуть не расстроился. Он отпустил бороду и вот уже много лет продолжает радовать литературные редакции своим бодрым кличем. Открывает дверь и кричит: я Аннинский! Литераторы, особенно питерские, по-прежнему сердечно приветствуют любимого поэта, только огорчаются втихомолку, что он неважно выглядит – обрюзг, борода сивая.

Жизнь нынче плотная, времени, свободного от хождения по редакциям, Лёв Александрович почти не имеет. Но когда выпадает минутка-другая, он вытаскивает из-под койки свой доисторический маг, а там уже наготове та самая катушка. Лёв заваривает чай, это фирменный сбор, домашняя разработка – брусничный лист, малость зверобоя, цвет кипрея, ягода черники, толчёная чага, корешок петрушки. И звучат они, любимые, – Ада и Юра, Алик и Шура. А куда денешься?

КАМЕНЬ ПРЕТКНОВЕНИЯ

В большом зверинце, в красивых павильйонах, за железными решётками видел я множество зверей: львов, тигров, барсов и (что всего любопытнее) славного риноцероса, или носорога. Страшно смотреть на него и в клетке; каково же встретиться с ним в пустыне африканской?

Н.М. Карамзин. Письма русского путешественника.

В бытность свою учеником мужской средней школы № 636 Свердловского района Москвы Шура Дулов часто захаживал на Малую Дмитровку, 3. Там в квартире 26, что на четвёртом этаже, проживал его школьный товарищ Митя Сахаров. Как знаменосец боевой и политической подготовки Шура носил значок с кудрявым портретиком Володи Ульянова и был прикреплён к Мите, который, как уже сказано, проживал именно в этой коммунальной квартире. В обязанность прикреплённого входило следить за тем, чтобы Митя, готовясь к полноте коммунизма, не произносил дурных слов и своевременно выполнял домашнее задание.

Придя в квартиру 26, Шура обычно забывал о своей почётной миссии и погружался в жизнь коммуны. Ему общинное бурление было куда милее общественной работы. Знаменосцы ведь тоже люди.

В квартире 26 жило около тридцати человек, из которых восемь являлись ответственными съёмщиками, то есть каждый из восьми нёс ответственность перед государством за некоторую комнату, в которой мог размещать прописанных чад и домочадцев. Таковые имелись у всех ответственных съёмщиков, кроме Кузьмы Богачёва. Люмпен-пролетарий Кузя жил один, занимая тёмный чуланчик при коммунальной кухне.

Подозреваем, что у прежних хозяев в этом чуланчике хранились припасы, так что окошко было им ни к чему. Кузе Богачёву оно бы явно не повредило, мимо его чуланчика соседи пробегали, задержав дыхание, очень уж духовитый шёл от Кузи дух. Шура, напротив, в этом месте всегда останавливался, ибо Кузя влёк его чрезвычайно.

Дело не только в том, что Кузьма Богачёв обладал некоторым врождённым обаянием. Он обладал ещё и гитарой! Собственно говоря, облезлая гитара была единственным предметом его обихода, и со своим предметом Кузя не расставался, что, по его словам, помогало бороться с голодухой. С раннего утра до позднего вечера Кузя подёргивал гитарные струны, припевая в режиме нон-стоп: «Оёёй, дъя нещасная девчоночка, оёёй, дъзамуж вышла без любви».

Песня, как вы понимаете, никудышная, псевдонародная. Кроме «оёёй», робкого отзвука старинных еврейских плачей, ничего народного в ней не найти. Народ у нас опрятно эуфоничен, у него есть внутренний запрет на комсомольские рифмы типа «без любви – не гневись». Такими рифмами только тараканов морить в МГПИ имени Ленина. Струны вещие Бояна полопались бы, услышав такое, а компьютер Бродского завис бы навсегда. Надо же! «Без любви – не гневись». Тут точно не обошлось без комсомольцев 30-х годов.

Но других песен Кузя не знал.

На музыкально одарённого Шуру кузино пение оказывало чрезвычайное действие. В конечном счете он раздобыл гитару и стал, подобно Кузе, бардом. С годами Александр Андреевич приобрёл столь сильное портретное сходство с Кузьмой Богачёвым, что всякий раз при виде обаятельного Дулова Митя Сахаров, отчасти ставший Дмитрием Сухаревым, пугается и впадает в детство.

Не менее сильно впечатлял Шуру другой митин сосед, который выламывался из общего ряда живым интересом к современным проблемам естествознания. Не можем вспомнить, какая у него была фамилия, но точно, что не Бычевский. Бычевский спал в общем коридоре на сундуке, который митина бабушка привезла из Ташкента. В сундуке хранилось много интересного, особенно запомнилась купленная на Алайском базаре мороженица – домашний снаряд для верчения мороженого. Видеть мороженицу в действии нам, увы, не довелось.

Так вот, Бычевский вроде бы не был евреем, хотя кто знает, а сосед, который не был Бычевским, был, напротив же, евреем. В те давние дни, когда имел место описываемый здесь эксперимент, внучка этого соседа Альвиночка, шустрый младенчик годовалого, если не ошибаемся, роста и возраста, любила стремительно перемещаться по коммуналке, применяя диагональный аллюр, характерный для всех четвероногих, начиная с хвостатых амфибий. Уточним, что мы не имеем здесь в виду всего разнообразия асимметричных аллюров, в частности тех, которые основаны на парасагиттальном положении конечностей.

Передвигаясь названным способом по большой коммунальной квартире, Альвиночка тащила в рот что ни попадя и могла, естественно, заглотить совершенно неподходящий предмет, например, камень. Проблема формулировалась так: а сможет ли Альвиночка выкакать камень обратно? Ответа никто не знал. Эта проблема безмерно интересовала соседа, который не был Бычевским, но был и так далее. «Если не выкакает, что тогда? – выкрикивал он бывало, впадая в расстройство воображения. – Проблема исключительной важности!»

Сообщество стояло на ушах. Анисья Васильевна предложила обмазать камень лампадным маслом, Хабибуллин – привязать к нему нитку и в случае чего тянуть всем миром. Естествоиспытатель отстаивал чистоту эксперимента. Он неоднократно пытался подсунуть Альвиночке достаточно солидный камушек – естественно, потихоньку от альвиночкиной мамы, еврейки только по отцу, так что сами понимаете. Но Альвиночка ни в какую камня не заглатывала. В рот брала, а глотать не глотала. Вопрос остался без ответа.

Однако!! Ищешь Индию – найдёшь Америку: ребенок заговорил! Покуда камня в ротовой полости не было, Альвиночка молчала, что твой Цицерон, а тут вдруг выдала целую серию почти членораздельных монологов. Не прошло и трёх недель, как она превратилась в самого разговорчивого жильца квартиры 26.

Под впечатлением увиденного Дулов стал химиком.

АЛЕКСАНДРА, АЛЕКСАНДРА

Бедламу обязан я некоторыми мыслями и предлагаю их на ваше рассмотрение. Не правда ли, друзья мои, что в наше время гораздо более сумасшедших, нежели когда-нибудь? Отчего же? от сильнейшего действия страстей, как мне кажется.

Н.М. Карамзин. Письма русского путешественника.

У злодеев есть такой обычай – в круг сойдясь, нахваливать друг друга. Было дело на ранчо у Рейгана, сошлись в круг Киссинджер, Бжезинский и сам Рональд Рейган. Все трое были уже не у дел, но оставались при деле, а Рейган даже продолжал называться президентом, потому что демократия. У них экс-президентов не бывает.

Сошлись, значит, в круг. Им, всем троим, приятно было сойтись – похвалить друг друга за немалые, кто спорит, заслуги, припомнить былое, выпить-закусить. Стол ломится от яств – бутылка колы на троих да лохань с колотым льдом. У них нажираются дома, чтобы в гостях не бурчало.

Сидят час, сидят другой, поливают друг друга то виртуальным кленовым сиропом, то виртуальной же кукурузной патокой. Себя похвалить тоже всяк не забывает, в душе-то бахвалы. Дескать, какие мы молодцы, как ловко расчихвостили империю зла (это они нас так в шутку называют). Бахвал на бахвале. Хохочут, руки потирают, пройдохи, вспоминая подлости свои и злодейства.

Вдруг Рейган говорит: «А всё-таки мне их почему-то жалко». У Бжезинского рожа сразу наискось поехала, вот-вот полезет за голенище – там всегда калашников наготове. Киссинджер тоже даёт кислотную реакцию, но держится в рамках, только стукнул Рейгана по башке бутылкой из-под колы для острастки. А Рейган ноль внимания и печально гнёт своё: жалко мне их, понимаешь.

Нудил, нудил, да как рявкнет во всю глотку: «Эттта благородная нация!» И кулаком по столу.

Ну ладно, говорит Бжезинский, мне тут с вами, дураками, нечего делать. И свалил. (А морда злая-злая – злобища в нем лютая.) Киссинджеру, старой лисе, хотя бы приличия ради посидеть ещё пару минут со стариком, но и он свалил следом. «Братки, вы куда?» – спросил было Рейган слабым голосом. Звон полковничьих подков был ему ответом.

Простая душа, актёришка хренов, ковбойская шляпа – он совсем уже расположился рассказать (нашёл кому!), как перед решающей встречей с Горбачёвым посмотрел, понимаешь, блокбастер «Москва слезам не верит». Посмотрел раз, посмотрел другой, проникся сутью русской души. Третьего раза выдержать не мог, чуть на экране Муравьёва – в слёзы.

Остаётся, значит, Рейган один на один со своими мыслями. Не получилось рассказать паханам, чем кончилась та история, – слиняла братва. А было, было. Рейган ведь вот что тогда надумал – третью серию.

Он ведь почему начинал рыдать при прекрасном появлении Ирины Вадимовны? Потому что знал доподлинно, что не будет Иринушке счастья ни в первой серии, ни во второй. И сообразил: сам устрою женскую судьбу.

В Москву из Атланты прилетает седоватый вдовец – менеджер незнаменитой, но растущей фирмы (зубные щётки, паста, полоскание для рта – холодит и устраняет дурной запах). Статен, собою пригож (сам и сыграю). На улице, чистая случайность, знакомится с Муравьёвой, любовь с первого взгляда, тут же в такси интимная сцена. Дальше они это делают в отеле, в салоне авиалайнера (герой везёт Иринушку в Штаты знакомить со взрослыми детьми), потом дважды под секвойями Калифорнии. В заключительной сцене, переходящей на титры, достигают апогея на высоком берегу Волги. Звучит «Александра, Александра», сияют маковки лесных монастырей.

Дело развернулось быстро. Из Госдепа в Белый дом доставили спеца по русской обрядности, из Голливуда тройку сценаристов. Передали Сухареву в Москву, чтобы делал английскую версию «Александры» (на общественных началах). Городницкий начал аранжировать (оплата по факту). Не заладилось с Меньшовым, этот гой упорно тянул одеяло на собственную жену. (Никакой логики характера – ведь Алентова любит Гошу!) Помогла сама Ирина Вадимовна – не могу, сказала, доверить съемку интимных сцен никому кроме мужа. Меньшова похерили, Лёню Эйдлина доставили в Белый дом, сговорились о цене. («Ты ж, Лёня, понимаешь, я не могу платить тебе больше, чем получаю сам». – «Ты ж, Роня, понимаешь, у тебя есть всё, а у меня только Ирка».) И тут вся затея с треском лопнула – о ней пронюхала супруга президента Нэнси, устроившая скандал с битьём посуды.

И только один малоизвестный эпизод истории международных отношений напомнит посвящённому о том, что был некогда грандиозный кинопроект с участием советской актрисы Ирины Муравьёвой и президента Соединённых Штатов Америки Рональда Рейгана.

Когда Горбачёвы приехали к Рейгану на ранчо, он, как положено, провёл гостей по своим знаменитым свинарникам, повозил на комбайне (дал Сергеичу порулить), всё такое. Без спешки, без галстуков. Раису Максимовну больше тянули розарии, розы у Рейганов отменные, из ботсада МГУ. В урочный сумеречный час гостей ждала небольшая спецпрограмма. Хозяин усадил президента Советского Союза и его милую супругу в кресла, налил винца, затеплил свечи. И тут откуда-то с небес пролилась небесная, иначе не скажешь, минусовка. Президент США откашлял волнение, смахнул слезу. Наверно, мы могли бы в погоне за драматическим эффектом написать «смахнул непослушную слезу», а то и «смахнул набежавшую слезу», но зачем? – эта слезинка была ещё никакая, не вполне законная, превентивная, настоящие слёзы у нас впереди.

Музыка Сергея Никитина меж тем лилась и лилась. Рейган не уклонялся – глупо уклоняться от любви. Он легонько приобнял Раису Максимовну за плечи, с профессиональной точностью угадал момент своего вступления и запел неожиданно глубоким и уж отнюдь не старческим голосом:

Александра, Александра,
Этот город так же вечен,
Как извечен Russian question,
Russian question – What to do?
But in spite of circumstances
Moscow wind so nicely dances.
Look around, Alexandra,
Ash-tree seeds are waltzing too…

Михаил Сергеевич был растроган и наутро поставил свою подпись на семнадцати чистых листах, подсунутых ему Киссинджером и Бжезинским, которые троекратно побожились (почему-то на конституции Калмыкии), что впечатано будет всё по-честному.

СУНДУЧОК

Всем новым языкам предпочитает он немецкий, говоря, что ни в котором из них нет столько значительных слов, как в сём последнем. Он спрашивал меня о нашем языке, о нашей литературе. Я должен был прочесть ему несколько стихов разной меры, которых гармония казалась ему довольно приятною. «Может быть, придёт такое время, – сказал он, – в которое мы будем учиться и русскому языку; но для этого надобно вам написать что-нибудь превосходное». Тут невольный вздох вылетел у меня из сердца.

Н.М. Карамзин. Письма русского путешественника.

Пригласили в Кремль. Так, мол, и так, через неделю вручение премий, ждем вас в Георгиевском зале. «А как туда?..» Вход через Спасские ворота, не забудьте взять паспорт. «Извините, Сухарев – это мой литературный псевдоним…» Никаких проблем. Только не опаздывайте.

Накануне звонит из гостиницы Кушнер. «Митя, ты как? Готовишься?» Готовлюсь, говорю, шею помыл. «Нет, Митя, ты всё шутишь, так нельзя». Вижу, волнуется. Ну, ты чего? «Я о деньгах. Нам же, наверно, деньги дадут, много денег. В чём понесём?»

Конкретно эта мысль меня не посещала. Моя премия – имени Окуджавы, она вообще последняя в списке. Откуда взяться деньгам? Пушкинская, может, и побольше, но вряд ли настолько, чтобы терзаться проблемой транспортировки. В крайности, говорю, положим за пазуху.

Наутро вылезаю из метро, дождь, иду по Никольской, а на Красную площадь не пускают. Народ здесь, площадь там, она совершенно пустая. Вот тебе, бабушка, и вход через Спасские ворота.

Говорю милиционеру: мне бы в Кремль. Зачем? Позвали. Паспорт есть? Паспорт есть, только позвали меня, извините, как Сухарева, а по паспорту я…

Никаких проблем, проходите, пожалуйста.

Шажок, и я на территории безлюдного пространства. Брусчатка, брусчатка, брусчатка. Сюда бы да цокот копыт, но цокота нет, пусто, только вдали стынут часовые на посту номер один. Как теперь добраться до Спасских ворот? Как одному вступить в громаду государства?

И тут вдруг меня обволакивает нечто жилое – мерный, мирный, домашний бряк раздаётся. Гляжу, а это Кушнер собственной очкастой персоной выкатывает на площадь, улыбается белому свету. Он толкает перед собой опрятную алюминиевую тележку, на каких пенсионеры везут из универсама кефир и сдобу. А на тележке у него прикручен сундучок – весёленький такой, подстать самому Кушнеру. Колером канареечный (скорее даже в иволгу), скобы малиновые да кой-где накладочки едкой зеленью. Господи, как хорошо. Давайте оба два ко мне под зонтик, втроём не боязно!

У нас на Алайском базаре такими сундучками торговали бухарские евреи. Почему-то принято было считать, что они запасаются этой утварью у макарьевских сундучников. Может, так и было когда-то, но потом, думаю, научились делать сами. (Бухарские евреи всегда питали склонность к рукоделию.)

Идем бодренько через всю Красную площадь. Кушнер беседует со мной, сундучок с брусчаткой, Спасская башня даёт направление беседам, все при деле.

Ближе к Спасской нас принимает основной поток приглашённых, он движется со стороны Ильинской. Тут узнаваем каждый второй. Обнимаемся с Войновичем, киваем закадычно Марине Неёловой и ещё одной артистке (лицо знакомое, фамилию никак не вспомнить) и под их прикрытием, как бы на равных, вступаем в кремлёвскую сень. Мой паспорт вопросов не вызывает, сундучок, можно сказать, тоже. «В нем что-нибудь есть?» Нет, говорит Кушнер, он совершенно пустой. А что, проблемы? «Никаких проблем, проходите, пожалуйста». Ни тебе рентгена, даже не постукали.

Проходим.

Президент России Владимир Владимирович Путин мне тоже очень понравился. Было и шампанское.

В обратном потоке идём уже со всеми вместе. Теперь в лицо узнаваем почти каждый, даже архитекторы. Сундучок погромыхивает, Войнович похохатывает, Кушнер элегичен, Марина Неёлова и та, другая артистка, улыбаются нам как старым друзьям. Нормально.

Впереди милицейский кордон, а там и многолюдье родной Москвы. Сворачивай, быстро шепчет Кушнер, чеши к Лобному месту! Я и сам соображаю, что пора. Прощай, Марина Неёлова, прощай, другая муза любви, не остужай поэту спину улыбкой недопониманья.

А чего тут недопонимать? Это ж не государственная тайна, где и когда лауреатам деньги дают. Стой за чертой и бери голыми руками, как икряную чавычу, прущую на нерест. А тут ещё сундучок, кинарейка-иволга, весь грохочет и блестит.

Лобное место круглое, кружить вокруг него ненакладно.

Кружим.

Похоже, что камень сюда везли из мячковских карьеров. Где ещё такой у нас возьмешь? Из него же возводили стены Белого города (архитектор Фёдор Конь). По названию камень белый, а на вид совершенно серый. В июле 41-го мы с двоюродной сестренкой Жанкой вместе со всей детворой расчищали под бомбоубежище заброшенную каменоломню неподалеку от Мячкова на Пахре.

От Спасских ворот подкатывает черный лимузин. «Есть проблемы?» – Никаких проблем! Интересуемся памятниками русской славы. А у вас? – «И у нас никаких».

Уезжают.

Митя, говорит Кушнер, мы должны его закопать.

Отличная мысль, говорит Войнович. Раз-два и закопали. Всего-то делов. Он пробует каблуком на крепость брусчатку, которая вокруг Лобного места: щас, щас закопаем, отличная мысль. (Это у Войновича такой юмор.)

Театр абсурда.

Я только подумал, даже не сказал, но Кушнер слышит. «Ты, Митя, считаешь, театр абсурда?»

Я чуть не плачу, кричу в голос: «А деньги?!»

«Ша. Деньги вынем».

Подключается Войнович: «А лопаты – где возьмём лопаты?»

Кушнер непроницаемо улыбается. Он весь, как сжатая пружина – сталь и шлак. Спокоен, собран, всеохватен, расчетлив, эргономичен. Суворовским глазомером прикидывает расстояние до Василия Блаженного. Там действительно газон! Покружим, говорит, ещё двадцать семь минут. (Зачем-то ему так надо, чтобы именно двадцать семь.) Гвозди бы делать!

Кружим ещё и ещё. Сундучок погромыхивает, Войнович приумолк, Кушнер стратегичен, я злюсь, отчасти даже дистанциируюсь, но больше восхищаюсь.

Дальше рассказывать неинтересно, всё так и было, как он смозговал. Бросок к Василию Блаженному, сундучок стремительно зарыт, деньги Кушнер успевает переложить в нагрудный холщовый мешочек. Их, к моему удовлетворению, не так уж много. И – короткими перебежками под липы, а там скоренько, скоренько, вдоль ГУМа к дальнему кордону, который на Никольской.

Уже на бегу краешком глаза замечаю, как к месту захоронения сундучка подлетает черный лимузин.

АМСТЕРДАМСКИЕ СТРАСТИ

Нигде не видал я таких мерзостных надписей, как в сих трактирах. «Для чего вы их не стираете?» – спросил я однажды у хозяйки. «Мне не случилось взглянуть на них, – отвечала она, – кто станет читать такой вздор?»

Н.М. Карамзин. Письма русского путешественника.

Есть старый анекдот. Будто садятся гости за накрытый стол, а один говорит: «Выйду на минутку на луну посмотреть». Вернулся, а хозяйка ему назидательно (тут важно произнести громко и с еврейским распевом): «Теперь теми же руками, которыми смотрели на луну, будете браться за куриную ножку?» (Юмор в том, что руками – смотрели.)

Многие смеются. Александр Моисеевич Городницкий к этому анекдоту всегда имел амбивалентное отношение. Ну, допустим, говаривал он мне не раз, – допустим, подержал человек двумя, максимум тремя пальцами свой маленький обрезик, так что же, это менее гигиенично, чем всей горстью в затылке чесать? (Спору нет, резонно.)

Короче, прилетает Городницкий в Амстердам. У него там пересадка на пути из Бостона в Москву. В Америке неплохо аранжировалось, кое-что заработал, успел и сговориться наперёд. Перед вылетом из Бостона ещё раз, спокойствия ради, обговорил с контрагентами условия следующего визита. Теперь предстояло два часа с лишним ждать московского рейса. Городницкий сел в кресло и откинул голову. Почему-то вспомнился анекдот про «теми же руками». К чему бы это? – заинтересовался Городницкий и, будучи человеком естественнонаучного склада, быстро понял: хочется до ветру. Улыбнулся своей догадливости и пошел в туалет.

В туалете всё прошло спокойно до самого, можно сказать, конца. Городницкий почти уже вышел из кабинки, как вдруг его внимание привлёк текст, размашисто намалёванный на внутренней стороне дверцы: «Пока мы срём сионисты сговариваются». Городницкий вздрогнул. Надо знать Городницкого – это человек подвига, у него в автобиографии глубины океана, Таймыр, пороги Индигирки. А тут дрогнул, буквально затрясся: кто, как и, главное, зачем прознал о его бостонских договорённостях?

Он присел на краешке, не спуская джинсовых брюк, и рассмотрел ситуацию с разных сторон в условиях предельного спокойствия. Антисемитская провокация? Бесспорно. Но дальше-то, дальше что?

Всё ясно, сказал себе Городницкий, ко мне в Бостоне подвесили хвоста. Но как хвосту стало известно, что я зайду именно в эту кабинку? Или преступники успели расписать наперёд все кабинки Амстердама?

Городницкий застегнул пуговицу и заглянул в соседнюю кабинку. Там такой надписи не было, была другая: «Если ты посрал зараза дёрни ручку унитаза». Почерк, однако, тот же!

Неопределенность усугублялась.

Разделив на всякий случай деньги на несколько порций и разложив их по разным карманам, Городницкий вышел из туалета. Первую же девицу в униформе попросил немедленно вызвать полицию.

Полицейские и впрямь явились немедленно. Пассажиров по одному вывели в буферную зону, обыскали. В туалете и примыкающем секторе заработали служебные собаки. Мусорными урнами занялись сапёры, Городницким – сам начальник, личность не так чтобы очень. Разделяя взгляд Городницкого на потенциальную опасность, исходящую от провокационного призыва, он чётко ограничивал свою задачу первой половиной текста – «пока мы срём». «Кто – мы?» – вопрошал полицейский чин и вращал глазами.

Городницкому такая стратегия не казалась безупречной.

В конечном счете Городницкий устал, и его уволок в свой кабинет небольшой толстячок, диспетчер пассажиропотоков. Он налил Городницкому кофе и сказал:

– Остались бы на пару дней в Амстердаме, а? Знаете что, господин Городницкий, – я вам отмечу билет, он не пропадет.

– Но меня ждет в Москве моя жена, поэт Анна Наль. Я чувствую, она уже достала из морозилки пачку пельменей и начала их размораживать.

– Пельмени хорошо, – облизнулся толстячок, – но и Амстердам имеет свои достоинства. Ведь вы знакомы с господином Сухаревым? Господин Сухарев сам лично отыскал по карте города музей Анны Франк. Вы слышали про эту девочку, Анну Франк? Господин Сухарев сидел на лавке у входа в музей и плакал, как ребёнок. Симптоматично, правда? У нас ведь в Амстердаме не бывает очередей, а тут, к этой девочке, всегда длинная очередь. Кого только нет – негры, японцы. Вот его и проняло. Говорят, у господина Сухарева в амстердамском гетто погиб близкий человек. Вам знакомо такое имя, Герман Иордан – профессор Герман Иордан?

– Всё-таки, – сказал Городницкий, – надо сначала разобраться с этой мерзкой надписью.

– А что уж в ней такого мерзкого? – быстро спросил толстячок. – Вон стоят долговязые парни, наверняка баскетболисты. Знаете, почему они тут стоят? Потому что сговорились. Да, сговорились играть с кем-то матч, теперь надо лететь. Это так естественно. Сговариваются о любовном свидании, о совместном бизнесе, о защите языка, о стратегическом партнёрстве. Да хотя бы просто лепить пельмени. Почему вы хотите лишить сионистов права сговариваться?

– Я имел в виду другое.

– Понимаю, – с готовностью согласился толстячок. – Вы имели в виду слово «срём», оно вас покоробило. Но ведь и это правда: все срут. Все всегда срут. Просто вы, русские, срёте под себя, а мы – на других, вот и вся разница. Срём и сговариваемся, срём и сговариваемся, на этом держится мир. Так остаётесь?

Городницкий остался.

УРЮЧИНА

Натура была образцом его; однако ж, как великий художник, умел он исправлять ее недостатки.

Н.М. Карамзин. Письма русского путешественника.

Всякий раз, когда Роджер Кролл укореняется на высоченном треножнике моечного блока, душа моя изнемогает. Сбежал бы, да куда из Галифакса сбежишь, океан кругом. Не профессорское это дело, мыть посуду! Чтобы я у себя в лаборатории драил стекло за всю ораву – да никогда в жизни!! Роджер моет. Почему? Так ему комфортней, это видно по выражению лица. Не лицо, серенада.

Роджер так любит чистое стекло, вернее, такое значение придаёт чистоте растворов, что просто не в силах передоверить мытьё кому-нибудь другому. Даже Майклу, тем более – моечной машине. Про русских промолчим, эти вымоют – жди открытий.

Есть тут и другое: бумага и компьютер лишают мысль опоры, посуда – никогда.

Наконец, можно мыть, наблюдая. Моечный блок расположен так, что вся жизнь русской мафии оказывается на виду. Мафия это не только я и моя жена Алла, которая химичит на волонтёрских началах. Это ещё и русские из отдела психологии – они к нам временами заглядывают. По делам или так, погулять.

Заходит Лёня, ябедничает: «Машка опять на ночь не вырубила криостат!» Уходит. Заходит Маша, жалуется: «Не знаю прямо, что делать: опять забыла выключить на ночь криостат, Лёнька злится». Алла успокаивает: «Да ладно, Машенька, бывает. Поужинаем вместе?»

Маша уходит. Роджер осторожно спрашивает: «Я правильно понимаю, что Машу зовут Маша? Тогда почему Леонид сказал Mashka? Почему Алла говорит Mashen’ka?» Поясняю: Маша забыла выключить прибор, стало быть, она плохая, Машка. Алла ей посочувствовала, назвала Машенькой – в смысле, всё равно любим, ты у нас хорошая, пропади он пропадом этот криостат.

Роджер напряженно думает, пытается усвоить. Не получается. Если Майкл плохо вымыл посуду, он всё равно Майкл. Если принёс пиццу на всех – тоже. Какой-то вздор, не может криостат или даже пицца повлиять на имя человека. В одном отдельно взятом сообщении по определению не может содержаться ничего, кроме содержания. Принёс пиццу – содержание. Хороший? – пожалуйста, тоже содержание, но содержание другого сообщения! Пицца отдельно, мухи отдельно, правильно? Таковы законы речи.

– Слушай, Роджер, наверно ты прав, но к нам это не относится, у нас муху запекают в пиццу.

– А ты, Димитри? В тебя тоже можно запечь, что ты хороший?

Я смущаюсь, выручает Алла:

– Митюша, Митенька, Митюшенька… Много возможностей. Обычно я зову его Митяйка («Да, мне кажется, я слышал».). Это не так хороший, как свой, что ли. А Митяйка со знаком плюс – Митяечка.

– А ты, Алуня, молчи, когда джигиты о науке беседуют.

Мне представляется, что можно объяснить гораздо проще.

– Мыслим-то мы все словами, – говорю я Роджеру, – только у вас, извини за банальность, слова, слова, слова, а у нас что ни словечко, то словцо. С изюминой ли, мухой, тараканом. С подковыркой да прищуром. Другое отношение внутреннего мира к внешнему.

Вижу, Роджер совсем обмякает, выражение лица – как у потерявшегося эрдельтерьера.

Подхожу к проблеме с другого фланга.

– Вообще-то Машу зовут Мария, Маша это первое производное. Есть варианты: Маня, Мура, Муся. Все они, как и Мария, семантически нейтральны. Это всё равно что Роберт и Боб. До этого места в русском языке всё точно так же, как у вас в английском. Нейтральность у нас исчезает при дальнейших накрутках, ваш язык этого не умеет. В моём случае имя – Дмитрий, производные первого порядка – Митя, Дима, Митяй, они ещё почти не семантизированы. А вот высшие производные, которые назвала Алла, те уже релативны, выражают отношение. Похоже на молекулу белка, где функциональную нагрузку несут конечные ветви.

– Fantastic! Это касается только собственных имён?

– Да нет же. Для вас каждая старая женщина это просто old woman, максимум little old lady. А мне априорно не известно, как называется та или иная старая женщина. Вот определю, прищурясь, своё к ней отношение, и буду знать, старуха она или старушка. А может оказаться старушенцией. Другая цивилизация. Могу сказать: американцев попросили из Вьетнама. А могу и так: америкашек попросили из Вьетнама. То же, да не то же.

Роджер сражён. Дрянных американцев попросили из Вьетнама. Ха-ха! А можешь сказать: дрянных русских попросили из Прибалтики?

Могу.

Оказывается, не могу, не получается. Почему, сам не знаю, – язык сопротивляется. Не могу, и всё тут.

Вот!! Я попался. Он же чувствовал, что мы его разыгрываем, теперь убедился.

Через минуту удовлетворение испаряется. Смотрит на меня с нарастающим напряжением. Ведь сам слышал – Машка, Машенька…

Уходит домой переваривать.

Ночью звонок.

– Имена исторических фигур у вас тоже семантически окрашены?

– Why not? Хрущёв в устах народа был Никитушка. То есть, добр, но дурковат. Распутин – Гришка, его только так и звали. Вроде бы, всесилен, ан нет, Гришка, большего не заслужил. Стенька, Емелька. Та же история с Васькой Сталиным – пьяница, непутёвый человек, так что по отчеству ни-ни, хоть и генерал. Даже матушка-императрица у нас Катька – слаба на передок. А вот Петра Алексеевича без отчества назвать невозможно. Не потому что государь, а потому что работяга – всех в гроб загонит, но и себя тоже. Михаил Илларионович, Фёдор Михайлович, Пётр Ильич, Антон Павлович. Только так. Назвать Достоевского Фёдором или Чехова Антоном язык не повернётся.

– А что такого? Мы говорим: Антон Чекофф, нормально.

– Так вы же… Поэзию свою кто просрал? Вы, милый, вы, да немцы, да французы. А ведь была, да ещё какая. Ладно, чего там, иди спи и мне не мешай. Лучше подумай, почему гориллу легко обучить английскому и невозможно русскому.

Утром является раньше всех. Лицо отёчное.

– Слушай, Димитри! (Переходит на шёпот) Ты же знаешь: оттого, что японцы пишут иероглифами, их мозг развивается существенно иначе, чем наш.

– И что?

– А то. Два сообщения в одной упаковке – это помощнее иероглифа. Соображай, Димитри. Потянет на Нобелевскую.

Роджер созванивается с клиникой нервных болезней и мы без хлопот получаем сеансы на компьютерном томографе. Дороговато, но грант выдержит. Носителей русской речи находим среди своих – Алла, Маша, Леся, стажёры-ихтиологи. Много нам не надо. Контроль – носители английского, с ними ещё проще, никто не отказывается.

Схема эксперимента напрашивается сама собой. Испытуемый читает вслух Александра Сергеевича.

Как весенней тёплою порою
Из-под утренней белой зорюшки,
Что из лесу, из лесу из дремучего
Выходила медведиха
Со милыми детушками медвежатами
Погулять, посмотреть, себя показать…

Братцы мои, как читала Леся Шуба! Я просто заслушался. Поначалу ровненько, ровненько, будто майская травка на той самой опушке под той самой белой берёзою, а потом, когда отколь ни возьмись мужик с рогатиной, Лесин голос ушел в тёмную глубь, и воочию стало видно, какой чудесной будет Леся матерью.

Ах вы детушки, медвежатушки,
Перестаньте играть, валятися,
Боротися, кувыркатися.
Уж как знать на нас мужик идёт.
Становитесь, хоронитесь за меня.

Дальше больше, сами знаете – «А мужик-от он догадлив был…» С этой строки Лесю как морозом сковало.

Он сажал в неё рогатину
Что повыше пупа, пониже печени.
Грянулась медведиха о сыру землю,
А мужик-то ей брюхо порол,
Брюхо порол да шкуру сымал,
Малых медвежатушек в мешок поклал,
А поклавши-то домой пошел.

Самого меня почему-то особенно достают те строки, в которых перечислены «звери бóльшие и зверишки мéньшие», что приходят навестить медведя, вдовца горемычного. Я повернулся к Роджеру за сочувствием, но встречных слёз не нашёл – Роджер широко раскрытыми глазами впился в экран. По-видимому, там вырисовывалось нечто грандиозное. Увы, понимать Лесино чтение профессору Кроллу не было дано.

Своё небольшое удовольствие он всё же поимел, слушая контрольных испытуемых, которые с выражением декламировали статью Бжезинского «В ногу с планетой». В первом разделе статьи (а читать мы просили именно его) автор, если мне не изменяет память, сравнивает советскую однопартийную демократию с американской двухпартийной и утверждает, что, несмотря на кажущиеся различия, американская демократичней.

Ещё до начала эксперимента нам было ясно, что если что-нибудь обнаружится, то, скорее всего, в задней части височной доли левого полушария, то есть в речевой области. Там и искали.

Различия обнаружились сразу.

У контрольных испытуемых вся вербальная поверхность мозга была покрыта лентовидными членистыми образованиями сине-зеленого оттенка. Выглядело это примерно так, как описывает Городницкий увиденное сквозь стекло иллюминатора на дне океана. У чтецов «Медведихи», напротив, активация простиралась вглубь коры и даже в подкорковую зону, что явилось в некотором роде сенсацией. Позже мы проконсультировали свои картинки у клиницистов, и консенсус определил локализацию активного участка следующим образом: the temporal operculum adjacent to the transverse temporal (Heschl) gyrus posterior to the transverse temporal sulcus, namely, the anterior aspect of the left planum temporale. В этом месте отчетливо просматривалась овальная структура размером с порядочную урючину. У нас на Алайском базаре таким урюком торговал пожилой таджик, получавший товар непосредственно из Исфары. Его урюк светился изнутри, переливаясь всеми оттенками золота. «Урючин знойный сок прозрачен и упруг…» О вкусе нечего и говорить.

Я обязан пояснить, что на самом деле не было никаких цветов – ни урючного, ни сине-зеленого. Мы имели дело с так называемым псевдоокрашиванием. Современные инструментальные методы поручают компьютеру выражать цветом некоторую количественную характеристику объекта. В нашем случае машина всего-навсего оценивала степень активации энергетического метаболизма. Но смотрелась наша псевдоурючина безумно красиво. Этого золотистого свечения не забыть вовек. Особенно роскошным оно было у Леси Шубы (вклад украинской мовы?).

Позади последний сеанс, в нашей коллекции шестнадцать картинок. Подходящего стола нет, мы раскладываем их на полу – восемь по левую руку (урючина), восемь по правую (сине-зеленый контроль).

«Mityayechka», – шепчет Роджер потрясённо.

Публиковать не стали. Как вам объяснить? Об открытии такого уровня надо сообщать в журнале с высоким рейтингом. Но если сунуться в Nature, они наверняка потребуют, чтобы мы сравнили однояйцовых близнецов, а легко ли найти подходящие пары? Ведь надо, чтобы в каждой паре только один из близнецов вырос в лоне русской речи. Искать таких не оставалось ни времени, ни сил. Ни роджеровских денег, откровенно говоря.

РУССКИЙ БУНТ

В ту самую минуту, когда священник читал последнюю молитву о вечном успокоении души его, умерший поднял голову и закричал страшным голосом.

Н.М. Карамзин. Письма русского путешественника.

Мало кто теперь помнит, что приказ об отмене буквы «ё» отдал в своё время господин Бжезинский. За этим стояла личная драма, детали которой знал некто Полуянов, мелькавший какое-то время в Галифаксе. Последствия драмы были, по-видимому, настолько глубокими, что господин Бжезинский навсегда остался девственником, что позволило ему направить весь ликвор своего организма на борьбу с русской речью.

Низвержение «ё» было первой акцией ратоборца, попутно низверг Югославию. Спросят: при чём тут Югославия? Общепринятый ответ: тренировочный полигон. Конечно, и это тоже, но надо принять во внимание особое языковое чутьё нашего воителя.

Косово – тут несколько иное, тут наш герой впал в спортивный азарт: смогу ли так навесить на уши лапшу, что в глазах всего мира террористы и жертвы поменяются местами? Смог. Выполнив цирковой номер, Бжезинский понял, что дальше можно буквально всё – даже бомбы, даже гаагское судилище во главе с «этой проституткой». (Последние слова закавычены, чтобы было понятно, что это не мы квалифицируем проституткой почтенную, быть может, даму.)

Между прочим, справиться с «ё» было не так просто, как может показаться. Сам Хрущёв выражал обеспокоенность – ему запрет на эту букву грозил искажением родовой фамилии. Бжезинский держал себя хладнокровно, советскому послу нравоучительно заметил: «У нас нет никакого ё, стало быть, и вам ни к чему. Пора в ногу с планетой. Не сдохнет ваш Хрущёв». Пришлось умыться. В планетарном аспекте Хрущёв стал Крýчевым, Горбачёв – Горбáчевым (Михалсергеич уже и не рыпался).

Вскоре Бжезинскому доложили, что русские начинают забывать, как какое слово произносится. То ли береста – то ли берёста, то ли крестная – то ли крёстная, то ли безнадежно – то ли безнадёжно. Бжезинский доклад выслушал, рыгнул и неожиданно для прихлебателей добавил: то ли луковичка – то ли репка. Прохрипел, итожа: «Шаг влево, шаг вправо – стрелять в затылок».

На очередь поставил отчество: «У нас нет, стало быть, им тоже ни к чему». Кто-то из жополизов подсунулся с идеей объявить русский одним из еврейских языков – тогда, дескать, отчество отвалится само собой. Выслушав, погоготал коротенечко и тут же развил дельную мысль: «На католическую масленицу падежи запрещу, начиная с дательного. Вы отменю. С кириллицей пора кончать – узбеки, потом хохлы и пошло-поехало. Почаще надо мордой об стол».

Запрет на отчество объявили в одночасье. Стон прошел по святой Руси. Ветераны Великой Отечественной из города Беэр-Шева скинулись на делегацию, ходоки дождались выезда Бжезинского из офиса и с криками: «Помилосердствуй, батюшка!» ринулись за машиной. Злодей рассеял стариков слезоточивым газом, заодно велел отменить Великую Отечественную: вторая мировая, и точка.

Изо всякого угла вселенским мором повеяло. Говорят – не угадаешь, что по-русски. «Димитри, мы ждем последних сообщений. Димитри?» «Да, Димитри, я вас слышу. Димитри?» «Видимо, совет НАТО уже заседает. Димитри?» «Да, Димитри, вы правы, он уже. Димитри?» Один другого втрое моложе, а – «Димитри». Сверстники – тоже «Димитри». Нет чтобы по-человечески Митяем или хоть Димою на худой конец. И напев у каждого какой-то бесстыжий, будто эмигранты в пятом поколении, евроньюс, немецкая волна из Кёльна. Неужели нормальной речи сроду не слышали?

А ему того и надо.

Всё у злодея получалось, жить бы да радоваться, и вдруг бунт.

Заболевает госпожа Горбачёва, рак крови. Поначалу отражаем в должной форме, как велено: Раиса лежит там-то, Михаил находится при ней. Но не поддаётся лечению проклятая болезнь, и один за другим начинаем срываться – называем больную по имени-отчеству. Поначалу шёпотом. Назовёшь Максимовной и человеком себя чувствуешь – малость полегче. (Нам, не ей.) Тут же окрик: кто разрешал?! На сутки-другие дисциплина восстановлена, опять Раиса. И опять наш брат за своё.

Слепому видно: сам вот-вот свалится. Нелюди мы, что ли, чтобы солдафонскими кликухами? Доченька отцу опору даёт, идти помогает, тот, ясное дело, старается выглядеть молодцом, да где уж там. Держись, Михалсергеич, мы с тобой!

И вот вам финал – на первой полосе крупным шрифтом: «РАИСА МАКСИМОВНА, ПРОСТИТЕ НАС!».

Бессмысленность бунта и его, прямо скажем, беспощадность подкосили злодея. Хотел стреляться, еле отпоили сулемой. Очухавшись, вызвал всю шоблу к ноге. «Кто зачинщик?! Зачинщик кто!? Ты, пся крев?» Независимая российская журналистика вздыхала, сопела, топталась, влажно пришлёпывала губами.

Тут произошло неприличное – один знатный телевизионщик (имени, ладно уж, не назову) заклацал вдруг зубами. (Такое иногда наблюдается у кобелей охотничьих пород.) Все головы разом оборотились к нему, а сам он, силясь победить зубовный лязг, правой рукой сжимал подбородок, левою давил на усы. В итоге получалось прищёлкивание на манер испанских кастаньет, однако погромче. Бжезинский наблюдал не без интереса, произнёс уважительно: «Орёл!».

«Братцы, – шепнул кто-то из незначащих, – сдадим отчество, сожрёт отечество».

Слава Богу, не расслышал. Пригрозил: «Я вам покажу субсидии!» Распорядился: Третьякова снять, независимое телевидение укрепить Савелием, перебросив означенного с «Радио Свобода».

Помаленьку устаканилось.

КЕСАРЬ

Я всегда готов плакать от сердечного удовольствия, видя, как науки соединяют людей, живущих на севере и юге, как они без личного знакомства любят, уважают друг друга. Что ни говорят мизософы, а науки – святое дело!

Н.М. Карамзин. Письма русского путешественника.

В ещё не очень давние времена жил у нас небольшой такой серый котик по имени Кесарь. Природа наделила Кесаря добрым нравом и завидной вменяемостью. Все домашние, включая детей и собаку Кабирию, известную также как «собачка Тяба», уважали Кесаря за дружелюбие и спокойный, неистеричный характер.

Мы с Алуней неумело обживали квартиру, которую до нас занимал Юрий Давыдович Левитанский. В память о выдающемся жильце стены дышали поэзией. А мебель, которая, по-видимому, тоже дышала поэзией, Левитанский увёз с собой на новую квартиру.

В один прекрасный день Визбор кликнул клич, и к нам, безмебельным, явились его друзья по «Спартаку», покорители горных вершин. Сошлись на зов и барды. Двое суток певцы и альпинисты собирали гарнитур из разрозненных эстонских досок, купленных по случаю опять же Визбором. На третьи сутки отмечали завершение трудового подвига. Мясо, тушёное с картофелем, имело успех, который, однако, оспаривали напитки. Котик был приветлив со всеми, но льнул только к Дулову.

А через некоторое время Кесарь вдруг пропал. Искали всей семьёй по ближним и дальним околоткам, но котика и след простыл. Куда провалился? Поговаривали, что он не раз делился мечтой учиться в Кембридже на пожарника. С кем делился? Разве что с Тябой. Всерьез этих амбиций никто не принимал.

Прошло сколько-то лет. Дулов едет в Германию, где при еврейской общине города Марбург возник клуб поклонников главного дуловского шедевра «Оёёй, дъя нещасная девчоночка, оёёй, дъзамуж вышла без любви». Вот проходит он в Марбурге мимо пожарной каланчи, а под ней на приступочке лежит Кесарь, весь такой поджарый, ухоженный. Бурные объятия, мурр-мурр и всё такое.

Оказалось, добрался-таки котяшка до Кембриджа. Не перепутал, попал именно в тот Кембридж, где Кембриджский университет. (Есть другой Кембридж – в Америке под Бостоном, так там университет называется Гарвардским. В Гарварде на спецотделении для котов требуют заверенную райкомом анкету, так что Кесаря с его пятым пунктом всё равно бы не взяли. Да и учат там не на пожарника, а на в ногу с планетой.)

Программу английского Кембриджа наш котяшка осваивал неплохо, даже получил небольшую награду, что-то вроде медальки за прилежание. На исходе третьего семестра его, однако, отчислили. Причиной стал реферат по философии, в котором Кесарь допустил какие-то вольности, над чем-то насмехался, над чем в Англии насмехаться не положено. (Я, кстати, согласен, что философия не такое место, где надо демонстрировать своё остроумие.) Короче, Англия Кесарю улыбнулась, и закончил он образование в Марбурге, куда направил свои стопы по следам Михайлы Васильевича и Бориса Леонидовича. Получив диплом, там же в Марбурге нашел работу по специальности, что оказалось немалым везением.

В знак давней приязни Кесарь провел с Дуловым несколько часов, приобщил к старине. «Здесь жил Мартин Лютер. Здесь братья Гримм». Мраморная дощечка умалчивала о том, что Мартин Лютер, если и «жил» в Марбурге, то всего каких-то два-три дня. Забрались на самую верхотуру, котяша показал Дулову домок, в котором проживал студент Ломоносов. Дулов поразился, узнав, что хозяева всё те же и по-прежнему берут на постой студентов, а музея устраивать не стали.

Завершением маршрута было кафе, привлекательное для русских тем, что в нём своими знаменитыми марбургскими терзаниями терзался юный Пастернак. Каждый русский из более-менее соображающих считает нужным выпить в этом кафе чашечку фирменного кофе. Булат Шалвович отметился, за ним Юлий Черсаныч, а там и я.

– Дядя Дулов, ты гой?

Кот пристально смотрел Дулову в глаза. Дулов отвёл взгляд – он не понял вопроса и не знал ответа.

Грех или не грех прикинуться евреем ради постижения вершин любомудрия? Актуальный для котика вопрос уже пытался решить Боря Пастернак – и не смог. Боря приехал в Марбург учиться на философа, а стал поэтом, ибо у профессора философии, Бориного кумира, был бзик – он брал в ученики исключительно евреев. Даже процентной нормы не имел! А на карьере композитора Боря успел поставить крест. Наш котька очень это переживал, читал и перечитывал Борины письма папе Пастернаку, художнику: ведь мы же не евреи, правда, папа? Что делать?

Кот терзался, но не знал, как объяснить это Дулову.

Дулов решил, что раз так, надо и ему посидеть в знаменитом кафе – выпить фирменного кофе, угостить Кесаря пломбиром. Но дама в кружавчиках вежливо сказала: «Котам нельзя. С котами нельзя».

Прощаясь, Дулов пригласил Кесаря на презентацию своего хита «Оёёй, дъя нещасная девчоночка, оёёй, дъзамуж вышла без любви». Котька приглашение отклонил, сославшись на вечернее дежурство.

Подумал: «Не сердись, брат Дулов, я воспитан в доме, где стены и доски дышат поэзией. Каждый выбирает по себе».

Озвучивать не стал.

ЛЕГЕНДЫ И МИФЫ ОСТРОВОВ ПАНБАРДИИ

«Угодно ли вам видеть кишки святого Бонифация, которые хранятся в церкви святого Иоанна?» – спросил у меня с важным видом наёмный слуга. – «Нет, друг мой! – отвечал я. – Хотя святой Бонифаций был добрый человек и обратил в христианство баварцев, однако ж кишки его не имеют для меня никакой прелести. Поведи меня лучше за город».

Н.М. Карамзин. Письма русского путешественника.

Вот приходит к Никитину записка: «Сергей Яковлевич, вы еврей?» Никитин прочитал и говорит: «А вы почему спрашиваете? Потому что я плохо выгляжу или потому что такой талантливый?»

А было это именно что за городом – на фестивальной поляне под Филадельфией, где всегда в ноябре проходит мемориал Кузьмы Богачёва. Там на помосте рядом с Никитиным стояли Дулов и Городницкий. Дулов хохотнул, а Городницкий насупился и в душе осудил Никитина за вялость отпора. Ведь явная же антисемитская провокация. Приди такая записка ко мне, думал Городницкий, уж я отбрею.

Он был очень возбужден необходимостью дать отповедь и, чтобы не расслабляться, написал записку соответствующего содержания и положил в карман своих джинсовых брюк.

Надо сказать, что кроме этой пары брюк у Городницкого имеется ещё одна, пожиже. В ней он и выступал долгое время после того эпизода.

Настала пора, и на альтернативном (весеннем) мемориале Кузьмы Богачёва под Мюнхеном Городницкий снова вышел на сцену в тех самых джинсах. Там на поляне послушать бардов собралась несметная тьма соотечественников. Всем им, контингентным беженцам, судя по социальному статусу, повезло найти в Германии убежище от еврейских погромов, что приятно само по себе. В конце своего выступления Городницкий засунул руку в карман, чтобы почесать тыльную сторону бедра, которая слегка припотела. В кармане оказался клочок бумаги. Городницкий принял его за записку, пришедшую с поляны. Он поднес бумажку к глазам и прочитал в микрофон: «Александр Моисеевич, вы еврей?»

Почерк показался знакомым, тем не менее, Городницкий не растерялся. «А вы почему спрашиваете? Потому что я так похож на Никитина?»

И довольный ответом, но всё-таки огорчённый упорством антисемитских провокаций, ушел за загородку, где долго и сокрушенно качал головой, запивая баварским квасом самого превосходного качества, – ведь честному немцу и в голову не придёт готовить медовый квас на балованом меду.

Ещё рассказывают, что Юлий Черсанович Ким, находясь в городе Беэр-Шева по приглашению союза русскоязычных еврейских писателей (в смысле бабушка по матери), сочинил еврейскую народную песню. Александр Моисеевич Городницкий, который находился в том же городе в качестве гостя русскоязычных русских писателей (бабушка по отцу), всю ночь не мог решить, как ему отнестись к нетривиальному поступку Кима, – расценить как антисемитскую провокацию то ли как выражение братской солидарности. Но ответить было нужно, и Городницкий нашел простой и мудрый выход – сочинил корейскую народную песню.

Назавтра у них был совместный вечер в городе, извините, Афуле, куда их пригласил союз еврейскоязычных русских писателей (бабушка по дедушке). В первом отделении выступал Ким. Он спел еврейскую народную песню. Публика приняла её радушно, потому что песня хорошо гармонировала с внешним обликом Юлия Черсаныча. В антракте Городницкий метался по артистической, не видя гармоничного выхода для своего внешнего облика. «А ты попей корейского соуса», – посоветовал другу Ким. Городницкий благодарно прислушался к доброму совету. Выпив пару бутылок, он почувствовал себя намного твёрже. После третьей решительно вышел на сцену. Премьера прошла нормально.

А про попугая слышали? Наверняка случай из жизни, хоть выдают за анекдот.

Будто Дмитрий Антонович Сухарев решил помыться. Ну, под Старый Новый год. В кои-то веки принял такое оригинальное решение, а воды нет. Ни горячей, ни холодной. У них на Бакунинской то и дело отключают. А он уже успел намылиться.

Теперь представьте картину: сидит в пустой ванне поэт и большой учёный. То ли ученый и большой поэт, не помню точно. Сидит весь намыленный и думает: what to do?

Вдруг звонок.

– Кто там?

– Александр Городницкий и его жена поэт Анна Наль. Пришёл аранжировать.

А это был Александр Городницкий и его жена поэт Анна Наль. Аранжировать пришёл.

Сухарев говорит:

– Кто там? Говорите громче, у меня в ухе банан.

А у него всегда в ухе банан. Даже два банана – в правом и в левом. Вот он и говорит:

– Кто там?

Что у них было дальше, неизвестно, но как-то так получилось, что Сухарев уже на лестничной площадке, а в сухой ванне сидит тот же Городницкий. Потому что он ведь у нас тоже поэт и большой учёный, в этом вся соль! То ли ученый и большой поэт, неважно. Сидит, весь в шубе, а воды всё равно нет, даже не капает, смех.

Городницкий кричит:

– Кто там?

Сухарев с лестницы громко отвечает:

– Дмитрий Сухарев и его жена поэт Анна Наль. Пришёл аранжировать.

А он весь голый, в мыле, смех.

Похожая история произошла в марте не скажу точно какого года в Иерусалиме. Там у Городницкого был творческий вечер по приглашению союза еврейскоязычных еврейских писателей (бабушка по бабушке). Не успел начать, как из зала раздался дерзкий женский голос:

– Александр Моисеевич, ну сознайтесь, ведь это же вы! вы! вы! сочинили песню «Одесса-мама»!

На сей раз Городницкий почему-то растерялся. Долго не мог собраться с мыслями, потирал правым ботинком левую джинсовую штанину. Наконец тихо сказал: «Сочиняет народ».

И закраснелся.

НА КУХНЕ

Что может быть прелестнее гармонии человеческих голосов? Это непосредственный орган божественной души! Декарт, который всех животных, кроме человека, хотел признать машинами, не мог слушать соловьёв без досады: ему казалось, что нежная филомела, трогая душу, опровергает его систему, а система, как известно, всегда дороже философу!

Н.М. Карамзин. Письма русского путешественника.

Первого мая 2003 года каждому минуло семьдесят два с половиной года, в сумме сто сорок пять. Не так чтобы кругло, но до ста пятидесяти ещё надо дожить, не каждый умеет.

С утра послышалась музыка. Со скрипом выползли на кухню и, устремив глаза в просвет между домами, смотрели на Бакунинскую, думая о жизни человеческой. На улице наблюдалось оживление, в руках иных прохожих просматривались цветы. Незнатная дата, а всё ж аукнулась. Хороший у нас народ, отзывчивый.

И на кухоньке тоже хорошо. Тесно – пускай, а всё не та коммунальная на восемь керосинок. Хотя и там неплохо обиталось, есть что вспомнить, добром помянуть. Жили-были, подкармливали Кузьму, горемыку бесталанного, а Кузьма душевно пел. Да вот присесть на той кухне было не на что, всё стоя, а тут – два стула, табуретка. Славно.

На стульях сами, табуретка про запас для Левитанского. Левитанский иногда является, если засидеться заполночь и дождаться, чтобы домашние утихомирились. Явится – и мигом на табуретку, на манер старого Гамлета. Сидит тихо, улыбается почти блаженно, вроде как слушает детские голоса. У Левитанского в этих стенах детки народились, трое, все девочки.

А то вдруг вздохнёт и скажет: «Селёдочка». И молчит дальше. Что селёдочка, зачем? Селёдочку поставь – не тронет. Может, ещё разговорится, но что-то сомнительно, селёдочка в Лету давно уплыла, как сказано в том несгоревшем манускрипте.

Сами вроде Левитанского – не больно разговорчивы. Сидят, помалкивают, а то мычат на два голоса что-нибудь из классики. Бывает что и беседуют о том о сём. Сахаров всё больше про зарплату, Сухарев про гонорары. Дети, псы, коты стаями ползают под столом, трутся об ноги, перетаскивают с место на место всяческие миски, издавая мелкий бряк и визг, а наши два Антоныча слушают вполуха да попивают кофиёк.

Если же кофия в доме нет, начинается ругань, иногда с лексикой, хоть Дулова зови. Сахаров ужас как ругает эту власть, что при ней ему, большому русскому ученому, платят меньше чем младшему сержанту паршивой милиции. Сухарев про власть ни-ни, а ругает всё больше бардов, что петь поют, а процента не отстёгивают. Я бы, кричит, уже миллионером был. Ладно, кричит, мне, я своих прокормлю, так ведь и Левитанскому не отстёгивают, а у Левитанского сиротки остались, три девочки. Не стыдно у сирот воровать? Пора, кричит, пора учинить небольшой еврейский погром. А то, кричит, ващщще перееду в Иерусалим, как те, кто поумней. Всё, кричит, хватит, отмучился, бумажку подписал и прочь сомненья, родное еврейское государство хрен даст меня в обиду.

Входит в азарт.

– Там, – кричит, – настоящие люди живут, чтут своих погибших, беспрестанно твердят еврейский урок всему миру!

– И с того имеют небольшой еврейский доходец, – вяло констатирует Сахаров.

– Антисемит! Гой пархатый! Пускай не без гешефта, но ведь твердят же, твердят! А здесь? Пустыня!! Хоть бы кто когда помянул безвинно загубленные души! Миллионы загубленных душ, полстраны! Полстраны, с детишками, старухами, из тёплых изб да в товарняк, да в полярную ночь. Прикладами – шнэль, шнэль, жидовьё, кулацкие морды, высыпай в снежную пустыню, пургу-мерзлоту!

– Шнэль, шнэль, жидовьё, это про другое, – вяло поправляет Сахаров. – Это когда в топку, в Освенцим. Встречный маршрут.

– А я что говорю? Я и говорю: шнэль, шнэль, кулачьё, жидовские морды! – бушует Сухарев. – И всем до фонаря! Свинская, свинская страна!

– Давай без истерики. Много в свиньях понимаешь, русофобская морда. Свинья, если хочешь знать, самое трагическое животное. Корова хоть по травке иногда побегает, на солнышко полюбуется. А что за жизнь у свиньи? Темень, вонища беспросветная и жратва подстать – свинья, дескать, всё сожрёт. Потом ножищем поперёк горла. Кто ещё у нас такой?

Спросил – не ответил. А чего отвечать, отгадка и так обоим известна: такой у нас землепашец, русская свинья, что отечеству опора. Да и нету больше той опоры, погублена, остатний корешок вот-вот поизведут.

Помнишь, Паша рассказывал Якушкин: приду бывало в деревню, бабы в поле, дела нет, сяду послушать девчушку лет двенадцати да и запишу полтетради. Полсотни первостатейных песен, свадебных! Цивилизация!

– Уеду, – тянет Сухарев своё. – Кстати, не знаешь, кто там у нас считается евреем?

Опять двадцать пять. Сахаров пожимает плечами.

Обзваниваем Москву и ближнее Подмосковье – внятную справку никто из друзей дать не может. Обзваниваем Ближний Восток, включая часть Дальнего, – голоса привычно разделяются: четырнадцать за бабушку по бабушке, пятнадцать за бабушку по дедушке. Дулов упорно утверждает, что евреем считается каждый, у кого в советском паспорте было написано «русский». Ким – что его матушка столбовая дворянка. Губерман – что он гордится. Обзваниваем ихних жён, получается ещё самородней.

Но это же не академический вопрос, надо, всё-таки, наконец определиться, кто кому должен морду бить в случае, не приведи Господь, погрома. С кем вы, мастера культуры? Вот и мистер Бжезинский требует, чтобы разобрались и приступали к делу, а то он задекларировал, что в США на ПМЖ впускаются исключительно жертвы еврейских погромов, а про погромы уже чуть не сто лет ничего не слышно, какой-то нонсенс. В органах ропот, надоело клеить липу, впускать кого попало. Понаехал, говорят, на халяву сплошной партхозактив, путается в ногах у еврейского бизнеса, работать мешает. Ворчат органы, даёшь, говорят, настоящее мордобитие.

Да ладно уж, терпите. Это редко так бывает, чтобы вовсе не было никакого кофию. А за кофием, спасибо ему, высказываются всё больше гуманитарные проекты, без рукоприкладства. Сахаров мечтает, как научит осьминога разговаривать. Не голосом, голосом не получится, анатомия не позволяет, но жестами – отчего же? Говорят же глухонемые. Жестами – отчего сердечному другу не побалакать со мною о том о сём? На худой конец, можно по-английски. Конечности гибкие, мозг порядочный, моторные центры дай бог каждому, глаза наиумнейшие, посмотрит – рублём подарит. Не исключено, что и русскому научится – хотя бы в пределах Садового кольца.

Сухарев мечтает про себя или даже вслух, как напишет венок сонетов. Зачин обычно такой:

– Вот я тебя, Андрей Дмитрич, хочу спросить.

– Зови меня лучше Антонычем, – терпеливо поправляет Сахаров.

– Да как угодно, хоть Антон Палычем! Хочу спросить: сколько в этом самом венке должно быть сонетов?

Опять двадцать пять. Уже обсуждали и друзей обзванивали. Кто говорит четырнадцать, кто пятнадцать, Дулов уверен, что двенадцать. А Кушнер Александр Семёнович крепко задумался, потом сказал: «Иннокентий Фёдорович назвал бы точное число». Жёны дали и вовсе поразительный разброс – от семи до семнадцати. Среднее арифметическое получилось тринадцать, поэт Анна Наль попала точно в медиану.

Отсутствие консенсуса Сухарева не охлаждает. Напротив – дооснастил исходную идею: «Вот напишу венок, и мне за него отвалят. Квартиру Анютке купим, разгрузимся».

– Это какой же дурак отвалит? – спрашивает бывало Сахаров.

– Пока не знаю. Надо, чтобы учинили специальную премию. Чтобы ее давали только за венок сонетов.

– Это какой же дурак учинит такую премию?

Сухарев молчит, идея у него в процессе разработки. Конъюнктура недурна, прецедентов сколько угодно. Премия Бальмонта, премия Белого, премия Балтрушайтиса. Почему бы не подсказать кому надо, что у нас до сих пор нет ежегодной премии имени Брюсова. Ведь это же стыд-позор для русской культуры!! А Брюсов, говорят, умел писать венки сонетов. Вот тебе и логическая цепь.

– Ну, не знаю. – Сахаров немного проникается. – Хорошо, дадут тебе премию Брюсова, а кому давать на следующий год? Какой ещё дурак станет венок плести?

– Наплетут! Была бы премия, охотники найдутся.

Надоело из пустого в порожнее. То ли дело про говорящего осьминога. Сахаров уже третий раз пишет заявку на грант. В ней основательность проекта доказывается более чем убедительно. Сочными, как принято, красками рисует перспективы, которые откроются перед когнитивными науками. О возможном военном аспекте осторожно умалчивает.

О чём ещё помалкивает Сахаров, так это о том, что осьминог для него всего лишь стартовая ступенечка, а в уме держит всеобщее взаимопонимание тварей земных, когда, к примеру, окунёк сможет рассказать рыбаку, чтó он, рыбка, чувствует, когда стальной крючок впивается в губу. Да что рыбка, пускай и дождевой червяк, люмбрикус террестрис, поделится впечатлением, каково ему работать наживкой. И муха тоже.

Да, и муха. С мухой особая загвоздка. Берём муху, отрываем, к примеру, крылышки, а она как ни в чём не бывало чистит лапками усы. Это же величайшая загадка природы! Не больно, что ли? Но так быть не может, боль фундаментальней, чем ДНК. Или это как у птиц – displaced activity? Проблема исключительной важности! Ответить на вопрос может только сама муха. Пора, безотлагательно пора прорываться к прямой коммуникации.

Помалкивает Антоныч, думу думает. А всё равно Антонычу все его тайные мысли известны, своего не проведёшь.

Всем бы тварям земным так чуять друг друга.

А что, дело времени.

ВИТ ЗРИМЫЙ, ВИТ НЕЗРИМЫЙ

О милые узы отечества, родства и дружбы! Я вас чувствую, несмотря на отдаление, – чувствую и лобызаю с нежностию!

Н.М. Карамзин. Письма русского путешественника.

«Повитаем?» – спросит Визбор. «Повитаем!» – враз откликнется Левитанский. С Визбором хоть на край того света, а витать одному – только квоту зря просаживать.

Квоты мизерные, не навитаешься. Чужую, даже если пропадает, использовать не моги, укладывайся в свою, а своя вон какая: вит незримый два раза в три лунных месяца, вит зримый и того реже. Притом строжайше запрещено являться зримо к родным и близким – за одну только прошлую весну насчитали двадцать три перепуга с летальным исходом. При большом везении и примерном поведении можно получить дополнительный вит, но и законный отнять могут, иные души круглый год кукуют на приколе, смотря какой проступок.

С Визбором почему интересней – у него всегда в запасе программа полёта, а то и несколько на выбор. Всех знает, во всём ориентирован, нашёл способ проникать в Интернет. Голь на выдумки! Обожает незримо витать в небольшой компании, чаще всего с Левитанским. Почему с ним? Так это каждому понятно – принцип дополнительности. Визбор у нас лидер, Левитанский хвост; Визбор хитроумен, Левитанский прост; Визбор душа беседы, Левитанский мастер выслушивать, получается гармония.

Иное дело зримый вит. Это для Визбора святое, умолкает за неделю, чему-то хмурится, стартует скрытно, где воплощается – неизвестно.

Познакомились на исходе 96-го в отстойнике, где душа Левитанского томилась в ожидании распределения. Это только говорят, что чужая душа потёмки, – не потёмки она, сразу видна. Визбор, которому как раз выпало дежурить по отстойнику, заметил в дальнем отсеке левого крыла одинокое томление – и тут же одарил новоявленную душу надёжным дружелюбием, которое, как известно многим, составляло и при жизни одну из привлекательных черт его характера.

Не пристало нам, живым, подвергать критическому разбору дела и дни того (с нашей точки зрения) света, но трудно не попенять занебесью на то, что переняли абсолютно дохлый аэропортовский термин «отстойник». Назвать отстойником уместно нечто такое, что позволяет отстояться, осесть. Оседают, к примеру, кочевые народы, но это исключение, а чаще оседает гуща, хоть та же кофейная. О воспалительном процессе можно судить по оседанию эритроцитов. Предполагается наличие веса, отстаивать значит фракционировать по весу, а сколько может весить душа?

Впрочем, говорят, были попытки ответить на этот вопрос.

Неважно.

– Повитаем? – вопрошает Визбор.

– Повитаем! – откликается Левитанский. – Куда на сей раз?

– СНГ.

Визбор становится предельно лаконичным, когда готовит эффект. В детали не вдаётся, посматривает хитро. Ну и ладно, пускай потешится.

Полетели.

И опять, как не раз уже бывало, поразился Левитанский умению Визбора выстраивать сюрпризы. Потому что, когда с головокружительной высоты – душа замирает! – спикировали на Обь и, резко тормознув, зависли над высоким мысом, там, внизу, запели – что бы вы думали? – Левитанского. Голоса срослись в один. Неспешно пели, мужественно, возвышенно, почти мощно, почти басами.

Я, побывавший там, где вы не бывали,
Я, повидавший то, чего вы не видали…

– Где мы? – спросил Левитанский. Голос дрогнул.

– Я же сказал: СНГ, полностью – Сургутнефтегаз, а посёлок так и зовётся – Высокий Мыс. Нас приветствует районный фестиваль авторской песни. На передней скамейке восседает жюри, вижу своих. Слева шатры, красиво. За лесочком деревня Тундрино, место знаменитое, сюда в тридцатом гнали по зимнику раскулаченных. Рыли пещерки, мало кто выжил.

Ниточка жизни. Шарик, непрочно свитый.
Зыбкий туман надежды. Дымок соблазна.
Штопаный, перештопанный, мятый, битый,
жизнь, говорю я, жизнь всё равно прекрасна.

– Под Мищуков работают ребятишки, – пояснил Визбор. Почти басы оказались почти пацанами.

– Они опустили актуальную строфу, – заметил Левитанский. – «Да, говорю, прекрасна и бесподобна, как там ни своевольна и ни строптива, – ибо к тому же знаю весьма подробно, что собой представляет альтернатива».

– Да уж, – сказал Визбор.

Левитанский осмотрелся. Во все стороны света, до самого горизонта, блестела озерцами великая пустыня, невнятно перерезанная Обью. Мелкие сосенки цеплялись за песок, выступающий там-сям из болот. Как люди тут живут?

– Люди, – сказал Визбор, – живут убого. На нефти сидят, а живут в нищете. Знаете, почему?

– Знаю, – сказал Левитанский.

– Избушки, сами видите, какие. Картошка на приусадебном песочке. Местная шутка юмора: десять месяцев зима, остальное – вьюга. Нефтяники живут чуть получше деревенских, ещё не осознали, кому их продали.

«Кому их предали», – подумал Левитанский. Вслух сказал:

– Если бы вы, Юраша, знали, как меня мучают эти дела – это безрассудство еврейского капитала. Что для нас родина, то для них страна проживания. Ведь опять горстка мародёров навлечёт беду на головы всего российского еврейства.

– Готов помочь, – отозвался Визбор. – Вит зримый – безотказное средство воздействия при умелой подаче. Проверено на практике.

– Обсудим, – улыбнулся Левитанский. – Давайте немного послушаем.

Почти басы у микрофона уже не стояли, пел почти Розенбаум. Его последовательно сменили два почти Цоя. Левитанский напрягся, затосковал. Потом стало легче – ансамбль «Старшеклассница», прибывший, по утверждению ведущего, из самого райцентра, запел «Виноградную косточку». Старшеклассницы были славнёхонькие, учительница патетично дирижировала свободными от гитары частями тела.

Левитанский расслабился.

В принципе, слушать от зари до зари, как поёт районный бардактив, он не собирался, но было понимание, что надо дождаться, пока споют что-нибудь из Визбора. К счастью, ожидание не затянулось, девчушка лет двенадцати, красотка-татарочка, под две гитары, свою и отцову, спела «Серёгу Санина» и привела всех, включая Левитанского, в полный восторг. Народ бушевал, требовал ещё. «Эля, ребёнок, иди ко мне во внучки! – кричал мужик со скамейки жюри. – Маму удочерю!»

– Мирзаян, – компетентно пояснил Визбор. – Хулиганит.

– У вас всегда так весело? – спросил Левитанский. Ему уже всё нравилось. – Могли бы брать меня при жизни.

– Мы стеснительные, – оправдался Визбор. А правда, кто мешал подойти, пока оба были живы?

Народ бушевал с нарастающим упорством, жюри сломалось, объявило по радио, что в порядке исключения разрешает ещё одну песню.

– Что вам спеть? – спросила девчушка. – Я знаю пятьдесят две.

С мест закричали разное, выбрала сама. Народ успокоился, стал подпевать: «Милая моя, солнышко лесное, где, в каких краях встретишься со мною?».

– Встречусь я с тобою? Встретимся с тобою? – спросил Левитанский, не расслышав или не веря ушам.

– Встретишься со мною, – ответил, играя желваками, Визбор, и Левитанский посмотрел на него с любопытством.

Послушали ещё. Припев прозвучал троекратно.

– Юрий Давыдович, я знаю, – сказал Визбор, – получилось как-то не по-мужски, самому противно. Неужели я похож на человека, который способен сказать такое женщине? Что ей повезёт, если встретится со мною. Поверьте, обыкновенная небрежность, не привык дотягивать черновик до кондиции, сам себя наказал. Если бы вы, Юрий Давыдович, знали, как меня мучают эти наши безумные бардовские стандарты. Мы поставили планку ниже нижнего и тешили себя разговорами, что нас не печатают за вольнодумство. За вольнодумство, ха! Теперь печатают без разбора, и сразу всё повылезало, какой-то кошмар. Ем себя поедом, но ничего уже не исправить.

– Да ладно, Юраша, не убивайтесь, – посочувствовал Левитанский. – С каждым может случиться. Вы правы, гений отличается от таких, как мы, прежде всего отношением к черновику. Чиркает и чиркает, никак не может себе угодить. Видели черновики Пушкина? Поучительное зрелище. Ну что, поплыли обратно?

– Вы, Юрий Давыдович, летите, я повитаю ещё.

Он немного проводил Левитанского, потом сделал крюк и стал медленно кружить над тундринским кладбищем.

Настроение было напрочь испорчено.

А какие грезились планы. Какие радужные планы выстраивались в систему. Впервые за столько лет зачесались руки по работе. По лирическому репортажу! Тем самым чёсом зачесались, который был на том свете в те самые времена.

Вот она, лирика, под ногами тусуется и вливает свои голоса во всемирное действо. Вот что вызрело во глубине сибирских блат! Левитанский – добрая душа, но разве ему это понять? Не владеет он этим материалом, черновики Пушкина, видишь ли, его волнуют.

А какие монтажные возможности! Как лакомо верстается сюжет! Тяжёлые кони венгров, уносящие генофонд обских берегов к берегам Дуная, чтобы там горячить стынущую кровь Европы. Непонятные ханты и манси, сохранившие верность обским берегам, чтобы было чем встречать иные генофонды. Сокровища бездонных подземелий, призвавшие на обские берега разноплемённый люд. И язык – язык всеобщей песни, породнившей на обских берегах зелёную поросль второго и третьего поколений. «Милая моя, солнышко лесное…»

Визбор ещё не успел решить, кого он сделает героиней репортажа, ещё не начал по-серьёзному думать о месте публикации (реален Интернет – пускай анонимно, пускай даже псевдонимно), но как назвать материал уже придумал: «Панбардия прирастёт Западной Сибирью». А можно и так: «Расширяющаяся Вселенная». Круто! И первая строка будущей песни тоже родилась: «Мадьярские навьюченные кони…»

Он покатал строку во рту, наклюнулась мелодия. Ну да, именно так: «Мадьярские навьюченные кони…»

Вдруг подумалось: какие к чёрту кони – топь кругом. И скатиться по реке можно разве что в Ледовитый океан. Как эти мадьяры отсюда выбирались? Выгребали против течения?

Ладно, разберёмся, подумал Визбор. Тряхнул крылами и отправился нести свою незримую вахту. Надо было послушать, как комментирует происходящее на поляне глава местной администрации Елена Хусейновна.

ПОЦЕЛУЙ

Сей великий художник скончал свою жизнь преждевременно, от чрезмерной склонности к женскому полу.

Н.М. Карамзин. Письма русского путешественника.

Ничто, буквально ничто не предвещало беды в тот злополучный вечер, и литературный критик Лёв Александрович Аннинский вернулся домой в самом благоприятном расположении духа.

День прошел особенно легко. Впервые после промозглых дождей, смывших талые весенние нечистоты, москвичам было даровано настоящее тепло, и Лёв Александрович радовался нарождению лета вместе со всем народом, хотя и покрывался испариной при резвой ходьбе по городу, даже испытывал нечто вроде одышки. Что ни говорите, возраст. Плюс сезонный авитаминоз.

Дома он вооружился стаканом компота и, продолжая пребывать в безмятежности, увлечённо рассказывал жене Шуре что-то совершенно незначительное и уже совершенно никому не нужное, не замечая напряжения, возникшего в глазах жены, а та напрягалась сильнее и сильнее, но никак не могла набраться духа и задать вопрос, который не сулил ей, да и ему, ничего хорошего, – напротив, с полной очевидностью грозил разрушить всё то, что долго, трудно и любовно создавалось совместным подвигом супружества.

Ведь кто мы такие – супруги? Ах, братцы мои и сестрички, мы те, кто сопряжён законным браком трудиться на ниве семьи. Нужны ли разъяснения? Тяжеле этой нет на свете нивы и уязвимей тоже нет ея.

Время шло, а Лёв Александрович всё продолжал делиться событиями минувшего дня, и уже во второй, кажется, раз рассказывал доброй Шуре, какая смешная вышла оговорка, когда, распахнув дверь редакции журнала «Наш современник», он громко крикнул: я Иннокентий Анненский! «Склероз!» – прокомментировал Лёв Александрович свою оплошность, смеясь и утираясь.

Наконец Шура решилась произнести первую из двух заготовленных фраз. Прозвучало это так: «И кто же, скажи мне, та, которая так мило оставила свой поцелуй на твоей, извини меня, лысине?»

Лёв Александрович пропустил бы вопрос мимо ушей, когда бы голос жены не дрогнул так заметно. Он попытался врубиться, и тут почти без перерыва прозвучала вторая фраза: «Ты ведь знаешь, Лёв, я могу простить всё – кроме предательства».

Через короткий промежуток времени с помощью небольшого зеркальца Льву Александровичу была продемонстрирована физическая составляющая вопроса. Там, в том самом участке его безволосого темени, который в народе зовут макушкой, или маковкой, алел отпечаток двух полураскрытых губ.

Это был конец. Конец всему. И жалко пискнул цыплёнок жизни в когтях судьбины.

Объяснить происхождение поцелуя Лёв Александрович даже не силился, настолько его подавила внезапная эта беда. Объясняй не объясняй – какая разница? Наглость алой полуулыбки была настолько очевидной, что несчастной госпоже Аннинской оставалось только рисовать в своём воображении различные картины, одна другой отвратнее и гаже.

Не буду спекулировать на плодотворной интриге, внесу ясность. Точнее, её к исходу четвертого дня трагедии внёс сам Лёв Александрович, когда в отчаянии от бесслёзного горя жены собрался покинуть навсегда родное гнездо и уйти из дома, – в бомжи или ещё куда, не знаю, короче, куда глаза глядят. Самого меня в похожих ситуациях влечёт Курский вокзал, на котором, мыслится, можно жить до смертного часа, питаясь пирожками с картошкой и читая унесённую на груди любимую книгу. (Словарь Даля? Но тогда какой том? Очевидно, что не третий. Тут, однако, загвоздка.)

Может, Лёв Александрович тоже направил бы свои стопы на Курский, прижимая к груди, ясное дело, антологию авторской песни (У-Фактория, Екатеринбург, 2002, 608 стр., в картонном переплёте. Составитель Дмитрий Сухарев). Но рассеянный взгляд критика пал на новую кепку, приобретённую к началу весенне-летнего сезона в подземном переходе. Кепка лежала на табурете кверху подкладкой. На шелковистой ткани хорошо смотрелась фирменная марка, оттиснутая кармином:

ФАБРИКА

ЗАРНИЦА

Верхнее из двух слов полуарочкой выгибалось над нижним, нижнее же было симметрично вогнуто, так что получалась фигура веретена то ли миндалины.

Короткая домашняя экспертиза показала, что достаточно слегка подышать на фабричное клеймо, как оно приобретает способность переходить на постороннее тело (применили тыльную сторону ладони), при этом получается отпечаток, идентичный тому, который по-прежнему красовался на лысине Льва Александровича.

Госпожа Аннинская получила удовлетворение, и конец бы дурацкому инциденту. Но не тут-то было.

Поцелуй обладал столь мощной непреложностью, что Лёв Александрович уверился в своём предательстве сразу и бесповоротно. Сразу – то есть в тот самый миг, когда зеркальное отражение улики было явлено его потрясённому взору. Бесповоротно – то есть навсегда. Увы, за четверо суток самоистязания литературный критик (отчасти даже христианский публицист) Лёв Александрович Аннинский окончательно укрепился в сознании собственного падения и, более того, преуспел в поиске дополнительных улик, в качестве каковых выступили какие-то смутные эпизоды прошлой жизни, лившие воду на мельницу Зарницы. Разубедить его уже никто не мог.

«Как всё это ужасно и как я мог низвергнуться в такую бездну!» – не уставал сокрушаться Лёв Александрович. Он твёрдо знал, что, предав добрую свою жену Шуру, совершил нечто большее, чем грех супружеской неверности. Жертвой предательства оказывался смысл существования.

Припомнилось, что года два назад была некоторая женщина в Литинституте, и что были с ней некоторые отношения, которые уже тогда попахивали предательством. Сусанна Владимировна занимала должность секретаря кафедры творчества и всегда посматривала на Льва Александровича с томящим обещанием, а в тот раз… Талия! Врезалась в память талия, несоразмерно тонкая относительно всего, что было под ней.

В тот раз он выступал рецензентом на защите диплома. Защищался рыжий парень из Барнаула, прозаик, нет, поэт, он ещё заикался, от чего стихи раздражали вдвое сильней. После защиты немного сидели на кафедре, было и спиртное, почему-то дальнейшее происходило в тёмном углу, но всё-таки не дома у Сусанны, – скорее, там же на кафедре. Сусанна прижала Льва Александровича к стене твёрдыми, как репа, грудями, двумя сразу, и вся колыхалась, колыхалась, колыхалась. Он, помнится, пытался увернуться от гвоздичного запаха ее духов, который был невыносим и нахлёстывал волнами, в ритме колыхания, и в том же ритме Сусанна жарко шептала: дивно! дивно!

Или это сон был такой, но всё одно – предательство.

Как я мог? Эту фразу Лёв Александрович твердил почти уже механически, лихорадочно тасуя какие-то сюжеты, имеющие отношение к предательству жены, в смысле к предательству им жены.

Прежде Лёв Александрович только слышал о том, сколь гибельны плоды супружеской измены, теперь он испытывал эту казнь на самом себе – и мучился, и страдал. То и дело в самых разных положениях и позах мелькал в сознании Эдичка – близкий по накалу страдания персонаж родной литературы, который вот так же ежеминутно истязал себя мыслями о предательстве Елены. Лёв Александрович живо представлял себя на месте Эдички: с криком «Сука!» вышибает он дверь ногой и стреляет, стреляет, стреляет в постель, где лежат они оба – Елена и этот похотливый Жан-Пьер, и они заливаются кровью, которая проступает сквозь одеяло. Волосатые ноги Жан-Пьера особенно разъяряли Эдичку, хотя, думал Лёв Александрович, чего уж тут такого, обычное дело, полюбуйтесь хоть на пляже – каждая вторая нога волосатая. Профессиональная критичность подсказывала также Аннинскому, что сквозь хорошее ватное одеяло кровь враз не проступит, и получается, что спят они там, в Нью-Йорке, под незнамо чем, лишний аргумент против предательства родины.

Проецируя на себя болезненные мечтания несчастного Эдички, Лёв Александрович сознавал, что получается некоторая нестыковка. Предателем был всё-таки он, а не Шура, но представить себе, чтобы добрая Шура с криком, положим, «Кобель!» выламывала дверь ударом ноги, Лёв Александрович никак не мог, и хорошо, что не мог, было бы садизмом требовать от него обратное.

Эдичкой список жертв предательства не ограничивался, второе по воспалённости место среди литературных героев, пострадавших на этой почве, занял Алеко – не столько даже пушкинский Алеко, сколько рахманиновский. В уязвлённом мозге Льва Александровича этот бедолага назойливо исполнял одну и ту же музыкальную фразу: «Земфира, как она любила!», что вызывало у Льва Александровича жалость к себе. Третьим был лирический герой песни Александра Городницкого «Предательство». Все трое стали Аннинскому как братья, хотелось обнять каждого, выслушать, поплакаться.

До Алеко с Лимоновым далеко, до Городницкого близко. Лёв Александрович набрал номер, сказал: «Так я заскочу?»

Он поделился давним, с конца семидесятых, восхищением. В песне «Предательство», сказал он, есть совершенно гениальная строка: «И гривенник пылится на полу». Понимаешь, объяснил он Городницкому, этот гривенник не имеет ни малейшего отношения к бушующим в песне страстям. Вообще, ни к чему не имеет отношения, просто лежит на полу и пылится – и тем придаёт всему тексту высочайшую достоверность. Всё вдруг становится убедительным! Гениально, гениальный приём. Ты применил его сознательно?

Городницкий загадочно улыбался. Спросил: ты заметил, что эта строка тайно перекликается с другой, стоящей поодаль: «От выстрела дымится на спине»? – «Знаю, знаю! – замахал руками Аннинский. – Несутся по стерне – дымится на спине – пылится на полу. Сухарев мне показывал с таким гордым видом, будто сам придумал. Это ваши поэтические штучки, но я придаю значение не им, а смыслу».

И не слушая более Городницкого, пытавшегося сказать, что штучки-то и делают смысл, поведал наконец о своей семейной трагедии. Городницкий выслушал рассказ с чрезвычайной серьёзностью. Озабоченность Городницкого заметно усилилась после того, как он обследовал макушку Аннинского.

– Нельзя исключать, – сказал Городницкий сурово, – что тебя просто пометили. Этот поцелуеобразный знак может быть метой, которую быстро и незаметно нанесли тебе на темя. Не заходил ли ты в редакцию «Нашего современника»? Ну вот! Ходи чаще. Не стану тебя пугать, но у меня имеется некоторое представление о том, кто и с какой целью может метить полукровок, которые для этих типов хуже евреев. Ведь по их ублюдочной классификации мы с тобой не русские литераторы. Знаешь, какие? Русскоязычные! И Пушкин тоже. Дедушка по бабушке – для них это серьёзно.

– Я слышал, – вздохнул Аннинский. – Как сходятся, однако, параллели…

– Береги себя, Лёва, – сказал Городницкий.

После разговора Льву Александровичу стало полегче. Ну, пометили. Ну, убьют. Всё же это лучше чем быть предателем в собственной семье.

Но полностью покой уже не возвращался.

САД ЧУДЕСНЫЙ

Везде вокруг меня расстилались зелёные ковры, усеянные цветами. Вечернее солнце кроткими лучами своими освещало сию прекрасную картину. Я смотрел и наслаждался; смотрел, радовался и – даже плакал, что обыкновенно бывает, когда сердцу моему очень, очень весело! – Вынул бумагу, карандаш; написал: «Любезная природа!» – и более ни слова!!

Н.М. Карамзин. Письма русского путешественника.

Многие знают, что Александр Моисеевич Городницкий в качестве доктора океанических наук погружался в батискафе на пятикилометровую глубину Мирового Океана. Менее известно, что незадолго до знаменитого погружения Александр Моисеевич имел тайную встречу с эмиссаром господина Бжезинского. В обязанность эмиссара входило склонить Городницкого к исполнению им государственного гимна США в максимальной точке погружения.

В прямом, естественно, эфире.

Эта акция виделась государственнику Бжезинскому патриотическим ответом на унижение в космосе. Как известно, в космосе первой запела наша гитара. Хотя, если разобраться, какое кому унижение от песенки «Лыжи у печки стоят»? Свихнулся мужик, не иначе. Ну, оттянулись чуточку ребята на орбите под Визбора – что такого трагического? Для себя попели, не для власти.

Но Бжезинский худел и терял вес. Полулёжа в кресле, он со строгой периодичностью швырял в пасть горсти колотого льда, так что приходилось то и дело менять лохань. Стереотипный характер моторно-ментальных отклонений вынуждал некоторых медиков грешить на онкологию в экстрапирамидной системе мозга с метастазами в лобные доли, другие склонялись к реактивному психозу, а дело было простое – не мог найти кандидата в эмиссары, хоть и рылся дни и ночи напролёт в директории собственного ведомства. Наконец, выбор пал на Савика Шустера.

Вызвав Шустера на инструктаж, Бжезинский сказал не без пафоса: «Ты, Савелий, мне всегда нравился как человек без отчества и в ногу с планетой».

Назвать Савика Савелием Бжезинского обязывал собственный приказ по русскому языку, запрещавший употреблять уменьшительные, ласкательные, уничижительные и иные возмутительные модификации имён собственных.

Миссия Шустера, однако, провалилась. Ничего основательного про причину провала я не знаю. Дошли несколько версий. Они небезынтересны, потому пересказываю, не ручаясь за подлинность.

Первая, встречно-патриотическая, утверждает, что Александр Моисеевич сказал миссионеру вали отсюда. Если верна вторая, то подтвердится репутация нашего океанолога как человека, обладающего тончайшим чувством юмора. Якобы, Городницкий предложил заморскому Савелию род обмена: «Я спою, только пускай господин Бжезинский споёт на российском телевидении государственный гимн Российской Федерации». «Но у мистера Бжезинского нет музыкального слуха», – живо возразил переговорщик. «Тем более, – поставил точку славный бард. – Именно в таком исполнении легендарное произведение наконец-то обретет художественную цельность, которой ему так нехватает».

Согласно третьей версии, которую муссируют в кругах, близких к администрации президента, Шустер после консультации с шефом принял условие Городницкого и даже попросил последнего переаранжировать гимн России в удобной для Бжезинского тональности. Правдоподобно выглядит и дальнейшее: Бжезинский прилетел в Москву и уже репетировал на НТВ «Союз нерушимый» под минусовку, но предъявил дополнительные условия, о которых не было речи в ходе предварительных переговоров. В частности, он якобы потребовал, чтобы ему в прямом эфире ассистировал коллектив «Песен нашего века», усиленный Михаилом Сергеевичем, Мстиславом Леопольдовичем, Дмитрием Антоновичем и Олегом Митяевым, и чтобы каждый из участников эфира в ходе исполнения российского гимна размахивал американским флагом. Наши, якобы, на это не пошли, несмотря на стратегическое партнёрство.

А по-моему, зря.

Думаю, по части размахивания флагом имело смысл поторговаться, а вообще-то жалко, могло получиться неплохо.

Иногда в порядке игры воображения я беру режиссуру на себя и живо представляю в прямом эфире всех нас, симпатичных от природы, а пуще по контрасту со злодеем. Ему, стоящему в эпицентре кадра, я бы дал от пуза посипеть соло, но только поначалу. А потом включатся наши, и пойдет великое преображение.

Оёёй, дъя нещасная девчоночка,
Оёёй, дъзамуж вышла без любви.
Оёёй, дъзавела себе милёночка,
Оёёй, грозный муж мой, не гневись!

Уж как-нибудь переорём злодея хрипатого. А, кстати, тётя у вас есть, господин Бжезинский? Нету? Положение серьёзное.

Если у вас нету тёти,
То вам её не потерять,
А если вы не живёте,
То вам и не, то вам и не,
То вам и не умирать –
Не умирать.

Арркестр гремит басами,
Тррубач выдувает медь…

Думайте, думайте, господин Бжезинский.

Переорём – и в лирику. Сердечное. Ну, родимые, русскоязычные, выдай душу, как положено на наших берегах!

Ваше благородие, госпожа разлука,
мне с тобою холодно, вот какая штука.
Письмецо в конверте
погоди – не рви…
Не везёт мне в смерти,
повезёт в любви.

Ростропович с его бандурой, пожалуй, лучше будет смотреться на краю, хотя он очень мил, когда улыбается. Славу, кстати, я не видел на близком расстоянии с тех пор, как перед самой войной вместе пилили по классу виолончели в детской музыкальной школе № 3 Свердловского района. Называлось «дом Фонвизина», потом его зачем-то снесли. Из Славы вышел толк.

Иваси, Мищуки, Дима, Костя, Олег, – это же море обаяния. А кто там вылез на сцену прямо из зала, не Кузьма ли Богачёв? Наверно он, а может, это Дулов с гитарой.

Качнётся купол неба, большой и звёздно-снежный…
Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались!

Тут и Лёв Александрович со своей бородой, и Иннокентий Фёдорович со своею. Тут и Кушнер – отчего бы Кушнеру собственной очкастой персоной не попеть возвышенное рядом с любимым поэтом?

Михалсергеича с Раисой Максимовной поставлю между Галей Хомчик и Лидой Чебоксаровой, они добрые девочки, если что – рядом. Кто у нас ещё? Ветераны Великой Отечественной из Беэр-Шевы? Не тушуйтесь, дедули, все свои. Ребятишки из «Норд-Оста»? Давай на сцену! Которые погибли – тоже сюда, а как же?

Я, побывавший там, где вы не бывали,
Я, повидавший то, чего вы не видали…
Я, уже там стоявший одной ногою,
Я говорю вам – жизнь всё равно прекрасна.

Да, говорю я, жизнь всё равно прекрасна,
даже когда трудна и когда опасна,
даже когда несносна, почти ужасна –
жизнь, говорю я, жизнь всё равно прекрасна.

Горечь во рту. Она всегда вылазит, как подумаешь о подлостях нашего века. «Всё расхищено, предано, продано…»

Господи, неужели всё? А язык?

Чёрное море! Чёрное море!
О этот блеск
Плюс плеск
Близкой волны!
Мы окунулись
Раз
В Чёрное море
И оказались,
Точно негры, черны.

Из оркестровой ямы пустим, как в шоу-бизнесе, белого дыма, ибо сказано: но дымится сад чудесный. А свет пускай не мелькает, нечего, от него только боль в затылке.

И знаете, что я вам скажу – в хорошем окружении недолго и очеловечиться. Где злодей, где рогатина? Нет, исчезли, растворились, на месте злодея человек стоит поёт, и вполне даже человечен его надтреснутый голос.

Сад чудесный!!

А что слуха нет – разве это настоящая беда? Настоящая беда, господин Бжезинский, не такая. Чуточку подальше от микрофона, сэр.

Что ни век, то век железный.
Но дымится сад чудесный,
Блещет тучка; обниму
Век мой, рок мой на прощанье.
Время – это испытанье.
Не завидуй никому.

Четвёртую версию, прозаическую, я слышал от жены Городницкого Анны Анатольевны. «Да что вы, братцы, какая гитара, – сказала Анюта, – не втиснуть туда гитару. Батискаф – ведь он малюсенький. А если б и втиснули, что толку? Сам Алик на гитаре не играет, втискивать ещё и гитариста? Ну извините».

Ну извините, скажем напоследок и мы.