Перебираешь четки-словеса,
Не подавая виду, когда тяжко.
А где-то там костлявая бумажку
Уже достала – сверить адреса.
Итак, круг. То есть, замкнутое пространство: из какой бы точки ты не вышел, в каком бы направлении не пустился, все едино вернешься в исходную точку. И каждая отдельная точка круга расплескивает вокруг себя пространство жизни, пространство памяти, из которого поэт не может, да и не хочет выбираться. Память для него как форма переживания – и бывшего, и длящегося.
В зеркале для заднего обзора
Мы теперь рассматриваем жизнь.
Отношения поэта с памятью не линейны. Они бывают противоречивыми, даже запутанными, что создает подчас незавершенную и потому интригующую драматическую коллизию:
И как быка тряпицей красной,
Не надо прошлое дразнить.
Предполагаю, что в данном случае инстинкт самосохранения опередил и чувство, и мысль, и даже самоощущение поэта, ибо такое «рассматривание» прошлого – исключение в его системе ценностей. Но при всей многовекторности отношений поэта с памятью, они всегда и прежде всего честны той негромкой, не для других честностью.
По-волчьи про себя повою
И про себя же помолчу.
Скажу спасибо папе, маме.
Их просветленными глазами
Я душу темную лечу.
Органическое и даже обыденное как будто «про себя же помолчу», попадая в пересечение лучей «просветленных глаз» умерших родителей, трансформируется в метафору, раздвигающую не только «отточенные пики» родительской могилы, но и рамки всего стихотворения. И «темной душе» автора, тоже опущенной в это целебное пятно света, доверяешь больше, чем иным велеречивым душам.
Следует, по-моему, призадержаться на уже цитированном стихотворении «Слева хорошо, а справа плохо», вслушаться в «вершинное» (А. Блок) для него слово «рассматриваем». Неторопливо, вдумчиво, внимательно и сторожко, не без опаски и не всегда охотно – вот в какой контекст уводит глагол рассматриваем. А стоящие рядом «мы теперь» не без иронии уточняют человеческий возраст, напоминают: а по-другому – «теперь» уже не получится. А эти два «с» в слове тоже работают. Попробуйте их проглотить. Не получится. Они стоят перед ударным слогом и произнести их без остановки невозможно. И эта остановка помогает понять: не праздное любопытство движет автором. И еще одна немаловажная деталь: прошлое автор рассматривает, глядя вперед. А появившееся в последней строчке, «вершинное» слово приподнимает все стихотворение: гармонизирует его звучание, организовывает словосмыслы.
Появление такого слова-вспышки чаще всего в финале характерно для поэтики Сороки. Правда, в этом потоке света заметнее становится неточное слово или художественно не осуществленная декларация, скорее напоминающая декор, чем естественное и необходимое желание самоопределиться, «продекларировать себя». Помните: «Я памятник воздвиг себе нерукотворный» – это разрешение и для всех остальных, думаю. Но не каждому оно по плечу…
Досадно, что риторика и нарочитый пафос соседствуют с чистым тонко и поэтически точно реализованным словом:
И весело вспомнив о чем-то,
Чему и названия нет,
В старухе смеется девчонка
Неполных семнадцати лет.
Это все стихотворение. В нем нет ни одного тропа. Но это истинная поэзия, потому что в единственно возможной (для этого стихотворения) точке пересеклось видимое и незримое, явное и загадочное, а слово совпало с мыслью и чувством, само став тайной, т.е. поэзией. Попробуйте убрать или заменить одно только вершинноеслово «неполных» и тайна исчезнет.
Масштаб взаимоотношения слова поэта с жизнью, с миром сужен. Мне кажется осознанно сужен. В стихе Сороки почти нет неба и природы как объекта внутреннего переживания, отсутствуют верх и низ как средство постижения метафизического в реальном, да и тематически поэт опускает свое слово в коллизии бытовых сюжетов. Что это: проявление слабости? Боязнь попадания в места общего пользования? Скудость мысли и приземленность чувств? Не то и не другое. Все проще и – это главное – честней. Поэт полностью зависим от живущего в нем обостренного чувства «своего» и «не своего». Чувства, на мой взгляд, очень необходимого для пишущего. Чувства, без которого внутренняя свобода – единственный продуктивный гумус для произрастания истинного– быстро мутнеет, мертвеет, перерождается в свою противоположность, способную продуцировать только слова, о которых Гумилев сказал: «Как дурно пахнут мертвые слова».
Л. Сорока счастливо избежал засилья мертвых слов как раз благодаря активно живущему в нем чувству своего. Стихотворение «В деревне», к слову, оказавшееся как бы на обочине книги: нехарактерное, естественно выпадающее, но так же естественно необходимое, чтобы подчеркнуть – это не моё.
Поэт по случаю попадает в деревенский дом, где он «ежевечерне видел тьму», заставившую его и самого «темнить непонарошку», где «календарь – единственное чтиво» и где (вот оно!) «ужас вдруг одолевал: представь себе судьбу такую!» Поэт ужаснулся, разглядев лишь поверхность неведомого ему быта, иного мира. Любопытно, что дальше и глубже он и не стремится заглянуть и, думаю, не потому, что лишен здорового любопытства, а потому, что точно и остро почувствовал: это не мое, во мне нет живого слова для этогомира.
«Киевский блаженный», «В Кармиэле», «Холодный град Ерусалим», «Вилково»… В обжитых судьбой пространствах слово, живущее в поэте, находит отзвучие, соизмеримость чувству и мысли. Здесь зрение выхватывает то, что другой не увидит: «Изумрудное чудо Растрелли» или «А мужьям дунайская селедочка \ строит глазки, душу веселя», а слух уловит такую малую долю тона, что душу защемит: «Тень жизни, пролетевшей над плечом, \ прозрачные и тающие руки». Услышать, увидеть, почувствовать такое возможно только живя в своемдуховном пространстве, «перехватить с чужого поля» такое нельзя.
И это свое, когда поэт безошибочно его улавливает, приносит удачи, находя свою точную интонацию, выстраивая свои лексические ряды, в которых соседство просторечия и более высокого штиля создает характерный аромат, делает голос поэта узнаваемым.
Я не хочу сказать, что Сорока – поэт города. Нет. Но город, его стесненное камнем пространство, его коллизии и проблемы, его отражение в человеке – едва ли не основная среда обитания слова поэта.
Но и город живет в поэте в отмеренном своим мировиденьем и словом пространстве. Это, как правило, заповедные уголки мегаполиса. Потому-то, наверно, взгляд и сердце поэта быстро прикипают к «неприметным городкам», к их малому масштабу, чем-то, как я понимаю, напоминающие заповедные места родного Киева. А стихотворение «В Кармиэле», одно из лучших, на мой взгляд, в книге, – серьезное тому свидетельство
Не стану ссылаться на дефицит журнальной площади, потому что сказал почти все, что хотел. Не сомневаюсь, что будут и другие варианты прочтения. И это предположение основано на личном ощущении: через некоторое время после того, как первый раз прочел книгу, я почувствовал, что мне хочется еще раз встретиться со многими стихами. Захотелось еще раз услышать, как поэт высвистывает на свирели свою незатейливую песенку для тех, кто хочет его услышать, мало заботясь, кажется, о других ушах и душах, привыкших к звукам пионерского горна, труб и барабанов. Высвистывает не пасторали, а нечто такое, что требует и сердца, и ума, чтобы услышать. Высвистывает, четко осознавая, что «…это неудобно / Быть всегда самим собою, / Раздражать глаза и уши / Окружающих людей».
И совсем коротко об иллюстрациях: художник Михаил Глейзер, по-моему, полноправный соавтор поэта.
Такие удачи случаются редко.