О Юрии Олеше написано много, может быть, почти всё. Вот это-то размытое «почти» и позволяет мне, как говорили в старину, в прошлом веке, взяться за перо и, не впадая в заманчивый грех повтора и перепева, предложить читателю взглянуть на Олешу моими глазами.
В литературной среде Олеша был человеком-легендой. Слава, сошедшая на него в середине 20-х годов и сопутствовавшая ему десятилетие, вплоть до 1936 года, когда по указу властей был наложен запрет на его публикации, – эта слава не ушла в песок. Она как бы окостенела, окружив Олешу крабьим панцирем: «Это Олеша? Тот самый Олеша?» И уже не имела никакого значения заношенная, мешком висящая одежда, нестриженные волосы на крупной, слегка наклонённой, как для тарана, голове… Этот человек написал «Зависть» и «Лиомпу», «Наташу» и «Три толстяка», это он вознёсся на вершину литературной славы и остался там навсегда. «Он похож на Везувий в снегу» – сказала о нём поэтесса Вера Инбер, его современница и землячка.
Дневниковые записи, произвольно и разрозненно опубликованные годы спустя после его смерти, стоят особняком в творчестве писателя. По поводу коммунистической власти Олеша иллюзий не питал и едва ли предполагал, что его дневники увидят когда-нибудь свет. Этот текст не обращён к будущим читателям, с которыми, через забор собственной смерти, большинство писателей говорят неестественным голосом, привстав на носки. На протяжении тридцати лет – полжизни – Олеша обращался лишь к себе, и держать эти записи в собственном доме было актом фатального мужества: прочти их люди государевой безопасности, и автор, подобно многим его друзьям, отправился бы в тюрьму, а то и в расстрельный коридор… Олеша дневников своих никому – за исключением счастливых единиц – не читал и не показывал, а охранной грамотой ему служило его беспробудное пьянство и беспредельная забубённость. Не читал – потому что, видел в дневниковых откровениях предмет личный, почти интимный и, таким образом, никак не предназначенный для мясистого уха толпы. Пил беспробудно – потому что, по его словам, не желал заполнять перерывы между пьянством реалиями окружающего советского мира. Наполненный всклянь непокорным писательским любопытством, спрашивающий первого встречного-поперечного: «А вы, случайно, не были на Борнео?», он безнадёжно стремился заглянуть в другой мир – мир свободы и посильного достоинства. «Меня приучают прятать своё мнение. От этого трудно, утомительно жить. Мне кажется, что попади я в какую-нибудь частицу Швейцарии, освещённую солнцем, с движущейся, – вспоминая Пастернака, – тенью придорожного дерева, то я пришёл бы в себя. (Дневники, 7 апреля 1952)». За год до смерти Сталина такое признание безусловно вело на Колыму.
Но, вначале – что представляют собою Дневники Юрия Карловича Олеши? Вот как он сам описывает их: «Целый ящик рукописей. Грязные, испачканные в чужих квартирах, в скитаниях листы. Пачки, перевязанные грубыми верёвками, чуть ли не подтяжками. Жаль себя. Я хороший художник. Иногда отдельные места ослепляют блеском. (Дневники,4 сентября 1955)».
Привычно думать, что ослепительные «отдельные места» в прозе Олеши это его метафоры, от которых захватывает дух, как в петлях «американских горок». Мне кажется, что это не совсем так – хотя и этого хватило бы с лихвой, чтобы остаться в русской литературе, из которой большинство сверстников Олеши смыты без следа течением времени. Олеша создал особую, убедительную стилистику, характерную для «назывателя вещей», как он сам себя определил. Его стилистика безошибочно узнаваема – как стилистика гениального Платонова, хотя между ними, по существу, нет ничего общего. Возможно, Олеша и Платонов – два полюса литературной эпохи 20-30 годов.
Нет нужды повторять, что писатели склонны вести дневниковые записи. Впоследствии – разрозненные или упорядоченные и скрупулёзно датированные – они зачастую становятся основой мемуаров, которые, в свою очередь, являются позолоченным навершием всей писательской жизни. В условиях тоталитарного режима ведение дневников являлось занятием опасным, если не губительным: для карательных органов такой исповедальный материал был сущим подарком. Советские писатели воспринимали такое нелепое, на взгляд со стороны, положение вещей как прописную истину. И, тем не менее, наиболее отважные и безоглядные из них, пряча и перепрятывая исписанные листки, упрямо «изливали душу». То была «русская рулетка», Олеша играл в неё и выиграл приз: умер в собственной постели. И спустя пять лет после его смерти Дневники увидели свет под притянутым за уши названием «Ни дня без строчки».
Уже тогда, в 1965 «оттепельном» году, это название вызывало усмешки и пародировалось литературными остряками; впрочем, было ясно, что «жизнеутверждающее» название послужило своего рода пропуском книги в свет. Состав книжки также порождал сомнения: едва ли кто-нибудь из пишущих и серьёзно читающих людей сомневался в том, что «Ни дня без сточки» не более чем искромсанный цензурой вариант записей Юрия Олеши. Действительно, в первом советском издании «Ни дня без строчки» всё, что касалось взглядов писателя на удушающую государственную систему, ампутировали и оставили в стороне.
Но вернёмся к названию, под которое довольно-таки неуклюже подтасованы составителем и цензором первого издания отдельные выдержки из дневниковых записей Олеши. В майский день смерти писателя ко мне домой пришёл наиболее близкий к Олеше человек, не расстававшийся с ним последние двадцать лет – бездомный литератор Вениамин Рискин. Пили, вспоминали… В разговоре Рискин коснулся Дневников, о существовании которых я прежде никогда не слышал.
– Он писал их всю жизнь, – сказал Рискин, – там есть настоящие перлы.
– Думаешь, теперь напечатают? – спросил я.
– Откуда я знаю! – сказал Рискин. – Может, надёргают цитаты, как перья из гуся.
– Ты читал? – спросил я.
– Нет, – сказал Рискин, – только те куски, что показывал Юрий Карлович. Он называл это «Слова, слова, слова…»
Тот далёкий разговор вспомнился мне, когда в одной из поздних публикаций Дневников я наткнулся на эти вот строчки: «Только что видел во сне Фадеева, окружённого прочими, который говорил мне, что той статьёй, которую он написал, он меня спас от страшного разгрома. Я выражаю удивление и говорю, что я статьи не читал. Все смеются. Покачиваясь на этом смехе, он продолжает говорить, что спас от разгрома. Тогда, задыхаясь от слёз, я кричу ему, что не напечатает же он моей книги «Слова, слова, слова…» Он прислушивается, сознание мелькает на его физиономии». («Знамя», 1998, № 7, Москва).
По Дневникам трудно судить о литературных приверженностях Олеши – скорее, о его антипатиях: «Завидую ли я Шолохову? Ничуть. Я помню большое унижение своё, связанное с Толстым (речь идёт о советском писателе Алексее Николаевиче Толстом. – Д. М.), Корнейчуком, Фадеевым. О, как они все бесславно возвышались! Как тянули один другого!» (К слову, унижение – это не то чувство, которое нищий, зачастую недоедавший Олеша показывал другим людям: он скрывал его за семью печатями, и в этом, возможно, одно из проявлений его независимого польского характера).
Исключение составляет Чехов – ему Олеша признаётся в высокой любви: «Чехов представляется мне великим писателем. Обычно, когда говорят о великих писателях, имя Чехова вспоминают не сразу. Почему – неизвестно. Может быть, потому что у Чехова нет романов?» Рассуждения Олеши о чеховской прозе светятся серебряным изумлением: как Чехов достиг своей высоты, в чём его профессиональный литературный секрет? Одна из записей даёт косвенный ответ на этот вопрос: «…высказывание его (Чехова. – Д.М.) о Левитане и импрессионистах свидетельствует, что он приглядывался, например, к последним». Действительно, в целом ряде коротких рассказов срединного периода своего творчества Чехов продуманно размывает сюжет, как бы отдаёт предпочтение задумчивой запятой перед категоричной, как удар топора по колоде, заключительной точкой. И Олеша проявляет пристальный интерес к импрессионистскому взгляду на вещи и события; на фоне современной ему прозы, тяготевшей, в общем-то, к конструктивизму, это особенно заметно. Чехов ввёл этот новаторский приём в русскую литературу, Олеша его продолжил и утвердил. Подчёркнутая, а иногда и нарочитая «незавершённость сюжета», воспринимавшаяся когда-то как причуда или неуклюжесть, спустя годы прочно привилась к витому литературному стволу ХХ века.
Писательские дневники, как правило, содержат намётки будущих произведений – как состоявшихся, так никогда и не написанных. Олеша раз за разом возвращается в своих записях к теме нищего – самого себя на советском пиру чучел. До конца жизни он не оставил желания написать роман о нищем, стоящем у аптеки, на углу, в свету уличного фонаря. Неотступно преследовавшее его, это соблазнительное желание несло в себе опасность: советскому писателю следовало сочинять романы о партийных руководителях, сознательных сталеварах и совестливых колхозниках, а не о нищем в ватном пиджаке. «Мысль о том, – записывал Олеша, – чтобы стать нищим, пришла ко мне внезапно. (…) Теперь эта мысль об обязанности моей стать нищим кажется мне вполне реальной. И тут какие-то неясные положения, требующие философско-поэтического воплощения: Христианство – коммунизм – грань новой эры, и я стою на этой грани с торбой на спине, – стою (неразборчиво), опираясь на палку». И продолжает без перехода, встык: «Знаете ли вы, что такое террор? Это гораздо интереснее, чем украинская ночь. Террор – это огромный нос, который смотрит на вас из-за угла. Потом этот нос висит в воздухе, освещённый прожекторами, а бывает также, что этот нос называется днём поэзии. Иногда, правда, его называют Константин Федин, что оспаривается другими, именующими этот нос Яковом Даниловичем или Алексеем Сурковым».
Как это ни странно, внешнее проявление нищенства в обустроенном обществе террора тяготило Олешу: «Я неопрятен. Одежда моя быстро разрушается». В день похорон матери Маяковского, «когда прошло около двадцати пяти лет с тех пор, как я играл с Маяковским в карты, пил с ним вино, разговаривал о жизни и о литературе», Олеша не решается пойти на панихиду по ней «из боязни обратить на себя внимание именно по поводу оборванной на мне одежды». Ему так хочется посмотреть гастрольные спектакли «Комеди Франсез» в московском Малом театре – но он не идёт: «если бы меня пригласили даже сами гастролёры, то и тогда я не мог бы пойти: у меня нет приличной одежды – вернее, одежда у меня неприличная».
В конце 50-х в Москве появились пёстрые чешские пиджаки «под твид». Олеша почти мечтал о таком пиджаке, заговаривал о том, как он, будь у него деньги, выбрал бы в магазине расцветку, примерил, надел. Незадолго до смерти финансовые обстоятельства сложились таким образом, что пиджак был куплен. В нём, пёстром, Юрия Олешу и положили в гроб: чёрного, соответствующего общепринятым представлениям о похоронном ритуале, не нашлось. Гроб с телом покойного выставили в маленьком зальце Союза писателей. Мимо открытых дверей, не заглядывая, шли в свои кабинеты литературные начальники. У гроба собралось несколько десятков людей. Плакали, с цветами в руках, официантки из кафе «Националь», коего Юрий Карлович был завсегдатаем и, по его словам, признанным князем.
Голова Олеши покоилась на вытертом, многоразового, очевидно, назначения бархатном валике бордового цвета. Устроители похорон поторапливали публику: в зале было намечено проводить какое-то литературное совещание. На лице покойного застыло выражение снисходительного терпения.
«У меня мясистый, сравнительно приличной формы нос, – задолго до этого дня характеризовал себя Юрий Олеша, – узкие губы, выдающийся подбородок, глаза сидят глубоко, очень глубоко, как-то смертно. Лицо моё рассчитано на великую биографию».