Материал подготовлен по инициативе Андрея Крылова, известного исследователя творчества В. Высоцкого, А. Галича и Б. Окуджавы.
…Познакомила нас с Сашей Гинзбургом в середине июня 1941-го (!) Леночка Самсонова (тогда еще Ковнер) на Петровке в прекрасный солнечный денек. Я только что вернулся аж с Камчатки, после нескольких лет блуждания по театральной провинции наслаждался начавшимся – полностью оплаченным – многомесячным отпуском, Москвою. Потом, случалось, Саша знакомил меня с очередной хорошенькой, которая пришла к нему за кулисы, а становилась ненадолго моей спутницей, то есть был он популярен, общителен, щедр. (Не судите нас строго, ему тогда еле перевалило за двадцать, я – года на три старше. Все было впереди, и мы понятия не имели, каким будет это «всё»). Тогда на Петровке он отказался разделить с нами компанию, хотя никуда не торопился, отвечая на какой-то вопрос Леночки, усмехнулся: «Я же неудачник», – но отнюдь не грустно, а как-то победоносно даже (несоответствие слова и интонации, видимо, и запомнилось).
Очень точно и нежно сказала о нем Е. Г. Боннер: «бонвиванство».
И в той же степени работяга, чернорабочий театра.
Значит, июнь 41-го. Через неделю началась война, все планы полетели. Забракованный военкоматской медкомиссией, Саша, «чтобы не болтаться без дела в такое серьезное время», по его собственному свидетельству, вербуется в геологическую экспедицию на Кавказ, но, застряв в Грозненском драмтеатре, несколько месяцев сочиняет там песни и интермедии для бригад политсатиры, с которыми и выступает в госпиталях и частях гарнизона. Я же, видимо, с подачи А. Гладкова, оказываюсь в студии Арбузова и Плучека, среди ее остатков, тех, что в армию по разным причинам не попали. Арбузов на ходу писал «Сказку о братьях Ивашкиных» – сценарий народного представления типа лубка. Плучек темпераментно и изобретательно ставил эти сценки-интермедии, еще не просохшие от чернил странички.
Может, будь у нас хоть чуть побольше эстрадного шика, это и получилось бы, но мы не умели ни танцевать, ни вообще двигаться, ни произносить эффектно бодрые тексты, ни петь. (Пела трогательно, искренне одна Танечка Рейнова, на ней и держалось все вокальное благополучие представления. Не помню, кто сочинял в то лето, в отсутствие Гинзбурга и ушедших на войну поэтов и других ведущих артистов студии, песни для нашей программы.) В общем, репетировали, репетировали… Но после первых же представлений в подмосковных госпиталях, когда в ответ на наши горячие призывы: «Бей врага! Огнем, штыком, гранатой!» – раненые глядели на нас несколько удивленно и обидно-снисходительно, мы с ужасом поняли: провал – не то делаем.
Именно нежные романсы, женственность семнадцатилетней Рейновой спасали тогда всю нашу выдуманную программу. А уже назывались мы громко: «Фронтовой театр Дирекции фронтовых театров при Всесоюзном комитете по делам искусств». Перестраиваясь на ходу, поняли, что аудитории нужны не лозунги, а лирика или смешное. На фронте и в тылу ходили тогда по рукам переписанные карандашом лирические стихи Симонова: «Жди меня», «Мне хочется назвать тебя женой» и другие. Вскоре они выйдут целой книжкой «С тобой и без тебя». Стихи о войне и о мужестве, о разведке и подлодке, но главное – о любви, разлуках и встречах, о тоске по женской ласке.
Говорили, что, полистав книжку, обратив внимание на посвящение «В. Серовой» и тираж, Верховный Главнокомандующий сказал: «Хорошо. Но зачем так много – два экземпляра – один ему, один ей». Пошутил товарищ Сталин и был неправ – тиражи расходились мгновенно, стихи продолжали переписывать от руки – они нужны были многим, всем, не меньше чем указы самого Главнокомандующего.
Ежедневно мотаясь со слабенькой своей самодеятельной программой по госпиталям и клубам, не заметили, как наступила осень. Готовились отбыть на Северный флот, уже получены были продаттестаты, но слишком долго, видимо, собирались – шестнадцатого октября (дата знаменитая – немцы были уже под Москвой) в Политуправлении Флота Вениамин Захарович Радомысленский, маленький, плотного сложения, в морской форме с кортиком, картинно стоя у огромного окна с видом на Арбатскую площадь, сказал: «Ребятки-ребятки, пробирайтесь самостоятельно».
Как он себе это представлял: самостоятельно пробирающийся в прифронтовой Мурманск, пусть хиленький, но все же театр?
Впрочем, человек уважаемый, многолетний бессменный директор Школы-студии МХАТ, можно сказать, правая рука Станиславского, – был он не единственным тогда чиновником, пребывавшим в полной растерянности: великий драп потрясал Москву. Ветер носил над крышами черные хлопья – в учреждениях жгли документы. А чуть повыше, то есть неприлично низко, – мне кажется, я рассмотрел ухмыляющегося фашистского аса – тарахтела над Остоженкой «рама» – неторопливый самолет-разведчик.
В Комитете искусств на Неглинной нам предписали немедленно эвакуироваться в Улан-Удэ. Но эшелон, в который мы погрузились, доставил нас за сорок суток в Ташкент. Представитель того же ВКИ Векслер (между прочим, дядя Саши Гинзбурга) прекрасно видел, что бумаги, которые мы ему предъявили, грубая липа (на любезно подаренных нам на всякий случай комитетской машинисткой роскошных казенных бланках мы изменили пункт назначения и приложили вместо гербовой печати размазанный оттиск медного пятака). Но милый дядя виду не подал, он сказал: «В Ташкенте, конечно, приткнуться некуда – сюда половина московских театров съехалась, а вот в Чирчике, ребята, это полчаса на электричке, у вас будет сцена и жилье, и горячие пирожки с сабзой, сверх карточек». Поначалу нас вокруг Плучека было человек десять, но чуть не каждый день появлялись все новые лица – молодые бездомные артисты: москвичи, ленинградцы, знакомые и незнакомые. Даже знаменитости заезжали, например Леня Кмит – чапаевский Петька, – но, выяснив, что всего фонда студийной зарплаты не хватит на одну его актерскую ставку, смылся, не простившись.
Под Новый год – разгар лихорадочной работы над двумя спектаклями, ребята и репетировали по нескольку ролей, и сами же стучали молотками, сколачивая декорации, пилили, красили, подбирали, подшивали костюмы. Вот тут-то, очень-очень кстати – транзитом через Баку, Красноводск, всю Среднюю Азию, – объявился на Чирчике Саша Гинзбург. И включился сходу – мы с ним сыграли Луконина и Бурмина в симоновской пьесе «Парень из нашего города»[1]*. В «Ночи ошибок» Голдсмита Саша играл главную роль молодого джентльмена Марлоу, жуткого бабника и хама с горничными, но клинически робевшего в присутствии дамы своего круга.
Между репетициями, прихватывая ночи, Саша еще сочинял кучу песен-интермедий для обоих спектаклей (тексты и музыку) и разучивал их с исполнителями, озябшими пальцами перебирая клавиатуру расстроенного рояля в нетопленом подвале под сценой клуба Чирчикстроя. Под визг пилы и стук молотков.
«В старой Англии, в доброй Англии ночь веселых чудес полна…» Грубоватую английскую комедию Плучек почему-то стилизовал в манере галантного века с менуэтами и реверансами, музыка, Сашины мелодии к этим контрдансам запомнились, как ни странно, лучше, чем слова. Все это было мило, наивно, чуть сентиментально. И безошибочно уместно. То есть, Саша уже в грозненской своей практике понял, что требуется от театра на войне. Даже в героических интермедиях-хорах к «Парню из нашего города» Саша оставался самим собой:
Город мой за дальними горами,
Город мой за синими морями,
Я к тебе когда-нибудь вернусь.
Там, наверно, мамы вечерами
Наши письма учат наизусть,
Поверяют с гордостью соседям
Наспех нацарапанный рассказ.
Не волнуйтесь, мамы, мы приедем,
Не волнуйтесь, ждите нас.
Что же ты, товарищ, невеселый такой!
Сядем да покурим, да споем в пол-голо-са,
Как прощались над Москвой-рекой,
Как махнула девушка рукой,
Как трепал рассветный ветер во-ло-сы…
Мы пройдем военною дорогой
Сквозь огонь, ненастья и тревоги,
Что с того, что путь домой далек,
Мы придем и скинем у порога
Запыленный вещевой мешок.
Нам не пасть в сражении последнем,
Нам землею не засыпать глаз.
Не волнуйтесь, мамы, мы приедем,
Не волнуйтесь, ждите нас…
Расположившись, как на групповой фотографии, глядя в зал, мы – весь состав спектакля – задушевно пели, адресуясь к мамам и девушкам, и под этот лирический марш возникало единение сцены и зала – и актеры настраивались и зрители. Стихи писались за роялем, рождаясь одновременно с музыкой.
Ветер гонит на запад суровые льды,
Сквозь ненастья арктической ночи
Пролетел, выручая друзей из беды,
Молодой, замечательный летчик.
Веселый парень, простой и гордый,
Ты, если нужно, за отчизну жизнь отдашь,
Веселый парень из нашего города,
Товарищ самый закадычный наш…
Конечно, это еще не те песни, что появятся через пару десятков лет, Галич и не подумал бы их включать даже в самое полное собрание своих сочинений. Хуже того, он про них начисто забыл, но как-то, много лет спустя, после целого вечера Сашиных главных, гражданских баллад, припомнили мы ему эти, давние, наивные, стали напевать и разволновались все, и прослезились – автор-то один и все это страницы его биографии. Молодость, война…
В конце сороковых А. М. Эскин, легендарный директор Дома актера, организовал сборники воспоминаний артистов на войне – заставил человек пятьдесят написать, собрал, издал. Первый назывался «Талант и мужество». Когда Саша уезжал насовсем, я ему отдал свой авторский экземпляр, там было про Чирчик, нетопленый клуб, озябшие пальцы. Он сказал: «Кажется, это единственное положительное печатное упоминание обо мне».
Не единственное, разумеется, но в те разнообразные годы советская печать добрыми словами, комплиментами Галича не баловала. Хотя, конечно, были договоры, афиши, премьеры в кино и в театре, некоторые комедии Галича – «Вас вызывает Таймыр», «Верные друзья», другие – пользовались шумным успехом. Все было: цветы, поклонницы и деньги, – не бог весть какие, впрочем, – ни дач, ни машин, ни мощного текущего счета…
«Центральная тема творчества Г. – романтика борьбы и созидательного труда советской молодежи» (из «Театральной энциклопедии». М., 1961). Климентий Минц, один из классиков советской комедии, которому удавалось рассмешить публику, боюсь, реже, нежели Галичу, замечательно сказал: «Что такое драма? Это – неполучившаяся комедия».
Нет, я не стал бы отделять драматурга Галича от Галича – поэта-публициста, Галича с гитарой. Это один человек. Один Театр Галича, где царствовали смех и слезы. В больших залах или в крохотных, битком набитых квартирах друзей, знакомых.
А что касается времен, то их, сказано точно, не выбирают – в них живут и умирают. Они, эти чертовы времена, поставляют художнику богатый материал для творчества и толкают его на рискованные поступки, диктуют опасные сюжеты и темы.
В первые послевоенные годы газета «Советская культура» откликнулась на дебют нескольких молодых редакционной статьей «Против ремесленничества в драматургии». Редакционная – значит, приговор обжалованию не подлежит. Разносу подверглись три пьесы пяти авторов: Галича и Мунблита, Мина и Минчковского и Аграновича. Ремесленничеством (до сих пор не пойму, что имелось в виду, – про меня было сказано: цинично использовал производственное окружение), нет, особой мастеровитостью у нас и не пахло, скорее недостаток ремесла ощущался, а вот фамилии, точно, неблагозвучные по тем временам. И пьесы, широко пошедшие было, снимались с репертуара.
Начиналась страшная кампания «против космополитов», расстрел еврейских поэтов, убийство Михоэлса, разгром его театра. Завершиться все это должно было публичной казнью на Красной площади «врачей-убийц» и депортацией всех евреев на Дальний Восток, чтобы спасти эту подлую национальность от справедливого гнева народа, – уже были заготовлены бараки в Биробиджане. Неожиданная смерть бессмертного Гения всех времен и народов помешала ему завершить их с Гитлером историческую миссию «окончательного решения еврейского вопроса». Выяснилось, что и врачи – не убийцы. (Может, будь они на своем месте в кремлевской больнице, вместо того, что бы гнить в тюрьме, продлили б на пару лет жизнь Великому, со всеми вытекающими из такого несчастья последствиями?) Да выяснилось, что и писатели, и артисты, и ученые, и музыканты – не убивали, не продавали родину, зря оклеветаны, уничтожены.
Но посеянные Отцом родным семена зла прорастали в нашем отечестве во все наши эпохи – и до него, и после, и в идиллические почти времена «оттепели», и потом. И по сию пору сохраняем нет-нет да и доносящийся то свыше, то сбоку дух погрома, вонючую нашу социалистическую специфику вранья: пишем «дружба» (народов), а сеем вражду, кровопролитие, унижение. Не случайно же рухнул Нерушимый Союз в одночасье, – только оттого, что трое высоко забравшихся руководителей вздумали избавиться от четвертого.
Все эти прелести новой советской истории помянуты тут для того, чтобы напомнить: все сюжеты песен Галича – из жизни. Из его жизни. Я противник мифа о процветающем пижоне, легкомысленно варганившем пустые финтифлюшки для сцены и экрана, пока не набрел на подлинное свое призвание.
Вместе с тем, не будем думать, что мы постоянно ощущали опасность, гнет, угрозу сверху. Нет, каждого в отдельности все происходящее – Процессы, Постановления ЦК, исчезновения людей – как бы и не касались. И все же касались…
Не кокетства ради Саша Гинзбург стал Александром Галичем, Саша Лифшиц – Александром Володиным, Миша Маршак – Шатровым, Кауфман – Самойловым, Мандель – Коржавиным и т. д. и т. д., не будем раскрывать все псевдонимы, по поводу чего тоже скандалы разражались. Но, ради бога, повторяю который уж раз, не воображайте, пожалуйста, нас, живших тогда, эдакими заложниками с бледным челом. Ни черта подобного – ходили более-менее весело по тропинкам бедствий, не предвидя от сего никаких последствий. Позволяли себе беспартийные суждения, пренебрегая мнением ЦК, вставляли изредка в самые безобидные сюжеты репличку, сомнительную красочку, не замечая, как обдирали себе бока в объятиях редколлегий, худсоветов, Глав- и прочих реперткомов, – пьески-то из этих объятий выходили сильно потрепанными.
Разумеется, огромный репертуар песен Галича вынес его за пределы нормы поведения современников, однокашников, тут уж не кукиш был в кармане – поэт бросил вызов веку-волкодаву.
И Боже нас упаси представить дело так, что вот обиделся, наконец, Галич и стал сводить личные счеты с обществом своим, Государством. Вовсе нет, и все не так. Хотя от старинного сюжета «Арлекин и Власть», конечно же, никуда тут не денешься. Но можно же было прекрасно прожить, приспособясь, что и делали мы все – подавляющее большинство советских писателей, режиссеров, художников. Многие с наслаждением, вдохновенно. Но, оказалось, не все.
Галича прорвало одним из первых. И самым радикальным образом. В песнях… Хотя начиналось это несерьезно – серьезной оставалась работа для кино и театра. Но поэт увидел вдруг, что напевать можно без постоянного, назойливого участия цензора. Видимо, его болевой порог оказался не столь высок. Чаша переполнилась… Как еще называется то состояние поэта, когда требует его Аполлон к священной жертве?
Но это все случится потом, позднее, а сейчас весна 1942 года. Фронтовой театр, дожидаясь вызова в Москву, гастролирует по Средней Азии. В Ленинабаде, куда эвакуированы были несколько московских институтов, мы попадаем в объятия тысячных студенческих толп, спектакли наши идут на дрожжах горячей симпатии земляков, сверстников. Это была наша аудитория, и мы почувствовали почву под ногами. Тот же незаслуженный успех ждал нас в Москве – столичные-то театры в эвакуации были. В нашем распоряжении оказались опустевшие сцены ТЮЗа в Мамоновском, и Театра Сатиры, и Цыганского. В их костюмерных мы прибарахлились – обогатили гардероб «Ночи ошибок». (Побывав у нас на спектакле, заслуженная балерина Вера Ильинична Мосолова ужаснулась: «Миленькие! Что же вы без штанов-то!» Оказалось, что к нашим кафтанам полагались либо штаны, либо ботфорты, и т. д.)
Арбузов и Гладков привезли из Чистополя новую пьесу «Бессмертный»: студенты, брошенные в Подмосковье летом 41-го то ли на оборонные работы, то ли на картошку, осенью оказываются в тылу врага и поневоле становятся партизанским отрядом – душ двадцать пять белобилетников-чудаков и девчат, – количество ролей соответствовало штатному расписанию Студии. Репетиции, студийные этюды, ежедневные спектакли, – в общем, мы, кажется, позволили себе быть почти что счастливыми в это трагическое для страны, народа время.
Мы занимались любимым делом, были востребованы, нужны, не зря получали свои продаттестаты, рабочие карточки. Обедали, к примеру, согласно «литеру Б», в ресторане ЦДРИ в компании с непьющими актрисами. Те охотно уступали нам свой водочный паек – лишние две рюмочки повышали калорийность и без того вполне приличного обеда, да и интересно было со старушками: посреди смешнейших воспоминаний маленькая вышеупомянутая балерина Мосолова могла пребольно огреть сухонькой ручкой по спине того же Сашу, чтоб не горбился…
Но как получилось, что на Северный флот осенью мы выехали без Саши? Какие-то инстанции вычеркнули его из списка? За что? Родня, что ли, какая-то не та обнаружилась? Сам он понятия не имел, в чем грешен. Отсутствие его прибавило много хлопот, особенно мне – пришлось вводиться на его роль в «Ночи ошибок», и что еще хуже – на главную же роль в «Бессмертном». Написанный для Саши юноша Гехт, пианист (репертком велел дать ему русскую фамилию, и он стал Славиным), такой Святослав Рихтер накануне своего первого сольного концерта, – Саша играл на сцене на настоящем рояле «Лунную сонату» и т. д. Я в этой роли чувствовал себя совсем не так комфортно, как он, мне больше по душе был сержант РККА Иванцов…
В общем, собирались мы в эту ответственнейшую командировку на фронт полтора года, а прибыли совершенно не готовые. А тут была война – каждый из наших зрителей вполне реально мог завтра, сегодня не вернуться с задания – морские летчики, подводники, охотники – противолодочные катера… Статистика потерь на Северном флоте была такой же ужасающей, как на всех других фронтах Отечественной.
Болтаться тут без дела – выглядело бы просто кощунством, подлостью, – это мы все понимали, жили в режиме аврала. Репетиции-вводы и поездки на базы подводников, походы на заставы, пикеты, батареи береговой обороны – с мобильными программами: скетчами, миниатюрами, песнями. Когда же добирались без ног, без голосов до коек – на верхнем этаже офицерского клуба в Полярном был выделен под наше мужское общежитие спортзал, – расслаблялись с чистой совестью, баловались коньячком, у кого был, перед отходом ко сну.
…Весна и лето сорок третьего были едва ли не последними нашими актерскими сезонами. Москва, Подмосковье и Западный фронт, Сухиничи, Киров Смоленский… запомнились больше не населенные, вернее, разоренные пункты, а номера армий: 16-я, 20-я, 10-я. Блистательно разгромив немцев под Москвою, они гнали их до этих рубежей сколько хватило сил, и готовились здесь к новым операциям. Какие это были войска, товарищи! Какие люди, лица, глаза.
…В то лето мы были влюблены в Армию. В столетней дубовой роще под Козельском стояла танковая бригада полковника Гаева Виталия Сергеевича. Бригада Прорыва, Особая, Гвардейская, укомплектованная новенькими тридцатьчетверками и КВ.
Для спектакля танкисты сложили из тяжелого бруса – настила понтонного моста – сцену, перед ней возвышался зеленый склон, который тесно заполнила тысячная аудитория.
Стало похоже на римский амфитеатр. Каким мощным хохотом он взрывался, как замечательно реагировали солдаты на драматические и комические коллизии нашего «Бессмертного»!..
Все четыре часа длинного спектакля Гаев просидел на подготовленном для него в первом ряду пеньке, кажется, не менее своих бойцов увлеченный зрелищем. Потом на сооруженных тут же, под открытым небом столах был устроен ужин, и полковник хлопотал, беспокоился, чтоб хватило актрисам вилок и т. д. Дружеское застолье затянулось далеко за полночь, уже давно светили прожектора. Шутки, анекдоты, взрывы хохота. Принесли гитару, Саша аккомпанировал певицам нашим, тут уж пошел в ход весь наш репертуарный запас – студийные, полублатные, романтические песни, стихи…
А до немцев было рукою подать. Кто-то спросил Виталия Сергеевича: ничего, что мы тут шумим? Он ответил спокойно:
– Ничего, пусть послушают. Мы про них все знаем. И они про нас. Знают, если кто-нибудь оттуда пальнет сдуру – от них через минуту мокрое место останется.
Выяснилось нечаянно, что Гаев накануне получал в Кремле один из первых орденов Суворова, предыдущую ночь продремал в машине, торопился домой, весь день ходил по своему обширному «хозяйству» – люди, техника, резервы, снабжение, и про нас не забыл – как готовится сцена и площадка, все ли для нас делается. И после длиннющего спектакля, ужина – стихи и песни, и звон бокалов, сокровенные разговоры в узком, так сказать, кругу. И ни следа усталости. Мужи Возрождения. Бог мой, сколько ж мы тогда могли выпить, не пьянея, не теряя лица!
О, питие – веселие Руси! Много сказано по этому поводу прекрасных слов. Соломон Михайлович Михоэлс – воплощение интеллекта, мудрец и мастер – говаривал, что чувствует себя свободным, когда перед ним бутылка и рюмка водки. Это волеизлияние! – утверждал великий артист. Застолье сближало артиста с солдатом, поэта с крестьянином, стирало разницу возрастов, взглядов, положения, ранга.
Много лет спустя мы вспоминали это лето, ночные, после спектаклей, ужины в прифронтовых частях, лица наших хозяев.
Танкисты, стрелки, разведчики, ушедшие в легенду более полувека тому, отсюда, из прорвы прожитого, кажутся сплошь прекрасными. Зная, что им предстоит, мы видим их сегодня одухотворенными, в предвкушении победоносных и гибельных боев.
Саша с гитарой имел там неизменный успех, хотя это были обыкновенные песенки – фольклор, народное, так сказать, тюремное всегда у нас в моде было, лагерное, а что-то и свое, семейное, студийная лирика и шуточная… Но не хмельное это было пение, не во хмелю, уже тогда наличествовал у него вкус, и нечто личное, сокровенное, трезвость, когда вдруг обнажается, скрываемое всеми привычно, и становится видать далеко. И тут же шутовской припев. Поэт, еще не зная, зачем это ему понадобится, словно пробовал безошибочную интонацию, нащупывал путь к сердцу слушателей. Война еще вся была впереди. Многие ли из них вернутся домой? Нам чрезвычайно интересно было с нашими хозяевами, но и для фронтовиков приезд театра был, наверно, праздником.
Разговоры, беседы, застолье. Сверстники сверстниками, но не только молоденькие наши актрисы, еще не нуждающиеся в макияже (тогда и слов-то таких не знали), надевали лучшие платья, но и мы подтягивались, не расслаблялись, хотя фраков, как того требовал от мхатовских фронтовых бригад Немирович-Данченко, ни у кого не было. Нет, фрак тут был ни к чему – простота была, близость, понимание. И вот что еще: вещать, ораторствовать Саше никогда, кажется, не было свойственно, но иногда вдруг оказывалось: что-то он видит, понимает глубже тебя – раннее созревание, впрочем, свойственно поэтам, словно предчувствуют – не такой уж долгий им отпущен век.
Через день-два танки Гаева ушли к Прохоровке – бригаде доверена была не последняя роль в титаническом сражении. (Мы-то узнавали о Курской дуге уже в Москве из газет, ловили в радиосообщениях знакомые фамилии, номера соединений…)
Прочитал написанное и задумался: не привираю ли тут, не приукрашиваю ли, друга ради, картинки нашей молодости, портреты и пейзажи? Ведь Гинзбург Саша еще не был Галичем, да и про зрелого его, знаменитого, много разнотолков: и эгоист, дескать, и позволял себе то да се, и прочее… Да, так. Наверно, и он не без греха. И окружающие, и вспоминающий… А вы? А вы не псих?
Эгоизм? Возможно-возможно, не без того. Хотя лично я от его эгоизма никогда не страдал, наоборот, тут наблюдались внимание, нежность, полезные подарки – трости, трубки, рукописные сборнички, самое внимательное отношение к моим дебютам и позднейшим перипетиям. Скорее, я бы сказал, в отношениях наших наличествовал сентиментализм. Ангелина, жена его, бывало посмеивалась: «они всегда плачут, когда читают друг другу новую пьесу». (Убежден, что я тут никакое не исключение – самые дружеские отношения связывали Галича со многими людьми – соседями, товарищами, коллегами, рядовыми и посредственными, и самыми выдающимися гражданами века. Когда пришла большая беда, иной близкий сосед мог и не на высоте оказаться, струсить, предать… Увы!)
Я позволяю себе и сейчас быть сентиментальным, будто мы вместе, за столом у нас, вспоминаем всякие милые подробности – хочу чтобы и Галич, и Ангелина, и моя жена предстали на этих страницах живыми, и все подтвердили.
Когда я познакомил его с Мирушей (у нас тогда впервые, и довольно поздно, образовался свой дом), Саша сказал: «такие браки заключаются на небесах». Но то же самое, с полным основанием, следует сказать и о них с Ангелиной…
Не думаю, чтобы только нашему поколению это было свойственно, но, боюсь, в молодости многие из нас пользовались сомнительной репутацией (см. у Галича: «и женились на разных паршивках»)… Нет, упаси бог, никакой тени на жертв наших ранних связей! Вина там целиком на нас: легкомыслие, эгоизм и все такое прочее – богема. Не буду расширять список товарищей, которые могли бы упрекнуть себя за годы странствий, но с появлением Жены с большой буквы многое в биографии и в характере становится на место – человек вдруг, неожиданно для самого себя и окружающих, оказывается и хорошим сыном, и образцовым отцом, мужем, дедом и т. д. Вот Гердта недавно похоронили, единственного большого артиста, вышедшего из студии Арбузова–Плучека. Таня Гердт собрала замечательную книжку воспоминаний «Зяма». О себе она там не упоминает, но за разноголосьем этого волнующего документа явственно проглядывает ее роль Жены – решающая, спасающая – устроительницы, хранительницы Дома.
С появлением Ангелины Николаевны в жизни Галича многое, если не все, стало на свое место. Аристократка, красавица, умница, была Нюшка (кроме Саши никто, кажется, так к ней обращаться не смел) Музой, хранительницей Очага, сиделкой, спасительницей, нянькой, заступницей, другом, опорой. Ее роль Жены Поэта – подвиг, сродни библейскому. Он же сердечником был – инфаркты, микро- и обширные. Сколько ночей провела она рядом в больничных палатах, переживала с мужем ужас сердечного удушья, помогала врачам возвращать его с того света. Эта постоянная близость сердечной опасности, наравне со столь же смертельной и реальной угрозой, исходящей от Власти – такой тяжкий крест несла, помогала ему нести.
Сейчас, когда его таинственная смерть у электронного музыкального ящика (не терпелось послушать Баха) и ее погребальный костер (она сожгла себя, как жена викинга или Цезаря, в опустевшем для нее Париже), – сейчас, когда жизнь их давно завершилась, отодвинулась в легенду, в пересуды, хочется говорить о них обоих влюбленно и без вранья. Погибшие за правду, они заслужили и правду о себе.
Рыцарское отношение к Женщине предполагалось само собой. Обязывал сам облик Ангелины Николаевны, словно сошедшей с портрета XIX века, такие классические женские лица без изъянов встречаются в России, наверно, чаще, чем в какой-либо другой стране. В иных случаях любуешься такой красотой с некоторой тревогой: вдруг заговорит и обнаружится кривляние, самолюбование, глупость. Сашина жена всегда была естественна, безукоризненна, уместна, и чуть отстраненна, и абсолютно «свой парень».
Он-то мог время от времени позволить себе в минуту слабости интрижку на стороне… Даже за рубежом она чуть не оказалась брошенной в какой-то несчастный момент… Не знаю подробностей, не могу и не хочу в это вдаваться – только запомним: случалось, бывал он виноват перед нею.
Она простила. Прощала. Знала: она – единственная, необходимая, во всех скитаниях, бедах, при всех поворотах судьбы. И сколько б горьких, страшных часов, дней ни досталось на ее долю, кажется, никто никогда не видел ее не в форме, жалующейся, несчастной. Несла свой крест легко и весело, ни на миг не теряя природного очарования. Пьяная женщина хороша только в оперетте, в действительности – зрелище убийственное. При их образе жизни, излишествах застолий, Ангелина Николаевна – безупречна, точно обязавшись раз и навсегда отвечать за двоих.
Может быть, только потеряв его, в последний год в Париже, она сдалась, устала, демобилизовалась, запила нехорошо (научили годы «волеизлияний»). И погибла.
Но запомнилась мне она счастливой: выходили после триумфальной премьеры «Верных друзей», Дом Кино был тогда в «Яре» на Ленинградском проспекте, кто-то, глядя на сияющую, разрумянившуюся Ангелину, сказал: как красит женщину успех.
Да, лихая им досталась доля. Известные, чрезвычайные обстоятельства должны были способствовать развитию у Галича какого-то эгоизма – чувства самосохранения, но мы наблюдали, скорее, легкомыслие, несерьезное отношение к собственному здоровью. После очередной больницы восстанавливался привычный режим – поездки, выступления, встречи, работа без выходных и непременные, частые дружеские застолья. Хотя пить-то ему, наверно, совсем бы и не следовало.
…Ангелина звонит: давно, ребята, не виделись, они к нам собираются, Мируша обещает пирог с капустой, больше по телефону ничего лишнего, если какую-то книжку припасли, скажут «журнальчик». Наш маленький Марк ответственно отправляется через два двора к Галичам за гитарой. (Дяде Саше ни к чему привлекать к себе особое внимание – куда это он, дескать, в гости с гитарой направился?)
Вечером именно Маркуша будет возиться с магнитофоном, записывать. На пленках сохранились голоса двух десятков гостей, взрывы смеха, реплики, заказы…
Сейчас, когда нет ни Галичей, ни хозяйки, я вслушиваюсь: как весело, беспечно смеются женщины, разыгрывается интермедия: Нюша, одинаково свободная и уместная всюду, забралась под стол, чтоб там подкармливать тайно нашего добрейшего тигрового боксера Чанга (что строжайше запрещалось – нельзя же приучать пса побираться у стола), таская ему то ломтик колбаски, то пирожок. Оттуда, из под свисающей скатерти, Ангелина просит мужа спеть «Кадиш», он притворно раздражается – у него в данный момент другой репертуарный настрой, она настаивает, он как бы сердится на нее, но все это понарошку – пауза, чтобы ему отдохнуть. При этом она умело следит, чтобы он пил поменьше, больше пел. Песня, новая. Взрыв смеха, голоса, звонкий, солирующий смех хозяйки, шутейная перебранка супругов… Когда-то показалось – надо б очистить пленки от посторонних шумов, слава богу, что поленились, не сделали глупости, сейчас все эти реплики, шутки и споры, обвалы хохота, аплодисменты, остроты, женский смех – все сливается в гармонию, воскрешает драгоценную картину времени, в которой мы с волнением различаем, узнаем живые голоса ушедших, дорогих нам людей.
…Что еще? Его неожиданное обращение? Христианство? Дело такое интимное, я не сразу и решился расспросить, что, дескать, значит сей сон? И, боюсь, не сумею здесь пересказать его спокойнейшие, простые объяснения – ни малейшей позы, ни прилагательных, ни восклицательных знаков. Ночи Ангелины у больничной койки, грозящей стать смертным одром, и стихи из романа Пастернака. В собственном его «Когда вернусь» многое сказано… В Переделкине за столом с нами Зоя Крахмальникова, особая, пронзительной чистоты религиозность нашей общей знакомой – след пережитого, выстраданного, это как заявление о выходе из КПСС, в которой и не состояли, бунт против неправды и звероподобия нашего бытового коммунизма-социализма, включая и церковных иерархов, толпы тучных бородачей в золотых ризах с их лживыми песнопениями… Нет, не так. То есть все это упоминалось, но без пафоса, ненужных грубостей, просто выходило, что лучше-то бога человечество за многие века так ничего и не придумало. И… помолчим, тишина. Невозможность рассуждать о таких вещах вслух, публично. Рядом с отцом Александром Менем у Саши были Сахаров, Нансен, Корчак… к ним его тянуло от тоски пленумов, комиссий, идолов и прохиндеев, вранья и полезных связей, тягот и предательств нашей действительности. Его христианство было органично связано с Ангелиной, судьбой, сюжетами и героями его баллад.
Бывало, годами не виделись, хотя жили по соседству.
Звонок Ангелины: «Ну, что ж, так и не увидимся?..».
Последние их московские дни. Такой отъезд тогда означал – навсегда, смахивал на похороны. Пустые полки, букинист книги вывозил. Растерянность. Чувство вины перед ними, стыда.
Несмотря на то, что ему прямо было заявлено: «вам остается только израильский вариант», – не верилось, думалось: может, блефуют компетентные, пугают? Может, еще обойдется? Нет, ясности не было, одни дурные предчувствия. Определенно было известно только то, что тут уже ничего хорошего ждать не приходится.
Он словно извиняется:
– Подумалось, что же – это вот – и все? И ничего больше не будет? (В смысле: недолго ж музыка играла.) Но, предполагалось, как будто… (Он сожалел о том, что слишком много недоделано, не завершено.) Как-то трудно с этим примириться, нет?
Конечно же, оставалась еще надежда на будущие какие-то сюжеты, на возможность поездить, поглядеть мир, «повидаться с друзьями, которых там уже больше, чем здесь», что-то написать, подышать, так сказать, воздухом свободы. Вспомнил по поводу воздуха забавную новеллу, как приехали они в Париж с одним товарищем, а тот в первый раз, разволновался, просил его не бросать одного. Отель им достался какой-то третьеразрядный. И вот вышли они во двор, почему-то с черного хода, там по помойным контейнерам коты шныряют, вонь, но товарищ только глубоко вздыхает, с глубоким удовлетворением: Европа!..
Из пустеющей квартирки, так любовно ими обжитой, выносили книги, что-то из антиквариата, улетучивался жилой дух. И разговор неторопливый, негромкий – не монолог, не диалог, бытовые мелочи.
– У тебя есть наш Мандельштам? Этот трехтомник таможня не выпустит…
Еще что-то в том же духе, куда-то надо было спешить и не хотелось, никаких речей, формулировок – больше умолчаний, при полной открытости, даже обнаженности, в расчете на понимание. Нет, решение об отъезде принималось очень трудно – будущее пугало и здесь держали долги – наносился очевидный вред, удар близким, матери, брату…
Провожать Галичей в аэропорт собралось неожиданно много народу, хотя заметно было и чье-то понятное отсутствие, страшно же. Андрей Дмитриевич Сахаров. Лева Копелев, знакомые, известные, неизвестные, неофициальные лица. Ангелина, несмотря на жару, в норковой шубке, сережки, брошь… Кто-то пошутил: «Ты, как Остап Бендер на румынской границе». Предполагалось, ценности эти помогут перебиться там первое время, но таможня не пропустила караты. Пахло бедой, навсегда же прощались, но шутили, острили, бодрились, а кто-то и всплакнул…
Расставанье на век. Похороны. Совершенно живых людей.
Больше я ни его, ни ее не видел. Изредка удавалось послушать через помехи голос по «Свободе»…
-
* Посмотрев спектакль летом 1942 года в исполнении Арбузовской студии, К. М. Симонов сказал нам: «Я видел около сорока “Парней”, мне казалось, что Володя Соловьев и Плятт тоже мое, тоже правда. Вы меня убедили». ↑