Дина Рубина

Ручная кладь

АЛЬТ ПЕРЕЛЕТНЫЙ

Сестре Вере

…Однажды мы разбогатели по-настоящему.

Когда я говорю – по-настоящему, тоже надо учитывать – что имеется в виду.

С деньгами у меня отношения изумленно-романтические. Любой их приток я ощущаю океанским приливом. Их неожиданное возникновение для меня – всегда незаслуженное чудо, даже если это небольшой гонорар за большую, сколоченную месяцами изнурительного труда книгу.

Как-то, начитавшись Фрейда с Юнгом, одинаково мне чуждых, я пыталась откопать в своей биографии истоки столь инфантильного моего отношения к столь серьезному предмету. Ибо отток денег из моих карманов происходит с неумолимой скоростью океанского же отлива.

Боюсь, к щедрости это не имеет никакого отношения. Скорее, это идиотизм.

Ну и, конечно, элементарное неумение считать.

Короче, порывшись в детских воспоминаниях, я откопала ежегодные поездки нашего семейства к Иссык-Кулю, горному озеру в горах Тянь-Шаня, – ныне для меня почти мифическому, – когда, шествуя на пляж с большим художническим зонтом на плече (папин зонт для этюдов, под которым прошло все мое детство! – эта деталь еще раскроется в моих рассказах), – я каждое утро находила в шелковом белом песке, среди плоских, давно погасших окурков и грифелечков древесного угля, бурые медяки: алтыны, пятаки, копеечки…

О, жар песка, каленый обжиг пяток, проникающий до желудка!

Глазастый следопыт, я каждый день обязана была подтверждать репутацию счастливчика, баловня Фортуны, пусть приятельски-мелочной, но все же Фортуны. В дальнейшем, в жизни, когда надо было утомительно подтверждать репутацию баловня Фортуны, перед моими глазами возникала та ежеутренняя дорога на пляж, особая прозрачность воздуха, четкие горы со снежными пиками вдали и напряжение зоркости в попытке взглядом выудить из песка ребристую полоску меди…

Но однажды мы таки разбогатели по-настоящему.

Это произошло вдруг, мгновенно и, если можно так выразиться, неощутимо. Так во сне вы открываете дверь своей московской кухни и оказываетесь на набережной Сены. Безболезненное – в смысле потрясения – перемещение в статусе.

Началось все с утреннего звонка нашего приятеля, искусствоведа, с его предложения показать картины Бориса очередному заезжему ловцу дешевой поживы. В те годы на изломе советской эпохи многие владельцы западных галерей составили себе состояние на перепродаже картин русских художников…

– Ну, что? – спросила я, когда муж положил трубку.

– Пустое, – сказал он. – Собирают нескольких художников, снимают картины на видео в бывшей церкви на Ордынке, будут возить по западным галереям… Искать сейчас машину… платить кучу денег за очередную синюю птицу…

Но все-таки повез.

Оказалось – действительно, пустое… Ну, сняли, ну взяли «портфолио»… Живем дальше.

Однако месяца через три наш приятель позвонил опять и, как бы между прочим, среди трепа: – а помнишь ту церковку на Ордынке? Так вот, приметили нескольких художников, сейчас ездим, отбираем работы. Как у тебя завтра утром – ничего, если мы заскочим?

– Заскакивайте, – сказал Борис.

Утром приехали – наш приятель, еще один деятель, вообще-то театральный, но в последнее время нырнувший в бизнес и неожиданно поплывший в нем сильным уверенным брассом. С ними известный график-оформитель Жора Немкис, вечно снулый, с низким давлением.

Все они уселись на диван, Борис стал выносить одну за другой картины из мастерской и выставлять вдоль стеночки, а я ушла на кухню – жарить гренки. В те скудные времена это было экономно и выгодно, главное – иметь в доме четыре яйца и буханку хлеба. Дарю рецепт: взбить яйца до консистенции пуха, пропитать ломоть хлеба, посолить и жарить на сковороде до румянца.

Словом, я изо всех сил взбивала на кухне яйца, когда же, минут через тридцать, явилась звать к столу гостей, первым делом увидела лицо своего мужа. Он смотрел на меня с вымученной улыбкой небожителя Эль Греко.

– Они купили все картины…– сказал он, глядя на меня поверх сидящих гостей.

На диване лежал открытый кейс, весь заполненный аккуратными толстенькими пачками денег. Одни пачки лежали вдоль, другие поперек… Такой симпатичный, хотя и несколько однообразный, пазл… Никогда в жизни я не видела столько денег сразу.

Белый шелковый песок заструился перед моим – как пишут в подобных случаях – мысленным взором. Там и сям среди сплющенных окурков в нем темнели кружочки бурых медяков.

Я перевела взгляд в окно. Интересно, подумала я, – это всегда происходит так буднично? А где же счастье? Где бурное ликование? Где мое детское торжество баловня Фортуны?

Освобожденно вздохнув, словно с облегчением избавившись от груза, гости двинулись на кухню.

Сели, выпили, накалывали на вилки пушистые гренки. Маловато оказалось яиц. Ничего! – помнится, мелькнуло тогда в моей инфантильной голове вечного подростка, – теперь мы купим до хрена этих чертовых яиц!

Жора Немкис – у него всегда из-за низкого давления был оглушенный вид, – учил Бориса жизни:

– Стари-и-к, – говорил он, медленно, как во сне, прожевывая кусок, сладостно закрывая глаза, – купите машину, дачу… станете людьми… Появятся человеческие интересы… Вот я… Каждый вечер – на каток… надеваю коньки… ступаю на лед и еду, еду… Ветер в ушах, музыка из динамика… давление поднимается, я скольжу, старик, как птица… Это – плюс…

Мы сидели долго, тем более, что на радостях я открыла золотой запас, две банки шпрот из писательского пайка, которые берегла на Новый год. Но теперь, когда мы стали так богаты, гори они огнем – жалкие шпроты из жалкого писательского пайка!

Поздно вечером гости уходили.

– Стари-ик, – засыпая, истомно привалившись к грязным обоям в нашем коридоре, тянул Жора Немкис, – станешь человеком… Прибарахлишься… Костюма нет – это минус. Такая жена – это плюс…

*   *   *

Когда появились деньги, воздух вокруг нас сразу уплотнился. Возникли даже какие-то завихрения, небольшие тайфуны, повышения и понижения температуры.

Заволновались близкие. Всем им хотелось сохранить наши деньги получше, понадежнее. Приехала родственница из города Винница с дипломатической миссией. В процессе беседы выяснилось, что надо помочь выехать в Израиль семье Бориного брата. Потом он, конечно, отдаст. Когда ТАМ встанет на ноги. Затем выяснилось, что надо помочь выехать моей сестре, которая, конечно, все вернет, даже смешно сомневаться.

Да и сами мы помаленьку отщипывали от кучи денег то тот, то этот кусок. Словом, куча эта тихо осыпалась. Весело струился золотой (это только образ!) песочек.

В один из дней позвонила моя сестра и сказала:

– Ты, вообще-то, думаешь – во что деньги вложить?

Нет, я не думала. Я просто люблю некоторое наличие денег в карманах. Люблю это веселое ощущение присутствия толики денег. Зачем же портить восхитительное, продленное во времени осознание своего владения деньгами, и во что-то там вколачивать их, тем самым лишая себя удовольствия их тратить, то есть осуществлять неотъемлемое право владения.

– Вы просто придурки! – сказала моя энергичная сестра. – Допустить, чтобы эта прорва денег исчезла, улетучилась из-за вашего идиотизма и халатности?! Ты должна немедленно купить музыкальный инструмент!

– Зачем?! – спросила я

– Чтобы продать его!… Потом, конечно, когда попадешь в нормальную страну. Так делают все умные люди! – напирала она, ощущая мое молчаливое сопротивление.

– Интересно, кто этим будет заниматься?

– Я! – отрезала она.

И моя сестра Вера занялась покупкой музыкального инструмента. Что было вполне логично даже и с профессиональной точки зрения: ведь моя сестра скрипачка. Кроме того, она вообще творчески одаренный человек – в детстве, на берегу Иссык-Куля, всех поражал ее необыкновенный дар возводить у кромки волны песчаные замки сложнейшей архитектуры. Эта пятилетняя кроха своими пальчиками терпеливо струила мокрым песком башню за башней, колонну за колонной, возводила настоящие укрепления, выкапывала рвы – часами трудилась под солнцем; а когда набежавшая волна вдруг подмывала какую-то башню, девочка, как ни в чем не бывало, бросалась возводить новую. Купол самой высокой башни она – последний виртуозный штрих! – венчала бутылочным стеклышком. Каждый прохожий купальщик останавливался над этим чудом детского терпения и долго любовался им, восхищенно цокая над белой панамкой моей сестры…

Недели через две она объявила, что «нашла в Питере замечательный инструмент»:

– Альт. Ручная работа. Ему нет цены!

Цена, впрочем, была. И довольно внушительная. В то время на эти деньги вполне можно было небольшому скромному семейству год протянуть, не задумываясь о тяготах жизни. Я вяло поинтересовалась – почему в Питере? На что сестра довольно вразумительно ответила, что именно в этом городе поголовно порядочных людей она знакома с отличным и весьма благородным малопьющим мастером, который реставрирует, продает и покупает музыкальные инструменты. Он уже отложил для нас уникальный альт. Надо немедленно переправлять деньги.

– А почему альт? – я еще пыталась как-то противостоять ее напору, но это все было бессмысленно. Во-первых, мне никогда не удавалось устоять против бурь, устраиваемых сестрой (в детстве, на Иссык-Куле, подобравшись ко мне сзади, с диким воплем: «делать бурю!!», она принималась колотить кулаками по воде, оглушая и ослепляя тайфуном брызг всех, кто находился поблизости в радиусе полукилометра). Во-вторых, то была воля небес, а я такие вещи чувствую и покоряюсь.

– Альт – потому, что более редкий инструмент, чем скрипка. Не задавай идиотских вопросов, как будто ты никогда не имела никакого отношения к музыке. Там мы его продадим за бешеную сумму. Вспомнишь обо мне, когда впервые затопишь мраморный камин там, в своем новом доме, купленном на альтовые деньги!

Словом, гонец – с некоторым трудом – был найден. Им оказался мой старый друг режиссер Стасик Митин. В то тревожное время (а впрочем, какое время в России было не тревожным?) люди старались не перевозить на себе крупные суммы. В поездах было нехорошо. Ходили кошмарные слухи об усыпленных сквозь щели в купе, в лучшем случае, просто ограбленных, в худшем – сброшенных под колеса поездов пассажирах.

Помню, как озабоченный своей миссией Стасик прятал пакет с деньгами куда-то в недра кожаной куртки, в потайной карман, и я, тревожно ощупывая его грудь, старалась определить на глаз – заметна или не заметна некоторая припухлость со стороны сердца?

Вера сама поехала в Питер за альтом.

Мимоходом по пути ею был совращен в еврейство малолетний митинский сын Димочка. В то время – время перелетных стай, – моя сестра была взбудоражена, полна национальных страстей, и выступала, все время выступала: в смысле, произносила страстные монологи перед разными аудиториями в самых разных кухнях.

(Это вообще показательно для нашего семейства по женской линии. Моя бабка прекрасно пела украинские песни, но главное, умела подражать голосам других людей. Когда в доме собирались гости, они всегда просили: «Рухэлэ, представь!». Бабка долго отнекивалась, категорически отказывалась, отрицала вообще такую свою способность, и вдруг без предупреждения начинала: «Иду я тут вчера, а навстречу…» и так убийственно точно передавала голос, мимику, манеру говорить и двигаться, а главное, – выдавала такие характеристические тексты, что человек как живой представал перед падающими со стульев от хохота гостями.

Ее дочь, моя мама, тоже всю жизнь выступает. Вообще-то, она педагог, тридцать три года преподавала историю государств, ныне уже не существующих, и когда объясняла урок, тоже изображала, только не соседей, а государственных деятелей: царей, министров, декабристов, большевиков… Говорят, когда она объясняла урок по теме «Убийство Павла Первого», потрясенные ученики вскакивали с мест, чтобы заглянуть в изображаемый ею камин, в котором спрятался несчастный император…

Так что, все мы выступаем, и в буквальном и в переносном смысле.

Я, например, выступаю в обоих смыслах.

Мне как будто недостаточно, что читатель, взявший в руки мою книгу и перелистывающий страницы, вынужден так или иначе внимать моим рассуждениям о том о сем, просматривая разнообразные картинки, которые мне вздумается раскрашивать перед публикой, – нет, мне все мало! – и я взбираюсь на буквальную дощатую сцену, чтобы прогарцевать час-другой перед несколькими десятками любопытных, развлекая их самым наглым способом: рассказывая анекдоты и байки из собственной жизни и жизни нескольких моих друзей. Очевидно, врожденное актерство пересиливает даже самый замкнутый, самый мизантропический характер.

*   *   *

Отлично помню момент, когда альт – впервые! – вплыл в нашу квартиру. В футляре, топорном и таком старом, что его картон, оклеенный коричневым дерматином, махрился на сгибах. Из трех застежек действовала только одна, поэтому для страховки футляр был охвачен в двух местах бельевой резинкой.

– Ну, вот, – сказала сестра, деловито опустив его на тахту, снимая резинку и отщелкивая единственную застежку.

Вам приходилось видеть когда-нибудь, как скрипачи и альтисты вынимают инструменты из футляров? Как нежно и крепко охватывает кисть руки гриф инструмента? – похожим движением достают из люльки младенца, придерживая голову на слабой шейке…

Описав в воздухе плавную дугу, вытянутой рукой Вера продемонстрировала сильные линии его хрупкого и одновременно мужественного тела.

– Ель! – объявила она, являя нашим взорам верхнюю красноватую, с медовым отливом деку. Мы затрепетали.

Она сделала вращательное движение кистью руки, альт оборотился, показав более светлую, с перламутровыми бороздами света под слоем лака, спину.

– Клен! – провозгласила Вера. Мы пали ниц.

Затем долго молча и почтительно любовались черными колками, отполированными чьими-то пальцами, изящно вытянутыми эфами, аккуратным подбородником, пробовали канифольную шершавость струн…

Тогда я впервые в жизни подумала, что сокрушительный провал в моих отношениях с музыкой, вполне вероятно, был обусловлен неверным выбором инструмента. Может быть, я вообще струнный, а не клавишный человек? И даже не смычково-, а щипково-струнный? Может быть, ухо мое тоскует по долго замирающему звуку тронутой струны, а левое плечо всю жизнь ждало легкой тяжести альта, или даже тяжелого изгиба арфы?

В прорези эфы мы углядели внутри хрупкого тела альта наклейку: «Мастер Георгий Шуб. Алма-Ата 1973 г.»

– Да…– сказал мой муж. – Не Генуя. И не Кремона.

– А какая тебе разница? – спросила сестра. – Звук прекрасный.

Она держала альт как балалайку и пощипывала струны.

– …а смычок? – спохватилась я.

– Смычок – это отдельное предприятие, – сухо возразила сестра. – Это еще несколько тыщ. Могу устроить. Хотите?

Она достала свой собственный смычок, провела им по струнам, извлекая один за другим сильные волнующие звуки – обрывки известных скрипичных пьес.

– Какой огромный… – пробормотала я почти благоговейно. – Альт-акселерат…

Было в его теле нечто освобожденное, устремленное вдаль, я бы даже сказала – улетное. Возможно, из-за отсутствия смычка, – ибо любая трость, занесенная над чем бы то ни было, всегда становится палкой надсмотрщика…

*   *   *

Вскоре моя сестра покинула Россию. Она уезжала в Израиль через Польшу, поездом, захватив с собой только скрипку и небольшой саквояж. Ее сын, мой единственный племянник Боря, должен был приехать позже, когда она там «встанет на ноги».

Хотя, на мой взгляд, Боря – даже когда был маленьким – стоял на ногах гораздо уверенней своей мамы. Его всегда отличал вдумчивый и несколько иронический взгляд на окружающих.

Однажды (ему было года четыре), моя сестра обмолвилась, что я сижу в доме творчества.

– Что это – дом творчества? – спросил мальчик. Моей сестре некогда было вдаваться в эту совершенно неинтересную тему, и она сказала:

– Ну…это такое место, где писатели творят.

– Что творят? – насторожился Боря.

– Что хотят, то и творят, – легко ответила его торопливая и занятая мама.

– Что хотят – творят?! – потрясенно переспросил Боря. – Они там на ковер какают?!

Очевидно, подобное действие в Борином воображении было проявлением высочайшей духовной свободы.

Когда он вырос, его замечательно устойчивый характер явил еще одну привлекательную черту: невозмутимость и доброжелательное приятие всех сумасбродств близких.

Словом, Вера уехала и стала слать из Израиля восторженные письма – «какое это счастье, – писала она, – жить в своей стране и чувствовать себя равной со всеми…»

У нас еще оставалось немного денег – заплатить в ЖЭК за ремонт квартиры, которую мы оставляли государству. Иначе нам не давали справку – заветную индульгенцию, без которой в те годы евреев не отпускали босых по миру.

На вывоз альта – нашей главной надежды и достояния – тоже требовались разные документы; его, как заключенного, щелкали и в фас и в профиль, к нему прилагалась официальная бумага, мнение компетентной комиссии Министерства культуры. Помнится, в очередях Министерства я с трепетом ожидала отказа на вывоз такого высокоценного инструмента. Однако советские чиновники довольно легко и равнодушно выпустили эту птицу на волю…

Моя милосердная память, которая всегда в тяжелые минуты закрывает мне глаза теплой ладонью, во время всей таможенной процедуры в Шереметьево приоткрыла щелку лишь на те несколько минут, когда таможенники в лупу дотошно осматривали альт и фотографии с него. Когда же они приступили к личному досмотру нашего тринадцатилетнего сына, и он, беспомощно и испуганно глядя на меня, вдруг поднял вверх худые длинные руки, моя жалостливая память снова плотно закрыла мне глаза обеими ладонями…

Впрочем, это уже другая тема.

…Когда мы приехали в Израиль, выяснилось, что умные и дальновидные евреи понавезли в эту небольшую страну огромное количество самых разнообразных музыкальных инструментов.

Не стану пересказывать на эту тему анекдотов о новых репатриантах, сочиненных местными уроженцами.

Моя неунывающая сестра заявила, что сейчас не время заниматься торговлей, ничего с этим дурацким альтом не случится, если на нем немного поиграет один ее знакомый студент, с которым как раз они затеяли играть дуэтом. Потому что инструменты мастерят для того, чтоб на них играли, а не что-нибудь… Глядишь, поиграет-поиграет, да и купит! Против этого аргумента мне нечего было возразить, хотя я сомневалась, что у студента, родом из города Чернигова, хватит средств приручить нашу гордую птицу.

Так альт впервые покинул наш первый временный дом в этой стране.

Но месяцев через пять я заскучала. А, может быть, опять наступило время осенних перелетов. Мы выехали из приличной квартиры в одном из респектабельных районов Иерусалима и, поддавшись на уговоры друзей, поселились в «караване» – асбестовом вагончике на сваях, в маленьком поселении посреди Самарии. Фанерная дверь распахивалась в такой простор холмов и долин, что захватывало дух… Хотелось петь, или играть в унисон плакучим ветрам, овевающим наш высокий холм…Или, по крайней мере, видеть перед глазами собственный альт, его певучие благородные очертания.

Я потребовала вернуть мне инструмент.

Его принесли – футляр за это время еще больше обмахрился и выглядел совсем уже задрипанно. Надо, надо было бы купить футляр попрезентабельней. Но с другой стороны – к чему, когда мы все равно продаем наш альт? Сам инструмент мне тоже показался несколько поблекшим, даже припыленным.

– Что он делал с альтом, этот твой студент, – возмущенно спросила я, – сушил на нем носки?

Вера внимательно оглядела инструмент…

– Да, надо бы почистить его прокопченную тушку, – пробормотала она.

– Чем? – заволновалась я.

– А вот чем, – сказала она и плюнула на верхнюю деку! Потом достала носовой платок и принялась тщательно полировать им поверхность.

В этот период моя сестра время от времени не то чтоб вспоминала свои пророчества о моем грядущем богатстве, но ее деятельная натура рвалась на коммерческий простор.

Тогда она звонила и требовала явки с альтом к знаменитой арке «Талита-куми» на улице Короля Георга. Почему-то всем потенциальным покупателям она назначала встречу именно в этом месте, именно под этой многозначительно библейской надписью – «Встань и иди». Я вставала, брала старый коричневый футляр с двумя поломанными и одной целой застежками, в два ряда обвязывала его – чтобы не развалился по пути – резинкой от старых трусов моего мужа, и послушно шла на встречу.

Вскоре я могла без запинки предсказать ритуал очередного сватовства и даже с высокой степенью точности передать диалоги.

– Это альт? – подозрительно вглядываясь в инструмент, спрашивала очередная мамаша-бабушка ученика, которому администрация музыкальной академии предложила со скрипки перейти на альт.

– Нет, это контрабас, – спокойно-презрительно отвечала моя недипломатичная сестрица. Тогда я торопливо вступала в диалог.

– Альт прекрасный, ручная работа, мастер Шуб, стоил там бешеных денег.

– Там – это не здесь, – возражала потенциальная покупательница. – Мы должны посоветоваться с мастером.

Попрепиравшись, мы отдавали наш альт в чужие руки, и вот он уплывал в толпу в своем дешевом дерматиновом футляре, перевязанном резинкой от трусов.

Как правило, недели через две покупатели проявлялись с убийственной новостью: во-первых, альт не такой уж прекрасный. Не Генуя. И не Кремона. Во-вторых, у него существенный недостаток: он слишком велик. Непонятно – для кого его мастерили. Где взять такие длинные руки, чтобы играть на нем?

Я растерянно оглядывалась на сестру. Она невозмутимо отвечала, что – да, это особенный инструмент для особенного исполнителя. И если ваш мальчик (девочка) не тянет пока на такой редкий альт, так и скажите, вместо того, чтобы хаять замечательный инструмент.

– Слушай, – спросила я ее однажды осторожно. – Ты же сама его выбирала. Ты не обратила внимание, что с ним как-то… что-то… особенное?.. И кто такой, в конце концов, этот мастер Шуб?

– А хрен его знает! – раздраженно сказала она. – Что можно было понять в этом темном подвале без акустики, у этого алкоголика?!

*   *   *

Однако мы успели полюбить наш альт. Каждый раз, надеясь продать его хоть за небольшие деньги, мы все же невольно радовались, когда он возвращался домой, в наш асбестовый вагончик на сваях. С ним на холмы Самарии слетало нечто возвышенно-благородное, янтарно-солнечное, певучее, отрадное…

В конце концов, мы уже даже и не надеялись, что кто-то купит такого великана и, отдавая альт в руки очередного покупателя, мы словно отпускали птицу полетать на воле. И действительно, полетав неведомо где, он обязательно возвращался, складывал крылья и повисал ярким праздничным пламенем на белой стене.

Между тем, наступила зима, памятная холодная зима девяносто первого года. Выпал снег, какого лет сто не бывало в этих краях. Наш картонный «караван» в подножии высокого холма завалило по самые окна. Естественно, местные коммуникации, не рассчитанные на сибирские холода, развалились, рухнули, исчезли, растворились… Мы оказались посреди заснеженных долин и холмов с лопатой в руках и кастрюлей, в которой оттаивали снег, добывая воду.

Пару раз отваживались карабкаться в гору – к единственному в поселении магазинчику, чтобы закупить какие-нибудь консервы. Шли вдвоем с Борисом, один за другим – он впереди, я – ступая в его глубокие следы, оскальзываясь, катясь под гору и снова карабкаясь наверх…

Наш альт мы закутывали в шерстяное одеяло, чтобы не замерзло благородное дерево, не пошел трещинами драгоценный лак. Мы не упрекали его ни в чем. Никому из нас не пришло в голову плоско шутить, что неплохо, мол, затопить камин в нашем доме, купленном на альтовые деньги…

Кажется, именно той холодной зимой, среди сосен, поваленных снежными бурями, в полубезумном состоянии невесомой тоски, я разговорилась однажды в автобусе с человеком, оказавшимся преподавателем алма-атинского музыкального училища на пенсии. (В то время я легко вступала в любые разговоры и легко завязывала самые разные знакомства – что, несомненно, говорит о глубочайшей депрессии. Потому что обычно, находясь в ладу с собой и миром, я уклоняюсь от общения даже с близкими, и целыми днями молчу).

Так вот, преподаватель алма-атинского музучилища. Да, он, конечно, знал мастера Георгия Шуба, – тот много лет работал в мастерской, расположенной в подвале училища. Что касается истории создания гигантского альта… сам-то он альт не видел, но если уж для кого-то Георгий и делал специально этот инструмент, то, конечно, для Паши Телицына, – был такой незаурядный мальчик, действительно, огромного роста – два метра и три сантиметра… Его все в Алма-Ате знали, он играл в юношеской сборной по баскетболу, входил в сборную республики по альпинизму и был очень способным скрипачом. Однако специфика сложения – сами понимаете, какой рост, – продиктовала необходимость смены инструмента. Скрипачи редко бывают людьми гигантского роста. Педагог уговорил Пашу перейти на альт. Ну, и Шубу заказан был инструмент специальных параметров… Значит, он все-таки его сделал…

– Почему «все-таки»? – спросила я.

– Потому что Паша сразу погиб при очень трагических, хотя и романтических обстоятельствах. Сорвался при восхождении на один из самых высоких ледников…

– …высоко летел…? – пробормотала я, думая все о том же, о чем думаю всегда, – о божественном переплетении всех на свете сюжетных линий…

– …надо полагать, высоко… – вздохнув, согласился бывший педагог музучилища.

*   *   *

Но, несмотря на очевидный провал наших предпринимательских затей, тема продажи альта время от времени все же возникала где-то в басах жизни. Правда, она все время видоизменялась – как это бывает с любой темой в любых вариациях: менялись ее интонации, регистр звучания, мажорные и минорные лады. Например, совсем исчезла пафосность аккордов. Вместо них на фоне тотального безденежья возникла жалобно-заискивающая тема «а вдруг?», которой вторили жуликоватые интонации деревянных: «чем черт не шутит!»

Так, был случай, мне предложили подержать наш дорогой альт в музыкальной школе где-то на задворках Кирона, пригорода Тель-Авива. Мол, кто-то из учеников может захотеть поиграть на альте… А там – чем черт не шутит…

Я отвозила его сама, отдавала собственными руками. Никогда не прощу себе этого легкомыслия. Оставила на столе в кабинете завхоза – в том же советском полуразвалившемся футляре, дважды опоясанном резинкой от трусов.

Прошло несколько месяцев. Время от времени я звонила знакомой, спросить – как поживает там наш альт, и не нашлось ли на него какого-нибудь длиннорукого охотника.

– Присматриваются! – бодро отвечала моя знакомая.

Прошла зима, наступило время весенних перелетов. Не выдержав неизвестности и в очередной раз плюнув на барыши, я поехала в Кирон забирать альт.

В музыкальной школе сначала долго не могли меня припомнить, затем долго припоминали – куда мог запропастись инструмент… Наконец, поигрывая могучей связкой ключей, завхоз повел меня куда-то в глубину двора, где у забора прилепилась мазанка-подсобка. Там, среди колченогих стульев, поломанных пюпитров и старых пустых футляров, я углядела коричневый, разбухший от зимней сырости футляр. Вскрикнув, бросилась срывать с него отсыревшую резинку… Наш связанный невольник, потускневший и полузаглохший, слабо бликовал мне верхней декой. Не переставая громко ругаться на обоих языках, я схватила его и вылетела из подсобки, на прощание со всей силы лягнув дверь.

После этого дважды он попадал к разным мастерам на профилактический осмотр и починку.

По нему проходились специальным составом «Хилль и сыновья», протирали спиртом гриф, меняли струны, что-то подкручивали… подтягивали… высушивали… Словом, чистили ему перышки…

В конце концов, разъяренная сокрушительным коммерческим поражением, но не сдавшаяся, моя сестра объявила, что пройдет специальный курс методики преподавания игры на альте.

– Ничего, ничего, – сказала она. – Не отчаиваться! Мы еще впарим его какому-нибудь охламону.

Его привели в порядок, настало лето, и он повис у нас на стене, сложив багряно-золотистые крылья.

Когда приходили гости и восхищались его благородно крупными пропорциями, Борис говорил обычно: – памятник нашему предпринимательству.

Именно в то время понятие «альтовые деньги» прочно вошло в обиход семьи. Когда кто-то предлагал нам сомнительную работу или втягивал нас в очередное липовое предприятие, мы говорили друг другу – скорее всего, это «альтовые деньги»…

Он замечательно смотрелся на белой стене, а я прекрасно смотрелась рядом. Эта моя фотография в огромной черной шляпе на фоне висящего багряного альта на стене фигурировала в нескольких изданиях и даже в одной телепередаче, так что я сделала альту посильную рекламу.

Но очевидно, не виселось ему спокойно. Да и моя сестрица словно подобрала инструмент «под себя» – ей тоже не сиделось на месте, всегда она вглядывалась в даль, высматривая там, вдали, другую, лучшую жизнь. Как в детстве, на Иссык-Куле, когда, гуляя вечерами по берегу, вглядывалась в латунно-лунную гладь озера, спрашивая маму:

– А что там, за кораблем?

– Другие корабли, – говорила мама.

– А дальше?

– Дальше другой берег…

– А за другим берегом? – еще другой? – а за ним?

Словом, вскоре она уехала в Новую Зеландию – возводить на новом берегу новые песчаные замки. Как всегда в таких случаях, от нее поступали вначале сведения скудные и туманные. Когда у нас была ночь, у нее разгорался день, когда у нас было лето, у нее трещали морозы.

И хотя сестра возвышенным слогом рассказывала, как гуляет она по бескрайнему берегу океана, собирая огромные ракушки, мама нервничала, представляя себе далекую чужбину, в нетях которой бьется ее младшая дочь… Наконец, не выдержав, купила билет – за страшную, непроизносимую цену.

Испуганная этой чудовищной суммой, я, наконец, открыла атлас, взглянуть – где же проживает моя единоутробная сестрица. Я увидела несколько коричневых крошек, на которых даже названия городов не помещались. А дальше – в никуда, везде и кругом – повсюду простиралась синяя гладь океана.

Я ослабела от догадки, что она достигла-таки края земли.

– Это конец! – сказала мама. – Посмотри, она приехала жить как раз туда, где съели Кука…

– Зато ты уже не сможешь сказать, что за тем берегом есть какой-то еще…

Перед маминым путешествием мы созванивались с сестрой, и она давала указания – как и что делать, чтобы мама не сбилась с дороги, все-таки 33 часа лету и три пересадки!

Голос ее звучал по-прежнему бодро, деятельно, мажорно.

– Да, кстати: – сказала она в одном из разговоров. – Пусть мама прихватит альт. Здесь инструменты идут нарасхват, я, наконец, продам эту говеную рухлядь.

Мы не сразу решили отпустить его в такой дальний перелет. Бог знает, что могло ожидать хрупкий инструмент в долгом пути с тремя пересадками. Но, в конце концов, мама уговорила нас рискнуть, я проводила ее в аэропорт и со щемящим чувством утраты смотрела, как покачиваясь, нырками в толпе пассажиров уплывает в маминой руке альт в непотребно дряхлом, обвязанном резинкой футляре…

…Своей поездкой в Новую Зеландию мама осталась очень довольна. Ей все понравилось в этой, похожей на рай, безмятежно-дружелюбной стране. Она много и долго рассказывала обо всем удивительном, что видела там.

– Ты помнишь Иссык-Куль? – спрашивала она. – Так вот, там почти так же красиво, только вместо озера – океан.

Особых толп желающих приобрести наш альт она не приметила. Впрочем, ее визит был слишком короток для такого серьезного дела, как продажа музыкального инструмента, поэтому она просто оставила альт Вере, а там уж видно будет – как повернутся обстоятельства.

Прошло года три… За это время многое произошло в наших жизнях, хотя ничего страшного или из ряда вон выходящего не стряслось. Главное – альт по-прежнему незыблемо возвращался из чужих рук. За эти три года он побывал у трех студентов Веллингтонского университета, у старушки-миллионерши, огромного, очень музыкального гея-маори, культурного атташе японского посольства, и у кого-то еще, я уже не помню частностей. И всякий раз Вера бодро кричала в телефонную трубку:

– Ничего-ничего…Я немного спустила цену, кто-нибудь да позарится на дешевизну. Все ж таки не фабричка, а ручная работа, мать его так!…

Когда мой повзрослевший племянник Боря собрался приехать к нам в гости, я распорядилась привезти альт.

– Хватит, – сказала я, – нагулялся там, налетался на воле, пора и домой…

И когда мальчик в обнимку с альтом вошел в нашу квартиру в Маале-Адумим, мы бросились обнимать обоих, так как равно радовались приезду и того и другого. Вера сшила на позорный ветхий футляр матерчатый чехол защитного цвета, его можно было носить через плечо, как винтовку. Все это придавало нашему альту боевой бравый вид. С облегчением мы повесили его на законное место на стену, рядом с маской, приобретенной в водоворотах венецианских карнавальных лавочек.

Вечером, сидя у нас на кухне, Боря рассказывал, что Вера, которой стало скучно в Новой Зеландии, опять собралась переезжать. Бостонский университет дает ей грант на завершение ее диссертации «Методика преподавания виртуозных штрихов».

– Да, кстати, – сказал Боря, – мама считает, что там уж ваш альт продастся непременно.

– А сколько лету до Бостона? – спросила я, озабоченно посматривая на инструмент.

Мы с племянником переглянулись, и он сказал с грустной улыбкой:

– Тетя, знаете, когда я думаю о маме, мне представляется маленькая девочка, играющая на берегу моря, у самой воды. Она строит замки из мокрого песка, а волна набегает и подмывает, и рушит эти витые башенки и колонны. Потому что они из песка, понимаете, тетя?

*   *   *

…Моя подруга, всю жизнь ищущая гадалок и прорицателей, однажды добыла какую-то уникальную провидицу – в самой глубинке Беловежской пущи. Та жила чуть ли не в избушке, и денег за прорицание не брала. Моя подруга ехала к ней на перекладных – в поезде, потом на попутке, потом, если не ошибаюсь, в санях. В путь я ее снабдила своей фотографией. Хотелось не то чтоб узнать свою судьбу, но как-то подстраховаться, убедиться, что есть еще время повалять дурака. Провидица оказалась одноногой, с тихим ровным голосом. Взглянув на мою фотографию, она воскликнула: «Страшный сглаз!! Такого я еще не видела. Ай-яй-яй! Страшный сглаз в бизнесе!»

– В бизнесе?! – робко переспросила подруга детства, абсолютно убежденная, что это понятие не имеет ко мне никакого отношения. – А… в остальном?

– В остальном – все в порядке, – ответила провидица.

Этот эпизод долго пересказывался у нас в семье, как анекдот. Но это, ей-богу же, грустный анекдот. Ведь было же это, было – дорога на дальний пляж, ослепительный полдень и босая девочка, вытягивающая взглядом ржавые пятаки из раскаленного песка… Чья же злая завистливая воля притупила мой зоркий взгляд, затоптала сверкающий азарт охоты?

– …В песок! – всегда с горечью повторяет мама. – У моих дочерей все деньги уходят в песок…

*   *   *

Стоит ли говорить, что настал день, когда наш альт совершил очередной беспримерный перелет к берегам, уже открытым Колумбом, тоже – птицей безумного полета. К тому времени мы совершенно уже не верили в покупательную способность американской публики. Хотя робкая надежда, что в стране небоскребов может объявиться юноша-альтист гигантского роста, сыграла роль в этом отчаянном решении…

К тому времени моя сестра уже преподавала в университете, давая ученикам немного поиграть на альте, присмотреться, может быть, приноровиться как-то к его великолепному размеру… Нет, никому не пришелся он впору, – видать, был навеки заговорен тем последним завороженным полетом своего единственного хозяина, гиганта-альтиста, под чей рост был сделан когда-то мастером Шубом.

Однако мы не унываем. Снова наступает осень, время перелетных стай…Я стою в зале ожидания нашего небольшого, самого уютного воздушного порта из всех знакомых мне портов. О прибытии рейса «Бостон–Тель-Авив» уже объявили, значит, скоро должен выйти с толпой пассажиров мой любимый племянник Боря.

Я высматриваю его крепкую приземистую фигуру. Наконец, он появляется. За его плечом – футляр с альтом. И я вздыхаю с облегчением.

Я судорожно плещу в воздухе обеими ладонями, высоко поднятыми над головой – дирижирую его прибытием; Боря видит меня, улыбается, направляется ко мне сквозь толпу… Птица за его плечом замедляет полет и медленно складывает крылья.

Наш альт перелетный вернулся в родное гнездо.

Навсегда?

Или только перезимовать в теплых краях?

ДЖАЗ-БАНД НА КАРЛОВОМ МОСТУ

На Пражских улицах

лукавое еврейство

Меня видало в адских детских снах,

где жизнь исполнена томительной надежды

лыжня небес блестит передо мной

Верни меня и преданно и нежно

держать дитя над мертвою толпой»

Анна Горенко

Прага одухотворена более чем любая другая столица Европы, возможно, потому, что населена не только людьми.

…Загадочную вольную жизнь ангелов, святых и покровителей церквей и соборов, – всех тех, кто венчает пражские крыши, карнизы, порталы, антики и фасады зданий, – обнаруживаешь не сразу.

Эта приветливая компания апостолов и мучеников, дам и галантных кавалеров мушкетерского вида, таинственных фигур в сутанах и королевских мантиях открывается неожиданно, едва ты поднимаешь голову к небу на первые капли дождя, чтобы определить – не пора ли доставать зонтик.

И тогда над тобою распахивается неведомая и обаятельная жизнь обитателей высот. Они парят где-то там, над головами проходящих внизу туристов – святые Войцехи и Сигизмунды, короли Карлы, Рудольфы, Вацлавы… Их далекие каменные улыбки, раскинутые крыла, зажатые в кулаках жезлы и шпаги пригласительно и зазывно летят в пространствах разновысоких крыш.

Если бы все они ожили в одночасье, задвигались, заговорили – о, какая шумная бурливая жизнь, какие страсти, хохот и стоны, речитатив и торжественный хорал разнеслись бы над крышами!

Вышним голосам этой горней жизни вторили бы улюлюканье, кряхтение, свист и песни причудливой жизни пражских марионеток, – всей этой болотной нечисти, развешанной под потолками и на дверях бесчисленных лавок.

На Карловом мосту вы пройдете за раз мимо пяти разноумелых ловцов, под музыку магнитофона ведущих в сетях нитей, свисающих с крестовины, шутов, королей, хасидов, крестьян и барышень в шляпках, колдунов и ведьм на метлах…

*   *   *

…В первый же день на мосту Легионов нас взяла на абордаж маленькая разбойная команда прогулочного ботика: две девочки лет по шестнадцати, одетые в матроски, зазывали туристов на речную прогулку. Расписывая все выгоды путешествия, особенно напирали на то, что при отплытии каждому будет выдана кружка пива. Мы растерялись, притормозили свой туристический бег, замечтались, подыскивая нужные слова, и через мгновение были затащены по совершенно деревенской обрывистой тропке под мост, к дощатой пристани, откуда через пять минут и должен был пуститься по Влтаве ботик под темно-зеленым тентом. Забравшись под тент, мы уселись на деревянные скамьи, и вскоре юные русалки, сияя торжеством, притащили еще добычу – зазевавшегося японца… Нас было уже четверо, и мы принялись тихо роптать; поэтому, когда по тропинке сверху на пристань скатились два краснолицых пузатых немца, капитан верно рассудил, что дальше ждать рискованно, и – отдал швартовы.

…Лет девятнадцати-двадцати, он был похож на гимназиста старших классов на каникулах. Над выгоревшей тельняшкой поршнем гулял кадык на длинной шее, украшенной голубыми бусами.

«Я дам вам пива у Карлова моста», – объявил он, и действительно, когда проходили под Карловым Мостом, ботик, замедлив, но не останавливая хода, притерся к плоту, на котором в глубокой, переливчатой от сине-зеленых бликов тени, стоял такой же гимназист с подносом в руках, переминаясь и озираясь во тьму. За три секунды произведено было торопливое вручение подноса с бокалами пива, ботик затарахтел дальше и вынырнул из-под моста на простор речной волны.

Наш капитан совмещал обязанности гида со своим прямым судоходным занятием. С самого начала осведомился – на каком языке вести экскурсию и, выяснив, что языков, по крайней мере, три – английский, русский и немецкий, честно переводил каждую фразу трижды. Спасало положение только то, что за всю экскурсию он, собственно, и произнес всего несколько фраз. Мотор настойчиво тарахтел, капитан, переложив румпель, или как там это называется, бросался на середину ботика, громко объявляя лично мне что-нибудь такое: «там, на гора, это есть наш парламент!», тыча пальцем в объект, переводил это на английский и немецкий, и вновь устремлялся назад, к корме. Лицо его блестело от пота, тельняшка колыхалась на тощем животе, кадык судорожно дергался над голубыми бусами.

– Вот та, с высокий башня, это есть Градчаны…

Подозреваю, что прогулочный этот бизнес не был зарегистрирован в налоговом управлении Праги…

*   *   *

…На заходе солнца черепичная короста пражских крыш становится пурпурной. Змеиная чешуя Влтавы медленно вползает под каменные аркады мостов, на Староместской площади расцветают гроздья круглых фонарей, оживают большеголовые, как оловянные солдатики в кокардах, фонари на Карловом мосту, и навесные, тяжелые – в улочках и переулках – затепливаются топленым восковым светом…

В этот час надо оказаться в Йозефове – старом еврейском гетто, где-нибудь в районе Майзелевой улицы, пойти по направлению к Староновой синагоге. И дождаться, когда поток туристов иссякнет.

Лучше бы пошел дождь, загоняя их в бары и отели…

Тогда становится слышна протяжная тишина давно умерших звуков, сложная тишина погасшего хохота, оживленного шепота влюбленных, шелеста юбок, поскрипывания башмаков и сандалий, монотонного распева молитв, звонких детских окриков, трубного гласа глашатая средневековой общины: «Слу-у-у-шайте, любезные ребоса-ай!!!» – тихий стон времен, выдох уставшего Бога, легкое покашливание небес, изошедших пеплом…

Что осталось от пражской еврейской общины, от этой тысячелетней бурливой жизни, от всех этих женщин и мужчин, невест, учеников ешив, благочестивых раввинов и благотворителей-богачей; что осталось от сапожников, портных, белошвеек, мясников…? Тех самых мясников, которые еще в двенадцатом веке, при короле Владиславе одолели – с ножом в одной руке, и горящим факелом в другой – напавших на еврейский город раскольников-флагеллантов, изгнали их за пределы города, – и за мужество удостоились награды: король Владислав разрешил внести в герб еврейской общины чешского льва о двух хвостах…

Старинное еврейское кладбище – странный заброшенный город, по плотности обитателей на одну могилу превзошедший все известные в мире примеры, – надгробные плиты, как покосившиеся скрижали завета, окаменевшие страницы книг… Кажется, что плиты не воткнуты в землю а, вспоров ее покровы, вкривь и вкось выросли из недр могил.

Когда – в час явления Мессии, – вся эта могучая мертвая толпа повалит из тесных недр на свет Божий, что за великая армия отмщения встанет за плечами моего народа!

Пока же Мессия медлит, этот безмолвный город – всего лишь полный очарования старины эпос…

*   *   *

Не странно ли, что самыми поэтичными и сакральными личностными символами Праги (и источником торговли, кстати), являются два еврея – Франц Кафка и рабби Лёв, и оба при жизни находились с нею в натянутых, мягко говоря, отношениях.

Легендарный средневековый раввин Иегуда Лёв Бен-Бецалель, известный еще под именем «Магарал из Праги», – праведник, каббалист и мудрец, заступник еврейской общины перед властителями Чехии, из глины сотворил своего Голема – первого в мире робота, – чтобы тот охранял общину от коварных соседей, то и дело норовящих протащить в еврейский город мертвое тело христианина, дабы в очередной раз обвинить евреев в ритуальном использовании христианской крови.

Кафка же…

Прямо на стекле входной двери дома номер 5 по улице «У Ратуши» написано на иврите: «Здесь родился Франц Кафка».

Однажды, незадолго перед смертью, он сказал своему учителю иврита Фридриху Тибергеру, глядя в окно: «Вон там была моя гимназия, на другой стороне улицы – университет, а чуть левее – контора, где я служил… В этом маленьком круге – и обрисовал пальцем в воздухе, – заключена вся моя жизнь»…

В 1902 году он пишет другу и соученику Оскару Поллаку: «Прага не отпустит нас обоих. У этой мамочки острые когти. Только подпалив ее с двух сторон – на Вышеграде и Градчанах, – можно было бы спастись, бежав без оглядки».

*   *   *

…Утром на Градчанах, в сувенирной лавке Музея искусств: какой-то рыжий в кепке – зубы вперед и вразброс – спросил у моей дочери Евы что-то по-английски, кивая на Бориса. Оказывается, тот напомнил ему друга из Израиля. Ева сказала, что мы тоже из Израиля. Он оживился, стал объяснять, что живет в Чикаго, сопровождает в деловой поездке своего босса, очень важного господина, известного архитектора, генерального директора международной дизайнерской фирмы, лауреата национальных премий…

Я, подойдя ближе, что-то сказала Еве по-русски, – он воскликнул, улыбаясь: «А, так вы из России?»

И как-то расслабился, приспустил штандарты. Мы перекинулись еще парой слов, уже на родном языке.

И он сказал: «Ну, я пойду, а то босс, сука, подымет хай…»

Так вот, тем утром на Градчанах, в сувенирной лавке Музея искусств я купила две книги о Кафке: одну, прекрасно переведенную и красиво изданную, – Макса Брода, друга и биографа писателя; другую – местного издательства, хозяева которого, очевидно, решили, что из-за близости двух славянских языков, текст Гаральда Салфеллнера вообще не нуждается в переводе.

Едва бросив взгляд на глянцевую обложку и прочтя: «Кафка был Прага, и Прага была Кафка. Прага никогда не была собой так совершенно и типично, как при жизни Кафки», – я застонала от восторга и немедленно купила этот дивный сувенир. Он действительно таил внутри много чудес.

В тот же день мы уехали в Карловы Вары.

*   *   *

Лесистое ущелье божественной красоты – клены, сосны, буки, каштаны, дубы и ясени, – по дну которого протекает речка Тепла, вся бурлящая горячими источниками – это и есть Карловы Вары.

По берегам речки, по дну ущелья протянулись несколько улиц бисквитных, сахарно-кремовых на вид домов, а также костелы, церкви и разнообразные памятники всем великим, кто пил здесь воды (а пили их все – от Карла Четвертого и Петра Первого до голливудских кинозвезд последнего заплыва).

Вверх поднимаются скалы, поросшие почти отвесным лесом, тропинки которого протоптали десятки гениев. Эти именные маршруты так и называются: «стежка Гете», «стежка Шиллера». В хвое и кипучей листве там и тут выглядывают островерхие крыши открыточно-глянцевых вилл… Тишина остановившегося, как бы утонувшего в ущелье времени, – такая, что наверху слышен шорох колес проезжающих внизу автобусов и машин.

Улица, выстланная по дну ущелья, разрезана солнцем вдоль – одна сторона выбелена и ослеплена резким горным светом, другая спит в глубокой тени.

Мостовые ее – кубическая брусчатка из того же местного известняка. И с утра до ночи вдоль террас летних кафе и ресторанов снуют пролетки, управляемые опереточными кучерами, и пересыпается звонкий цокот копыт – почти ушедшая из звуковой среды обитания человечества музыка…

Из окон мансарды нашего пансиона открывался величественный вид на старинный гранд-отель «Пупп».

К ночи он выплывал, мягко и таинственно освещенный, – так в фильме «Амаркорд» мимо ошеломленных жителей Римини в жемчужном тумане и скрипичных волнах далекой музыки проплывает корабль… Все шесть дней нашего пребывания в Карловых Варах меня не оставляла музыка из этого, любимого мною, гениального фильма Феллини.

Итак, из душистой тьмы летней горной ночи выплывал Гранд-отель: торжественные львиные лики; ангелок на фронтоне левого крыла, изгибающий арфу, как лук; высокая витая решетка западного входа; черная парча балконных решеток; лепнина, колонны…

Все это напоминало тот первый миг, когда отзвучала увертюра и пустая оперная сцена уже явлена за медленно и бесшумно взмывшим занавесом; когда вот-вот должны появиться главные герои со своими ариями, дуэтами и трио, когда из-за правой кулисы сию секунду повалит хор в камзолах и белых чулках, а из-за левой на жилистых петушиных ногах выбежит кордебалет в красных корсажах… когда через миг вся сцена должна бурно грянуть, дружно затопать, оглушить зрителей в партере литаврами и барабанами народного праздника…

Однако дирижер никак не взмахнет палочкой, хор застрял в правой кулисе, кордебалет – в левой. Сцена пустынна, и пауза длится, приводя публику в недоумение…

Так длилась ночь, дышала тишина, курились струйки пара над молчаливой Теплой, гранд-отель стоял на якоре, сияя разноцветными огнями, и до самого рассвета ни единой живой души не возникало под голубым фонарем…

С рассветом открывались двери пансионов, отелей, домов и вилл, и вереницы курортников тянулись за первой утренней порцией мутной водицы омерзительного, между нами говоря, вкуса…

Как и сто лет назад, горячие источники пульсируют в старинных резных деревянных колоннадах, в которых неспешно прогуливается публика, раскланиваясь со знакомыми.

Целебные воды Карлсбада пьют мелкими глотками из специальных кружечек – плоских, с изогнутыми носиками, – прислушиваясь к действию воды в глубинах организма…

В недавно построенной огромной колоннаде целый зал отдан единственному источнику, который выведен из глубины две тысячи метров и бьет мощной струей вверх, метра на четыре.

Люди приходят посидеть в этом зале: воздух вокруг горячо озонирован, пахнет солью, как бывает в пещерах со сталактитами, дышать тяжко, влажно…

В соседних залах другие источники, закованные в колонки, льют воду порционно, усмиренными струями. К этому же и близко не подойдешь.

Среди публики много говорящих по-русски – и из России, и из Израиля. Вообще, среди пенсионеров Карловы Вары необычайно популярны. Идешь вдоль колоннады и, как пес, вылезший из воды, мысленно отряхиваешь уши от брызг выплескивающихся отовсюду разговоров:

– …плов с чесноком! Ты помнишь этот плов, Миша? Ты помнишь, как я опарила руку, а она бежала за мною и кричала: «Пописай на руку!»

– …Роза, все – нервы! Ты принимаешь на ночь варлянку, и утром у тебя – ни печени, ни спины, ни приступ астма!

– …рассказывал, как тяжело больна жена Маневича. Он так переживает, на нем лица нет!

– Ай, оставьте, на нем есть лицо! На нем нет чистой рубашки. Ну, ничего, вот она умрет, ее похоронят, он найдет себе другую, и на нем будет чистая рубашка, и на нем будет лицо!

…Часам к одиннадцати вечера почтенный курорт засыпал. (Ведь назавтра с утра уже вновь нужно тащиться к источникам с кружечками Эсмарха).

Погружались в сумерки сначала брусчатая мостовая, столики кафе, манекены в витринах. Солнце еще цеплялось за высокий цилиндр кучера и красно-белые султаны на лошадях, затем убегало выше, пятнало крыши вилл, бликовало умирающим светом в верхушках сосен и елей, – а в это время понизу ущелья уже загорались фонари, витрины, окна баров и таверн, из дверей ресторанов и пабов урчал саксофон в сопровождении фортепьяно и подвизгивающей скрипки, гранд-отель «Пупп» всеми палубами вплывал в излучину Теплы, курящейся струйками целебных вод… Ночь орошала ущелье испариной горных трав.

*   *   *

Это были дни, когда дома у нас загноилась очередная война, и мы еще не подозревали – до какой степени она будет изматывающей.

На улицах Израиля взрывались автобусы, адские заряды разрывали в клочья людей – в кафе, дискотеках, школах и детских садах.

Утром мы торопились включить новости:

Германия настаивала на эмбарго.

Во Франции горели синагоги.

Итальянские интеллектуалы в знак солидарности с палестинцами устраивали уличные манифестации ряженых, опоясанных смертоносными поясами ….

Жизнь шла своим чередом. Старая шлюха-Европа оставалась верна своей антисемитской истории.

В эти дни, морщась и заставляя себя глотать целебные воды из плоского носика керамической кружки, я читала обе купленные мною книги о Кафке. И прекрасно составленная, образцово изданная книга Макса Брода, и жалкая косноязычная, в черной глянцевой обложке, в которой иллюстративный материал именовался «картинным» – обе они оставляли во мне странное чувство бесконечной вневременной горечи:

«Сейчас я провожу все послеобеденное время на улицах и купаюсь в ненависти толпы к евреям, – пишет Кафка Милене Есенской в 1920 году. – «Паршивое племя», так сейчас называют евреев. Вполне естественно покидать то место, где тебя ненавидят (сионизм или чувство принадлежности к народу здесь вовсе ни при чем). Героизм тех, кто остается – это героизм тараканов в ванной, которых тоже невозможно извести.

Я только что смотрел в окно: конная полиция, готовая взяться за штыки жандармерия, кричащая разбегающаяся толпа и здесь, наверху, у меня омерзительное ощущение позора, что живешь под постоянной опекой»

В сущности, его жизнь – если взглянуть на нее с высоты оставленного за спиной человечества трагического двадцатого столетия, выглядит – событийно – вполне благополучно. Родился в обеспеченной семье, состояние которой неуклонно росло, – доходы от галантерейного магазина Германа Кафки увеличивались, дело расширялось, поэтому семья бесконечно меняла квартиры. В доме держали кухарку, домоправительницу, француженку-гувернантку…

Затем – Императорская и Королевская Староместская гимназия… В безграмотной книжке оказалась целая коллекция замечательных редких фотографий. На одной из этих добротных старых карточек новоиспеченный гимназист Кафка – в коротких узких штанах, чулках и высоких шнурованных ботинках из отличной, по всему видать, кожи – стоит в спокойной позе. Рука непринужденно в кармане пиджачка; короткая стрижка над оттопыренными ушами и смелый взгляд укротителя гувернанток.

Кстати, и на более поздних фотографиях, когда его тревожность и страх уже в полной мере выплескивались на страницы писем и дневников, а болезнь уже проступает во впавших висках, взгляд по-прежнему тверд и спокоен, губы сдержанно улыбаются. В те времена длинной выдержки фотоаппарата человек успевал подготовиться к вечности и встретить славу во всеоружии. Хотя, как известно, меньше всего на свете Кафка стремился к славе. Он вообще не думал о ней.

Итак, гимназия, затем – университет. Гражданское, торговое, вексельное право; римское, каноническое и немецкое право; общее и австрийское государственное право; наконец – экзамен на степень доктора прав (оценка – удовлетворительно)…

Что еще мучительного было в жизни этого молодого человека?

Опять же – друзьями обделен не был.

Истовой преданности и воловьего усердия одного только Макса Брода хватило бы на творческое наследие дюжины писателей! Хотя, в те времена, когда они развлекались по ночным барам, варьете и публичным домам, ни один из них не думал о творческом наследии:

«Дорогой мой Макс! Давай вместо ночной жизни с понедельника на вторник организуем шикарную утреннюю жизнь. Встретимся в пять или в полшестого у столба Девы Марии – значит, даже женщины будут присутствовать – и пойдем в «Трокадеро», или в «Хухли», или в «Эльдорадо». И если это нам понравится, сможем потом выпить кофе в саду, или на Влтаве, или же прислонясь к плечам Йожки. Оба варианта приемлемы. Как бы в «Трокадеро» нам не стало дурно; есть люди и побогаче, у которых к шести утра не остается гроша в кармане… Словом, промотавшись в пух во всех винных кабачках, мы заваливаемся в последний, чтобы выпить по чашечке кофе, столь необходимой нам, и только потому, что сначала были миллионерами… способны заплатить еще за одну – последнюю – чашку утром…»

(Из письма Максу Броду, 1908)

Итак, оживленные юность и молодость, прошедшие в пражских и венских кафе, в купальнях на острове Жофин и на малостранском берегу Влтавы (у Кафки и собственная лодка была, на которой он любил кататься); литературные вечера, кружки, концерты – Прага во времена Кафки была одной из культурных столиц Европы; поездки в санатории…

Несколько квартир, в том числе отдельный крошечный домик на Золотой уличке, на который сейчас ходят дивиться туристы. Как?! Как мог в такой тесноте существовать великий писатель?!

Но домик этот был только кабинетом Кафки, он там работал. А жил совсем в другом месте. Во дворце Шёнборна.

Ну, служил, да. А кто не служил? Службу свою, правда, не любил – а кто ее любит? Ну, болел, – а кто не болел? Чехов? Гаршин? Достоевский?

Вообще, вся семья Кафки вполне здорова и заурядна.

Откуда же эти страшные сны, этот непреходящий кошмар, которые пугают и завораживают читателей его прозы?

Откуда это – о, сбывшееся вполне! – предощущение вселенской беды, кошмара, катастрофы?

В чем дело, в природе таланта? Но это даже не качество и величина таланта, а глубина, на которой он залегает. Как источник глубинных недр: чем глубже залегает, тем выше, мощнее выброс, тем сильнее и шире озонировано пространство вокруг…

*   *   *

В 1920 году началась его краткая мучительная связь со студенткой медицинского факультета из Вены, невероятно талантливой писательницей Миленой Есенской.

Двадцатичетырехлетняя Милена предложила Кафке перевести его «Кочегара» на чешский язык. Для него это было потрясением. До сих пор ни одна из женщин, с которыми его связывали нежные чувства, – ни Фелица Бауэр, ни Юлия Вогрызкова – не проявляли интереса к его сочинениям. И он влюбился страстно, беспомощно, с присущей лишь его бескомпромиссной натуре оголенной нежностью.

«Пишите, пожалуйста, адрес почетче, – пишет он ей, – когда Ваше письмо уже находится в конверте, оно почти является моей собственностью, и Вы обязаны обращаться с чужой собственностью бережливее. У меня, кстати, создалось впечатление, что одно письмо потерялось. Тревожность еврея! И это вместо того, чтоб волноваться – получаете ли Вы мои письма вовремя!»

Она состояла в несчастном браке с пражским литератором Эрнстом Поллаком – сибаритом, сердцеедом, вздорным и жестоким человеком, ради которого в свое время порвала с семьей, которого, вероятно, продолжала любить и – даже ради Кафки – не находила в себе сил оставить.

Максу Броду, некоторое время находившемуся с ней в переписке, Милена рассказывала, что ей «приходилось самой зарабатывать себе на хлеб… и иногда, чтобы не голодать, подносить чемоданы пассажирам на Венском вокзале»…

Не так уж долго длился этот странный хрупкий роман, мучительный любовный треугольник, в который, помимо воли, был, как в тюрьму, заключен болезненно щепетильный Кафка.

О том, насколько тягостна была ему эта роль, может говорить тот факт, что писем Милены не сохранилось. Очевидно, он уничтожил их после разрыва.

Но эта связь, без сомнения, стала самой глубокой любовной бороздой его жизни, ибо то, о чем он – нелюдимый и замкнутый человек – решался ей писать, можно было открыть только родственной душе…

«…Мы жили тогда на Целетной улице, в доме напротив помещался магазин готового платья, в дверях которого всегда стояла девушка, продавщица. Я наверху готовился к первому государственному экзамену. Мне было в то время чуть больше двадцати, стояла невыносимая летняя жара, с утра до вечера я мотался по комнате в бессмысленной раздражающей меня зубрежке, торчал у окна с омерзительной историей римского права в зубах…

В конце концов мы с ней столковались при помощи знаков.

Мы должны были встретиться в восемь вечера, но когда я спустился вниз, она уже стояла с другим. Впрочем, это не имело ровным счетом никакого значения: я боялся всего мира, а значит, и этого человека. Даже если б его и не было с ней рядом, мой страх оставался неизменным.

Но девушка, взяв его под руку, незаметно кивнула мне, и я пошел за ними. Так мы дошли до Стрелецкого острова, где выпили по кружке пива (я – за соседним столиком), затем поднялись и двинулись дальше. Прогуливаясь, я дошел за ними до дома на улице Масна, где жила девушка. Ее ухажер стал прощаться, и она вошла в парадное.

Я остался стоять, немного погодя она вышла ко мне, и мы отправились в одну из гостиниц на Малой Стране. Все это возбуждало меня, волновало и отталкивало одновременно. …И в номере гостиницы я чувствовал то же…

Под утро мы возвращались домой по Карлову мосту, было по-прежнему жарко и красиво, и я был счастлив: наконец-то мне не мешало это вечно стонущее тело, а главное, я был счастлив от того, что все это оказалось не таким уж отвратительным и грязным, как я боялся.

Потом я встретился с этой девушкой еще раз, дня два спустя, и после свидания сразу уехал в свежее летнее утро, на улице слегка пофлиртовал с какой-то барышней и больше уже не мог смотреть на эту продавщицу…»

В тот период, когда их роман угасал, вернее, рвался с мучительной надрывной силой, Милена Есенска написала несколько сумбурных оправдательных писем Максу Броду, близкому другу и до некоторой степени «ангелу-хранителю» Кафки. Читать эти письма тяжело. Тяжело держать руку умирающего, ловить горячечный пульс, смотреть, как губы захлебываются последним глотком воздуха…

Дело не в любви, Бог с ней, с любовью – она мимолетна, как и вся наша жизнь. Но его письма к ней, и ее жалобный прерывистый голос, ее исповедь почти чужому человеку – это блистательная литература, диалог не слышащих, но тонко чувствующих друг друга художников, в котором она поднимается едва ли не до его уровня владения словом:

«…Для него [Кафки] жизнь вообще – нечто решительно иное, чем для других людей и, прежде всего: деньги, биржа, валютный банк, пишущая машинка для него совершенно мистические вещи, они для него – поразительная загадка… Он не понимает простейших вещей. Были Вы с ним когда-нибудь на почте? Когда он шлифует текст телеграммы и, качая головой, ищет то окошко, которое больше понравится, когда потом, ни в малейшей степени не представляя, почему и зачем, переходит от одного окошка к другому, пока не попадет к нужному, и когда отсчитает деньги и получает сдачу, пересчитывает ее, обнаруживает, что ему дали на крону больше, и возвращает эту крону девушке за окошком. Потом медленно уходит, пересчитывая деньги еще раз и, спустившись с лестницы, видит, что возвращенная крона принадлежала ему. И вот теперь Вы беспомощно стоите рядом с ним, он переминается с ноги на ногу и раздумывает, что же делать. Возвращаться слишком сложно, наверху скопилось много народу. «Так оставь это», – говорю я. Он смотрит на меня с ужасом. Как можно оставить? Не то, чтобы ему было жалко кроны. Но ведь это нехорошо… Он долго рассуждал об этом. Был очень недоволен мной. И так повторялось, в различных вариантах, в каждом магазине, в каждом ресторане, с каждой нищенкой. Раз он дал нищенке две кроны и хотел получить одну крону сдачи. Она сказала, что у нее ничего нет. Мы добрые две минуты стояли и раздумывали, как поступить. Наконец, ему пришло в голову, что можно оставить ей обе кроны. Но едва сделав несколько шагов, он был уже не в духе. И этот же человек, разумеется, дал бы мне немедленно, с восторгом и вне себя от счастья, двадцать тысяч крон. Но попроси я его о двадцати тысячах и одной кроне, и нужно было бы разменять деньги, и мы не знали бы, где, тогда он задумался бы всерьез, как поступить с этой одной кроной, которая мне не уплачена. Его неловкость по отношению к деньгам почти такая же, как и по отношению к женщинам. Таков же и его страх перед службой. Однажды я посылала ему телеграммы, звонила по телефону, писала, умоляла ради Бога, чтобы он приехал на один день. Тогда мне это было крайне необходимо. Я заклинала его жизнью и смертью. Он не спал ночами, мучился, писал письма, полные самоуничижения, но не приехал. Почему? Он не мог попросить, чтобы ему дали отпуск. Не мог же он сказать директору, тому директору, которым до глубины души восхищался (серьезно!) – ведь тот так быстро печатает на машинке, – не мог же он сказать, что едет ко мне. А сказать что-нибудь другое – снова письмо, полное ужаса – как же так? Лгать? Лгать директору? Невозможно. Если его спросить, почему он любил свою первую невесту, он отвечает: «Она была такая деловая», и его лицо прямо-таки сияет почтением.

Ах, нет, для него весь этот мир был и остается загадочным. Мистическая тайна. Нечто, чего он не может осуществить и что он с трогательной чистой наивностью высоко ценит, потому что оно «деловое». Когда я рассказывала ему о моем муже, который изменяет мне сотню раз в году, держит, словно в плену, меня и многих других женщин, его лицо светилось тем же почтением, как тогда, когда он говорил о директоре, который так быстро печатает на машинке и поэтому такой замечательный человек, и как тогда, когда он рассказывал о своей невесте, которая была такой «деловой».

…Человек, который быстро печатает на машинке, или человек, который имеет четырех любовниц, столь же непостижимы для него, как и крона на почтамте и крона у нищей. Непостижимы потому, что полны жизни. Франк же не может жить. Франк неспособен жить. Франк никогда не поправится. Франк скоро умрет…»

*   *   *

«Сегодня я почти ничего не делал, лишь сидел и время от времени читал, прислушиваясь к легкой боли, работающей в моих висках. Весь день я занимался твоими письмами, я был в состоянии мук, любви, беспокойства и совершенно неопределенного страха, который выше моих сил.

И это при том, что я еще не решился перечитать письма второй раз, а полстраницы одного из писем даже и в первый раз. Почему человек не может смириться с тем, что живет в этом странном, постоянном самоубийственном напряжении (однажды ты намекнула на что-то похожее, я пытался тогда посмеяться над Тобой), и временами пытается освободиться, вырваться из него, как безрассудный зверь (и даже похож на этого зверя, и упивается этим безрассудством), сотрясаясь всем телом, словно от электричества, испепеляющего его.

Не знаю точно – что я вообще хочу сказать, я бы хотел только записать причитания, не словесные, а безмолвные, которые проступают в строчках Твоих писем, я могу это сделать, так как, по сути, они мои…»

*   *   *

«Что такое его страх, я чувствую каждым нервом. Он испытывал страх и передо мной, пока не узнал меня…

Я точно знаю, что ни в одном санатории его не вылечат. Он никогда не будет здоров, Макс, пока будет испытывать страх… Этот страх относится не только ко мне, но ко всему, что лишено стыда, например, к плоти. Плоть слишком обнажена, видеть ее для него невыносимо. Тогда я смогла с этим справиться. Когда он испытывал страх, то смотрел мне в глаза, мы ждали какое-то время, словно не могли отдышаться или у нас болели ноги, и немного погодя все проходило. Не было ни малейшего напряжения, все было просто и ясно, я таскала его за собой по холмам в окрестностях Вены – сама убегала вперед (он ходит медленно), а он топал за мной, и, стоит мне закрыть глаза, как я сразу вижу его белую рубашку, и загорелую шею, и как он отдувается. Целыми днями он был на ногах, то в гору, то под гору, на солнце, и ни разу не кашлянул, ужасно много ел и спал как сурок, – он был попросту здоровым человеком, и болезнь его в те дни была для нас чем-то вроде легкой простуды. Если бы я тогда уехала с ним в Прагу, то осталась бы для него тем, чем стала. Но я обеими ногами намертво вросла в эту землю, я не могла оставить мужа и, возможно, была слишком женщиной, чтобы найти в себе силы обречь себя на такую жизнь, о которой точно знала, что это будет строжайший аскетизм до конца дней. < … > Впрочем, что тут ни скажи, все будет ложь < … > Я была слишком слаба, чтобы сделать и осуществить то, что, как мне было известно, единственное и помогло бы ему. Это и есть моя вина.

То, что относят на счет ненормальности Франка, напротив, является его достоинством. Женщины, с которыми он сходился, были обычными женщинами и не умели жить иначе, чем просто женщины. Я думаю, что скорее все мы, весь мир и все человечество больны, а он единственный здоров, правильно понимает и правильно чувствует, единственный чистый человек…

*   *   *

«Ты пишешь: «Да, ты прав, я люблю его. Но Ф., я и тебя люблю» – я читаю эту фразу очень внимательно, каждое слово, особенно перед этим «и» я останавливаюсь… Все это верно, Ты не была бы Миленой, если б это было неверно, а кем был бы я, если бы не было Тебя, – и лучше, что Ты это пишешь в Вене, чем если б Ты это говорила в Праге, – все это я понимаю, может быть, лучше Тебя; а все-таки из-за какой-то слабости я не могу справиться с этой фразой, это – бесконечное чтение, и, в конце концов, я пишу эту фразу еще раз, чтобы и Ты ее увидела, и чтобы мы прочли ее вместе, висок к виску – (Твои волосы на моем виске)…»

*   *   *

«…Разве возможно, чтобы то, что чувствовал этот человек, было неоправданно? Он знает о мире в десять тысяч раз больше, чем все остальные люди…

…Что он любит меня, я знаю. Он слишком добр и совестлив, чтобы разлюбить меня. Он считал бы это своей виной. Ведь он всегда считает себя виноватым и слабым. И при этом на всем свете нет другого человека, который обладал бы такой неслыханной силой: абсолютно безоговорочной тягой к совершенству, к чистоте и правде…

…Я мечусь по улицам, ночи напролет сижу у окна, порой мои мысли разлетаются, как искры от затачиваемого ножа, и в сердце словно впивается рыболовный крючок, понимаете, совсем тоненький крючок, и разрывает его – с такой тонкой и такой острой болью…»

*   *   *

…Мы обедали на террасе отеля «Элефант», нам принесли запеченного карпа с овощами и по бокалу пльзенского светлого. Смеркалось, и единственная главная улица курорта, опустев от автобусов и машин, припомнила свой возраст, притихла, остепенилась.

Время от времени мимо террасы мелькали крытые кожей, бархатные изнутри пролетки, запряженные нарядными, чаще вороными, лошадьми. Проехал даже целый свадебный кортеж из четырех экипажей. В первом сидели невеста с женихом, ревниво поглядывая по сторонам – все ли смотрят? В трех других развалились родственники и друзья. Аккордеон и гитара нестройно, но очень весело сопровождали молодых.

– Я вспомнил, наконец, – сказал мой муж, провожая взглядом пролетки, – почему все это мучит меня картинами детства. В Виннице, в старом кинотеатре имени Коцюбинского мы с Иркой Ковельман из шестого «Б» смотрели фильм о Иоганне Штраусе. Ты не помнишь, как он назывался? Кажется, «Сказки Венского леса»… – эпизод, когда он, влюбленный, сам правит лошадьми…

– …и птичка насвистывает ему мотив будущего вальса?..

– Да-да! И тогда он начинает подсвистывать мелодии и как бы обалдевает, такой счастливый…

– ….там еще солнечные пятна повсюду в кадре: – на дороге, на белом платье его девушки… И музыка – то птичка, то он, а то струнные разом: тря-ам, тря-а-ам, тря-а-ам, там-там…!

– Тара-ри-ра-ра-ра-а-а-м…

– Ну, что вы, как маленькие, – сказала наша пятнадцатилетняя дочь, – на вас официанты смотрят…

За соседним столиком сидели три арабские женщины. Как обычно – все в черном. Голова покрыта платком, чадра повязана на лице так, чтобы для глаз осталась лишь щель. У одной из трех женщин на эту щель были насажены очки в роговой оправе. Судя по всему, это была старшая жена…

В Карловых Варах отдыхает много богатых арабов из – похоже – эмиратов, с большими семьями.

Почти все они останавливаются в знаменитом отеле «Пупп», где номера стоят сотни долларов за ночь. Особенно те номера, в которых останавливались великие, некоторые даже носят их имена: «Шиллер», «Гете», «Бетховен»…

По тротуарам и в колоннадах арабские жены ступают плавно по двое, по трое, держатся вместе. Но в один из дней мне попалась навстречу одинокая женщина, – в просторной черной галабие до пят, черном платке и чадре. Только глаза глубоко блестели в прорези. Грузно опустилась на скамейку рядом со мной, сквозь разрез платья показалось толстое колено в белом – кальсоны? Нет, шальвары. Она сидела, расставив толстые ноги в кроссовках «адидас», тяжело дышала… Потом достала откуда-то из кармана патрончик с таблетками, высыпала две на ладонь и закинула в рот. Старые узбеки таким же опрокидывающим движением посылали с ладони в рот горстку наса и медленно жевали его, сплевывая на землю длинной зеленой слюной. Это было так давно, в моем ташкентском детстве.

Несколько минут мы сидели с ней рядом, искоса и незаметно касаясь взглядами друг друга, немыслимо друг от друга отделенные всем, чем только могут быть отделены две женщины; наконец, почти одновременно, поднялись и пошли в сторону колоннад с источниками – наступало время приема очередной порции карлсбадских вод…

…Дочь, взглянув на книгу Макса Брода, лежащую на соседнем стуле, спросила:

– А Кафка бывал здесь?

– Наверняка… Это же так близко от Праги… Он вообще довольно много времени проводил в разных санаториях… Из-за болезни…

– Как ты думаешь, – спросил Борис, – его страхи и это постоянное ожидание ужасов коренились в болезни?

– Не знаю… Есенская в некрологе пишет, что даже если б он и вылечился, он все равно подсознательно питал и поддерживал в себе болезнь…

Мы заговорили о Кафке, о том, что он сам и все его творчество – гигантская гипербола страха, космическое Предчувствие, о том, что все родственники Кафки погибнут в концентрационных лагерях, как и все эти немецкие интеллектуалы. Говорили о том, что не умри Кафка от туберкулеза, он погиб бы в лагере, как вся его семья, как Бруно Шульц, Януш Корчак, Фридл Диккер-Брандайс, – десятки, сотни талантливых художников…

Именно здесь, на бывшем немецком курорте, в центре Европы, так близко от Праги, от Берлина, от Варшавы; именно здесь, где все исхожено великими – Гете, Шиллером, Бетховеном, Паганини, Мицкевичем – и несть им числа; именно здесь невозможно постичь: что же, все-таки, это было – в центре благословенной культурнейшей Европы, в середине просвещенного века, в эпоху расцвета техники, кино, промышленности, – этот могучий всплеск демонизма, когда (не в джунглях Гвинеи!) одни люди из других людей варили мыло и мастерили абажуры и кошельки – в том числе, и из немецкоязычных интеллектуалов…

– История одержима эпилептическими припадками, – сказал мой муж. – У меня нет никаких иллюзий по поводу Ближнего Востока, равно как и по поводу всего остального…

– Какие вы нудники, с вашим Кафкой, – сказала дочь. – Пап, закажи мне еще земляничного мусса…

*   *   *

Через день мы улетали из Праги.

Оставался еще вечер, целый вечер, который мы решили посвятить прогулке по улочкам Нового Света.

Почему-то мне казалось, что здесь могли бы гулять Кафка с Миленой, – наверняка в то время здесь было еще тише, еще дальше от центра города…

Вогнутые стены старых и крошечных домиков на крутых безлюдных улочках Нового света похожи были на ладони, удерживающие мягкий дневной свет. Вообще, это особенное место Праги. Рядом с позолоченными аркадами Лореты, в переулках – трава, пробившаяся меж булыжников мостовой. Два кузнечика прыснули из-под моих сандалий, и, лягнув булыжник, поскакали прочь. Во всем этом бездна неизбывной деревенской идиллии и грусти. Надо всем этим – пронзительная тишина, разбиваемая отрешенным звоном колоколов карийона.

«Наше искусство – это ослепленность истиной; – напишет он в дневнике незадолго до смерти, – истинен лишь свет на отпрянувшем с гримасой лице, больше ничего»

Мы сидели под зеленым тентом в кафе на самом верху крутой улицы, спускавшейся к небольшой, тесно застроенной площади. Нижние этажи домов занимали лавки, на раскрытых дверях которых гроздьями висели марионетки с застывшими улыбками на деревянных лицах.

– …Дайте-ка я вас щелкну, – сказала Ева, вскакивая с фотоаппаратом. – Вы смешно сидите: лица на солнце, а туловища в тени. Две отрезанные головы…

Она отбежала подальше, к ограде террасы:

– Эй, вы, – улыбка, улыбочка! жизнь удалась!

Мы улыбнулись.

– Жизнь удалась…– сказал Борис…– Ну, почитай же нам еще из той дурацкой книжки…

Я действительно читала им особенно смешные фразы из книги Гаральда Салфеллнера. Главным образом, чтобы подразнить дочь, – привезенная из России в Израиль в возрасте четырех лет, она говорила по-русски с акцентом и забавными языковыми погрешностями.

Однако, надо отдать должное – помимо редких фотографий Праги времен Кафки, в книжке было что-то наивное и подлинное, – какие-то прежде неизвестные мне факты, свидетельства и близких, и едва знакомых писателю, но очень приметливых людей; несколько раз наткнулась я на поразительные признания… И, в конце концов, перестала обращать внимание на скверный перевод.

– Кстати, вон в том здании, где сейчас американское посольство, Кафка некоторое время снимал квартиру… Это дворец Шёнборна. Там впервые, ночью, у него открылось кровотечение. Он был один, это продолжалось долго, но под утро прекратилось, и впервые за много лет он спокойно уснул. А утром пришла служанка, как он пишет Милене, – «добрая и преданная, но в высшей степени деловитая девушка», – увидела кровь и сказала: «Пан доктор, долго вы уж не протянете…»

*   *   *

…В глубоких сумерках мы возвращались в свой отель через Карлов мост. Под очередной скульптурной группой сгрудившихся святых работал бродячий джаз-банд: контрабас, банджо, труба, саксофон и еще один музыкант, на котором, собственно, и строилось особое обаяние этого музыкального коллектива. Он был похож на одного депутата Кнессета, израильского профессора математики. И одет – в отличие от товарищей – вполне по-профессорски: светлая рубашка с расстегнутым воротом, мягкие полотняные брюки. Его инструментами были две стиральные доски, две сбивалки белков и десяток наперстков – по количеству пальцев.

С каждым номером он менял инструменты: вставал, вешал на шею короткую доску с поперечными частыми бороздами, в обе руки брал сбивалки и начинал поглаживать ими доску на животе. Вообще, эту доску он использовал в блюзах. Легкий шелестящий звук сбивалками по жестяным волнам придавал блюзовой мелодии волнующую шепотливую доверчивость. В ритмически быстрых номерах – садился, клал вторую, с более редкими, волнистыми бороздами, доску на колени, обувал пальцы в наперстки, – и целый табун скаковых лошадей срывался в бешеной скачке по невидимой прерии.

В соло он вытягивал шею, пригибался всем телом, как кучер на козлах – устремлялся вперед, страдальчески-сладострастно морща глянцевый от пота лоб, пальцы же – как ноги жеребцов, несущихся галопом, выбрасывались вперед, проскакивали по доске, неслись в разные стороны, заскакивали на жестяной обод доски и по нему отчебучивали сложнейшие ритмы…

Перед музыкантами стояла маленькая пожилая дама и, закрыв глаза за толстыми бифокальными стеклами очков, покачиваясь в ритме мелодии, кивала, поводила носом, отбивала такт щепотью маленькой пухлой руки с зажатой меж пальцами сигаретой… – постаревшая стиляга, джазменка, студентка 50-х, туристка, нечаянно повстречавшая на Карловом мосту тень своей юности…

*   *   *

Наутро мы улетали.

Я знала, что буду возвращаться в этот город при каждой возможности. Так бывает с иными людьми, еще вчера тебе неизвестными, но совершенно уже и навсегда необходимыми после первого же рукопожатия, взгляда, улыбки, нескольких беглых фраз…

В самолете я дочитывала книжку Гаральда Салфеллнера. Листала страницу за страницей, уже не чертыхаясь, просто мысленно редактируя перевод.

Иногда отводила взгляд в окно, где на белесой поверхности неба пепельной вулканической лавой вскипали опаловые глыбы – облака.

«Книга должна быть топором для замерзшего в нас моря» – писал он однокурснику, Оскару Поллаку в 1904 году.

…Кафка умирал мучительно в санатории доктора Гофмана под Веной. С ним были Дора Диамант, – его последняя и, наконец, благодарная любовь, – и друг, врач Роберт Клопшток, который всячески старался облегчить его страдания.

«Когда Клопшток отошел от кровати, чтобы вытереть шприц, Франц произнес: «Не уходите». Друг возразил: «Я не ухожу». Франц глухим голосом ответил ему на это: «Но я ухожу».

Он умер утром 3 июня 1924 года.

«Его лицо такое неподвижное, суровое, недоступное, какой была его чистая и строгая душа. Суровое – лицо короля из самого благородного и древнего рода».

…Стюардесса разносила леденцы и горячие влажные салфетки – перед завтраком. Я дочитывала эту странную книгу-подстрочник, словно предназначенную для того, чтобы каждый в силу способностей и предпочтений вычитывал в ней то, что больнее всего ранит. Когда глаза уставали от мелкого шрифта, я закрывала их и, открывая, по-прежнему видела в окне пустынную бесконечную изнанку неба…

«Когда опускали гроб, Дора Диамант жалобно и пронзительно закричала, но ее рыдание, которое смог бы измерить лишь тот, к кому оно было обращено, заглушили звуки еврейской заупокойной молитвы, прославляющей Бога и возвещающей глубокую надежду на спасение…

Мы бросили в могилу по горсти земли. Я хорошо помню эту землю: светлую, тяжелую, глинистую, с мелкими камушками и дресвой – она падала на крышку гроба с глухим стуком…

Затем скорбное общество стало расходиться…

Никто не сказал ни слова.

Наконец с совсем потемневшего неба пошел дождь…»

«ЕВРЕЙСКАЯ НЕВЕСТА»

Из Парижа выехали ночным в Брюссель, куда Йоська заманивал не один уже год, умолял, повторял на плохом своем, с каждым годом тающем иврите: – «Вы имеете комнату в моем доме!»

Он должен был встретить нас на вокзале. И не встретил.

– Вот балбес! – сказала я своим, – ждите здесь, пойду дозваниваться.

Муж с дочерью остались стоять на платформе, я спустилась куда-то в грязные недра вокзала, долго искала телефонный аппарат и долго дозванивалась; мне отвечал по-французски слабый старческий голос.

– Йоси?! – вскрикивала я, зажимая ладонью ухо и вслушиваясь в тембр этого незнакомого голоса. – Мэй ай спикинг виз Йоси?!

Старик что-то лепетал в ответ, повторяя имя сына, с жалобно вопрошающими интонациями.

Когда я поднялась на перрон, они стояли уже втроем. Абсолютно прежний Йоська – долговязый верзила, пожилой балбес, вечный подросток. Они замахали мне, оживленно галдя на иврите.

Я подбежала, мы обнялись…

Он оказался совершенно беззубым. От потрясения я чуть не опустилась на асфальт перрона.

– Не обращай вниманий, – сказал он шепеляво своим всегда проникновенным голосом. – Я делать зубы. Страшный цена, ты не поверить: двадцать пять тысяч долларов. Через неделя я опять красавец, спасибо папе!

Он легко закинул на себя наш тяжелый чемодан и повел к выходу, не переставая радостно повторять:

– Мы гулять, мы развлекаться, мы знакомиться с папой, как выросла девочка, сегодня мы ехать в Брюжь, а завтра я сам отвозить вас в Амстердам!

Наконец, где-то на задах вокзала отыскали его машину, погрузились, поехали… Машина была другой, – ту, на которой мы исколесили с ним весь Израиль, он продал за бесценок перед отъездом… Как и свой дом с пальмой во дворе, почти на краю обрыва…

*   *   *

…Йоську мы подобрали на борт нашей утлой, занесенной в дальние моря, жизни в первую же неделю существования в новой стране. Вернее, он прибился к нам сам, объясняясь сначала жестами – со мной, и на идиш – с Борисом.

Началось все так: в зале французской живописи музея Израиля, куда мой муж помчался едва ли не прямиком из аэропорта Бен-Гурион, к нему подошел верзила-охранник, с пистолетом на поясе. Поняв, что ему не ответят на иврите, заговорил по-английски, по-французски…Мой муж стоял с улыбкой Швейка перед фельдкуратом.

– Голландский? – спросил охранник, – фламандский?.. итальянский? идиш?

– Идиш! – обрадовался Борис, – йо-йо, идиш!

– Ты художник? – спросил верзила проникновенно. У него были увлажненные глаза патологического добряка. Настолько, что мой муж насторожился.

– С чего ты взял? – спросил он.

– Я наблюдаю за тобой. Ты стоишь перед картиной уже двадцать минут. Только профессионал может так разглядывать произведение искусства…

…Дня через два он явился к нам в гости. Мы уже сняли нашу первую квартиру и даже ввезли мебель с благотворительного склада. Где-то я уже описывала эту мебель, бог с ней, не хочется ее вспоминать.

Йоська просидел у нас до ночи, с аппетитом разделил эмигрантскую нашу трапезу (в те дни мы кормились на строго ограниченную дневную норму денег), долго рассматривал картины Бориса, вскрикивал от восторга, колотил кулаками по коленям, быстро, жарко, непонятно и душевно лепетал на – тогда показалось – отличном иврите…

Мы принимали всерьез каждое его слово, поэтому старались вслушаться, понять, продумать и ответить. К концу визита страшно устали…

– Елки-палки… – сказала я, валясь на благотворительный диван. – А если он нас полюбит?!

И он нас полюбил…

*   *   *

…– Мы только слегка перекусить, знакомиться с папой и – марш скорее в Брюжь! Борис, ты увидишь, какие фламандские примитивы есть в Брюжь! Можно сойти с ума, и ты да сойдешь с ума.

Мы подъехали к одному из подъездов длинного восьмиэтажного дома, который стоял на высоком холме, засаженном старыми наклонными ивами, устилающими зеленую траву своими безвольными ветвями.

Йоська вытащил из багажника наш чемоданище, взвалил на плечо, как вокзальный грузчик, и понес, приговаривая:

– Папа очень милый, только уже многое забывать… С ним ласково, ласково…

Папа встретил нас в прихожей – тихий лучезарный старичок, похожий на субтильного подростка. Даже не верилось, что в прошлом это известный бельгийский тенор. Впрочем, сам он не давал об этом забыть: в квартире все время звучала ария Неморино из «Любовного напитка» Доницетти в папином исполнении тридцатилетней давности.

Мы каждый пожали папе руку. Он кротко улыбался, но глазами все время тревожно следил за сыном, с нами говорил исключительно по-французски. Казалось, он так и стоял весь день в прихожей, поджидая возвращения Йоси. Не исключено, что так оно и было. Мы улыбались, кивали, растеряно оглядывались на нашего друга.

– Папа немножко забывать время, – деловито и грустно проговорил тот. – Опять живет в войне. Все время беспокоится: чтоб я не выходил на улицу, а то меня забрать в гетто, в лагерь, и там убить, как всех в нашей семье.

Эту историю мы слышали раз, наверное двадцать: во время войны маленького Йоську спасла семья голландских крестьян… Буквально за неделю до вторжения нацистов в Бельгию, старая кухарка их семьи забрала с собой мальчика погостить к своей бездетной сестре в деревню под Роттердамом. Четырехлетнему горожанину Йоське было обещано, что он впервые увидит близко «коровку, лошадей, уточек…». И он действительно насмотрелся на живность вдосталь, так как всю оккупацию добряки-крестьяне скрывали мальчика в задней холодной комнате своего деревенского дома, одна стена которой была общей с хлевом. Он всегда был тепло одет на всякий случай, если немедленно придется бежать. Все остальные сорок девять человек огромной разветвленной и блистательной семьи брюссельских профессоров музыки, врачей, докторов права, художников, канторов хоральной синагоги, ювелиров и фабрикантов были вывезены в вагонах для скота в один из лагерей смерти на территории Польши…

Отец, известный бельгийский тенор, в это время гастролировал по Америке.

Вернувшись после войны в Бельгию, из всех родственников он нашел только худенького, очень вытянувшегося мальчика в теплой шапке, надвинутой на глаза…

Может быть, от промозглых деревенских зим в холодной комнате по соседству с хлевом, происходила его столь странная в наших левантийских краях страсть к хорошим перчаткам, теплым шарфам, спортивным шапочкам, которые я дарила ему к праздникам и привозила из разных поездок. Он всегда страшно радовался, восхищался, любовался, ахая и поглаживая вещь; обязательно тут же надевал, и сидел весь вечер в подарке, не испытывая даже летом ни малейшего неудобства.

Я и на сей раз привезла ему купленный в Париже ярко-красный шарф, который он немедленно обмотал вокруг шеи, приговаривая:

– Ах, это чудо! Я настоящий именинник! Что за цвет, что за ткань… кашемир, ха! – я тебе скажу, что такое кашемир, – это лучшая шерсть на свете, другого ты не услышишь!.

…Он приходил к нам по субботам. В будние дни его визиты были слишком тяжелой нагрузкой. Он требовал соучастия, ежеминутного отклика, немедленного сочувствия всем своим филиппикам чему и кому бы то ни было… А в пятницу вечером, за первой субботней трапезой, время катилось живее: закуски, бульон, рыба… ну, и курица, конечно… Всегда можно было перебить его горячую искреннюю речь каким-нибудь невинным вопросом:

– Почему ты не взял рыбы, Йоси? Рыба очень полезна.

Он немедленно подхватывал с огромным энтузиазмом:

– Рыба полезно – это не то слово. Полезно, ха! Ты знаешь – сколько фосфор вот в этот кусочек?!

Словом, это было настоящее наказание. Однако уже месяца через два он стал членом семьи, ни больше и ни меньше.

Иногда я бунтовала. Кричала Борису: – Одну субботу! Могу я одну субботу провести только в кругу семьи?!

– Ну, ладно, – соглашался он. – Сказать, чтоб не приходил? Что ты плохо себя чувствуешь?

Я представляла долговязую нелепую фигуру с кобурой на заднице, вечно пустой дом, мятый брикет старого желтого масла в холодильнике. И обреченно вопила из кухни:

– Черт с ним, скажи, пусть приходит! Только сам будешь беседовать с ним о Шостаковиче!

– Йоси! – говорил на идиш мой муж, – Дина, вот, зовет тебя на ужин в пятницу вечером… Мы будем страшно рады тебя видеть…

И он обязательно приходил…

Это был один из самых возвышенных людей, с какими сталкивала меня жизнь. Наша беседа за субботним столом могла служить образцом утонченных застольных бесед куртуазного века:

– Шостакович – велик! (Молчание; я бы сказала – оживленное молчание. С Йоськой можно было уютно молчать). – Его Седьмая – это вершина, настоящая вершина, другого я не скажу… Я слушал, как ее дирижировать Зубин Мета, и это было событие на вся моя жизнь…

Уже после ужина я обычно уходила спать, они же с Борисом оставались допоздна разглядывать альбомы, которых у нас тьма египетская.

Он очень ценил в живописи экспрессию, и часами неслось из гостиной что-нибудь вроде:

– Кранах велик! Когда я стою перед Кранахом, ты знаешь, я чувствовать, что не напрасно живу, – нет другого слова!

Однажды, проснувшись среди ночи, я удивилась тому, что в гостиной горит свет. Выйдя, увидела такую картину. Борис и Йоська, сидя рядышком на диване, спали над раскрытым альбомом, одинаково откинув головы и похрапывая.

Я окликнула их.

Они – оба – открыли глаза, уронили сонные физиономии в разворот альбома, и Йоська сказал:

– А Веласкес?! Веласкес – гений! Борис, когда ты будешь в Прадо, ты увидишь, что Эль Греко – ребенок по сравнений с Веласкес.

У него была забавная манера расставлять великих по ранжиру и каждому вручать вымпел. Правда, с нами, особенно в то время, когда мы еще не поднабрали иврита, он общался, как с детьми, понимая, что тут не до нюансов. Так что выяснить – почему именно иерархия выстроена таким образом, а не иначе, было сложно. Итак, в живописи: Веласкес, Рембрандт и Тициан. В музыке: Бах, Моцарт, Бетховен. В литературе, как положено: Толстой, Достоевский, Чехов. Он вообще считал, что русская литература – самая великая. Я не возражала.

Это было время, когда в русских газетах Израиля психологи, социологи и прочие говоруны доказывали, что не сжиться, не притереться, не срастись нам с миром предпочтений местного населения. Скользкое словечко «ментальность» было ключевым чуть ли не в каждой статье.

С первых же дней знакомства смешной чужак из Бельгии стал для нас просто родственником.

Утомительным, надоедливым, неотъемлемым, родным.

*   *   *

Так звучала официальная версия его биографии.

В Израиль его занесло не случайным ветром. Еще в отрочестве и юности он состоял в организации каких-то еврейских скаутов и ездил на каникулы в Эрец-Исраэль, – был энтузиастом, сионистом… А лет за пять до нашего знакомства переехал сюда, как полагал, навсегда. Купил коттедж в молодом светлом городке под Иерусалимом… (Маале-Адумим – лучший место в Эрец-Исраэль! Я не знаю лучший место в мире! Ты чувствуешь – какой здесь воздух?! Это лучший воздух в мире!! Нюхай, нюхай, ты будешь здоровая всю жизнь!!)

Словом, он явился, полный национального энтузиазма (Эрец-Исраэль – лучший в мире страна, нет другого слова!!) – но не смог устроиться на работу никуда, кроме как в охранники. Так и слонялся с кобурой на заднице по разным объектам. Иногда в городе я встречала его в самых неожиданных местах. Он радовался этим случайным встречам, как ребенок, принимаясь расспрашивать о всей семье так, словно позавчера не был у нас на субботнем ужине.

Труд охранника не самый у нас высокооплачиваемый, Йоська же был гурманом и знал – какой хлеб в каком месте стоит покупать, где подадут вам вкусную рыбу, где можно съесть хороших креветок; он ездил на приличной машине, – то есть не оставил своих замашек европейского человека, сына состоятельного отца. Минус в банке на счету у этого вечного охранника зашкаливал так, что временами приходилось срочно припадать к папе. Тот никогда не отказывал своему блудному сыну, и время от времени мы слышали что-нибудь, вроде: купил специальный кухонный комбайн, делает все, только музыка не пишет. Страшный цена, спасибо папе!

– Все это странно, – говорил мне муж, – человек, свободно владеющий восемью языками, работавший в Брюсселе экспертом на аукционах, прекрасно разбирающийся в искусстве, не находит себе здесь никакого другого применения, кроме как околачиваться с пистолетом, получая сущие гроши?..

– Может, он все врет? – подсказывал наш пятнадцатилетний сын, сам великий специалист по этой части…

– Йоси, – спросила я однажды, – почему ты приехал сюда, совсем один? Тебе ведь одиноко? И папа там, в Брюсселе, скучает…

Он ответил важно:

– Я приехал найти свою судьбу. Жениться на еврейской женщине, создать семью, родить детей. И жить на свой земля, как хороший еврей…

В то время ему уже было лет за пятьдесят…

*   *   *

– За стол, за стол!! Я приготовить курица, овощи, рыба. Девочка по-прежнему не любит мыть руки?

Их с папой квартира оказалась огромной, бестолковой, чудовищно неприбранной. Повсюду – на полках, на подоконниках, лежал слой пыли.

«Я никого не пускаю сюда, – объяснил он сразу. – Никакая прислуга! Боже упаси! Боюсь за коллекцию картин».

Его коллекция, которую еще папа начал собирать после войны, состояла из картин известных бельгийских художников двадцатого века, нескольких полотен боготворимого им израильского экспрессиониста Мане Каца и нескольких работ Бориса, подаренных ему в разное время и по разным поводам.

Мы привезли небольшой пейзаж – вид, открывающийся с нашего холма: красные крыши, красные маки и желтая пустыня вокруг. Борис развернул пейзаж и прислонил к стене на спинке дивана.

Йоське стоило дарить картины только ради того, чтобы посмотреть на него в тот первый миг, когда он понимал, что холст отныне принадлежит ему. Причем, размер работы не имел значения. Йоська взмахивал руками, как Иов, потрясенный известием, закрывал ладонями лицо, мотал головой, не в силах поверить, бросался обнимать Бориса, меня, детей, – если кто-то из них не успевал увернуться, – и со слезами на глазах, – настоящими слезами, – приступал к монологу такой проникновенной силы и косноязычия, которому мог позавидовать автор, работающий свою прозу в стиле «поток сознания».

Весь этот ритуал был совершен и сейчас с шаманской тщательностью и пылкостью такой силы, что даже папа на время отвел взгляд от сына и задержал его на картине, умиленно кивая…

Йоська же кружил вокруг подарка, как коршун, хватал его, подносил к глазам, нюхал, радостно сообщал, что холст еще «не навсегда просох!», ставил его на диван, отбегал, надевал очки, снимал очки… Принялся немедленно выбирать место, где будет висеть эта жемчужина в мой корона, затем минут пятнадцать все мы прибивали гвоздь. Прибили. Выяснилось, что на подрамнике сзади нет шпагата, которого и в доме нет… (Поиски шпагата по всему дому…Папа с растерянным вниманием следит за бегающим с вытаращенными глазами сыном…) Наконец, веревочка свита из двух шнурков, вытянутых из зимних Йоськиных ботинок. Пейзаж повешен так, чтобы им можно было любоваться, сидя за столом.

И мы, черт побери, наконец, садимся обедать.

Обедали на большой застекленной террасе, – единственно уютной в доме, – из огромных окон которой открывался панорамный вид на парк, тот самый, уходящий вниз дугой зеленого косогора, с печально стелющимися ивами. Эти наклонные ивы в окне замечательно «монтировались» с арией из оперы Доницетти, безвольно стелющимися ветвями неуловимо сопровождая интонационные извивы звучащего страстно и отдельно от нынешнего старенького папы, сильного его тенора…

Нынешний папа кротко сидел за столом, перебирая дрожащими пальцами вареные овощи, надолго задумываясь, перед тем как отправить их в рот, и Йоська то и дело вскакивал и вытирал ему подбородок салфеткой, повязанной на шею.

Потом он перевел папу на диван, усадил, укутал темно-зеленым пледом. Папина седая пушистая голова ребенка выглядывала из-за спинки дивана. Его знаменитый тенор горделиво заполнял всю квартиру, настойчиво напоминая о былом…

На колени к старику запрыгнула одна из кошек.

– Мими! Мими? – укоризненно-ласково спросил папа и, поглаживая узкую спинку, стал говорить с ней по-французски с внятными, убедительными интонациями…

Очевидно, любовь к кошкам была у них семейной.

…Помню, как в Израиле однажды мы с Йоськой подъехали на машине к его коттеджу. Он впервые пригласил нас к себе. Как только машина остановилась перед оградой, на капот прыгнула изящная дымчатая кошечка с требовательным воплем.

– Моя семья… – сказал Йоська, грустно кивнув на нее. И впоследствии мы поддерживали с этой особой довольно тесные отношения: во всяком случае, я всегда с Йоськой посылала ей остатки обеда.

Да, в тот раз я впервые увидела на крохотном участке перед коттеджем великолепную высокую пальму с прямым и мощным стволом.

– Когда я купил этот дом, она совсем умирала, – сказал Йоська. – Она просила воды. Я дал ей много воды, и вот она живет и радуется… Это как человек. Только человек надо много любви…

*   *   *

…Грязную посуду он свалил в раковину и махнул рукой – успеется, потом, потом, сначала – в Брюжь!

Мы сделали круг по центру Брюсселя, причем, Йоськины достопримечательности и памятные места отличались от таковых в путеводителях: (А вот в этот дом, с большой подъездой жила одна моя женщина… Я так ее любил! Но потом оказалось, что ей приятно мысль, что я сын свой папа. Она хотела меня вместе с мой наследство. Я порвал с ней без минуты раздумья), …– и выехали на шоссе по направлению к Брюгге.

Сейчас уже странно и безуспешно вспоминать, почему на протяжении этих двух дней я была раздражена и напряжена, почему мне казалось, что все идет не так, как задумывалось нами в Иерусалиме. О Брюгге мы мечтали целый год, собирались даже остаться там на ночь, но Йоська, который всегда подавлял своим бешеным темпераментом всех вокруг, размахивал руками, командовал, горячо доказывал что-то, мельтешил, и говорил, говорил, говорил… Он был вообще возбужден нашей встречей спустя столько лет после расставания. Мы же успели отвыкнуть от его напора, успели забыть – как он бывает утомителен, славная наша душа…

Словом, Йоська настаивал на том, чтобы вернуться вечером к папе.

Мы оставили машину на городской стоянке и вышли на центральную площадь башенного волшебного городка, где из каждого увитого цветами окна готовы были выглянуть Кай или Герда… Йоська поволок нас по улицам, не давая нигде остановиться ни на минуту. Мы же с Евой хотели гулять, сидеть в кафе, глазеть по сторонам, заглядывать в каждую зазывную витрину, покупать мелкие туристические глупости, – то есть, чувствовать себя путешествующими женщинами.

Йоська же, влюбленный в пятнадцатый, золотой век нидерландской живописи, тащил нас в музей Грунинге, смотреть Яна ван Эйка, «Мадонну каноника ван дер Пале». Затем, за пазухой у самого сердца, лежали у него припасенные для нас музей Ханса Мемлинга в госпитале святого Иоанна с единственной картиной-складнем «Алтарь двух Иоаннов», и Собор Нотр-Дам, где была скульптура Микеланджело «Мадонна Брюгге».

Услышав перечень всех этих радостей, моя одиннадцатилетняя дочь возопила:

– О, не-е-ет! Ма, ты обещала, что мы кутить и бесноваться?! Я хочу на лошадях, на лодках и на лошадя-а-а-х!? (По-русски она говорила примерно так же, как Йоська на иврите).

Несколько повозок с битюгами, кажущимися огромными на тесной средневековой площади, действительно ждали седоков. Пахло навозом, пивом, цветами…

После бодрого походного скандала мы разделились. Бориса я бросила на растерзание Йоськиной маниакальной любви к искусству, себя отдала вражеской армии на разграбление, и в гремучей повозке (оказавшись единственными седоками, которых здесь ожидали, вероятно, неделями) мы протряслись в течение минут десяти по булыжникам мостовых вдоль декораций к сказкам Андерсена.

Едва вывалились из повозки, немедленно купили билеты на круиз по местным поэтичным каналам, уселись в лодку и пустились в бесшумное плаванье под мшистозелеными мостами, вдоль домов, погруженных в зеленую шелковую воду …

Вообще, все в тот день было насыщено зеленью, влагой, пронизано текучими струями…и весь наш путь сопровождали гибкие, как струи, ветви плакучих ив на воде…

Часа через три мы встретились в условленном месте. Мой муж выглядел замороченным.

– Он доконал тебя? – спросила я по-русски.

– Есть маленько, – вздохнул Борис. – Ничего, все прекрасно…

Дорога назад в Брюссель шла уже в полной темноте, и тем более дурацки звучали все Йоськины воспоминания: Вон за тем мостом – тут не видно – есть парк, где я гулял всегда с один мой женщина… Она хотела от меня только деньги. Я порвал с ней без единого слова!..

Однажды, еще в прошлой жизни, он сказал Борису: «Двести женщин были в моей постели!»

Я полагала, что это художественное преувеличение.

Но в один из Йоськиных несчастливых романов Борис был случайно посвящен. Время от времени он давал вдохновенному Йоське уроки живописи. Вернее, позволив положить несколько мазков, потом исправлял и дописывал за него, объясняя – что и зачем делает на холсте. Тот стоял за его спиной, вскрикивая от восторга, хватался за голову, восклицал, что Борис гений, просто гений, нет другого слова!.. Законченные наброски искренне считал своей работой, подписывал, обрамлял и вешал на стены.

Так вот, однажды летом после обеда Борис поплелся к нему по жаре, – они договорились заранее, – проклиная свою покладистость…

Явившись, долго звонил в дверь, маясь в полоске тени от узкого козырька.

– Понимаешь, он просто забыл, такое дело…– рассказывал потом мой муж. – Я уже собрался уйти, как вдруг дверь распахивается, на пороге полуодетый наш друг, в огромном волнении. Страшно смущен, теряет слова… И кажется, сам не знает – приглашать меня войти, или, наоборот, увести куда-нибудь… Чудак, сказал бы сразу, у меня, мол, тут баба…Ну, все-таки вхожу… и в холле на первом этаже вижу на кресле черную сумочку, а на журнальном столе – дамские часики…Что ты думаешь, – он часики и сумку бережно прибрал, поднялся на второй этаж, там с минуту шушукался, потом спустился абсолютно одетый, как на выход, и мы вполне даже поработали часок.

– Как?! – ужаснулась я, – вы мазали картинку, в то время как наверху в спальне томилась в заключении бедная женщина?

– Кто ж ей не давал спуститься?

– Ты! И этот дурак!

Он пожал плечами, так и не понимая своей оплошности…

Странно, что именно эту связь Йоська укрывал от нас, умалчивал, несколько раз даже отклонял приглашения на субботний ужин, – что вовсе уж было из ряда вон выходящим явлением. Очевидно, в эти вечера она вырывалась к нему из семьи. Как-то нехотя он обмолвился Борису, что она из России, замужем, преподаватель французского, так что у них есть общий язык, и они могут говорить обо все на свете

В этой фразе звучал некий скрытый упрек.

*   *   *

Папа вновь встретил нас в прихожей. Он стоял в потоке своего мощного голоса, который, возможно, еще и держал его в этой жизни.

Обрадовался, залепетал что-то сыну по-французски.

– Что папа? – спросила я.

Йоська вздохнул, улыбнулся беззубым ртом и сказал: – Папа очень милый. Беспокоится, говорит: «Йоскеле, не выходи из дому, тебя схватят… Не топай так ножками, Йоскеле… Не открывай дверь чужим».

– Господи! Да что ж он – так и стоит целыми днями тут, в прихожей, когда ты уходишь из дому?!

– Да, – сказал он. Помолчал и добавил: – А я целыми днями сидел одетый в холодный комната, чтобы не тратить время на одеться.

На ночь он уложил нас троих на огромной тахте в одной из комнат, которая могла бы считаться библиотекой или кабинетом, и, возможно, когда-то чем-то таким и была. Я расстелила стираные, но не глаженые простыни, стала вдевать плед в пододеяльник, драный в уголках… Даже в слабом свете старомодной настольной лампы под черным эбонитовым колпаком виден был слой пыли на книжных полках.

«Женщину! Женщину!» – вопила вся обстановка.

Впрочем, Йоська оставался верен себе: старые драные пододеяльники, но – новейшая стереосистема… Огромная коллекция отборных видеофильмов, огромная фонотека. Он и в Израиле, едва возвращался домой,– чуть ли не на пороге тянулся немедленно включить музыку, и только затем снимал туфли и переодевался.

Я достала из чемодана пижаму, взяла выданное Йоськой застиранное полотенце и прошла в душ.

Через открытую на террасу дверь виден был папа, сидящий на диване и окруженный обеими кошками. Он гладил то одну, то другую, и говорил с ними по-французски, – внятно и ласково, как с детьми…

Когда я возвращалась из ванной, на кухне лилась вода, что-то звякало, – наверное, Йоська мыл посуду, – папа отстраненно слушал свой давний сладостный тенор, слегка приглушенный по случаю вечернего времени; рука его гладила кошку, прозрачным удивленным взглядом он смотрел в темноту за окном.

– Йоскеле, – говорил он тихо… – и что-то по-французски.

Что он говорил? О чем беспокоился, чего так боялся в невыразимой душераздирающей своей печали? предостерегал: «Йоскеле, ты не должен выходить на улицу! Не выглядывай в окно, Йоскеле! Не топай так ножками, Йоскеле! Йоскеле, не открывай дверь чужим…»

*   *   *

Наутро выехали в Амстердам.

Наш друг настаивал, чтобы заехать в Антверпен. Он хотел показать Борису картины местных художников. Я же беспокоилась, что, приехав под вечер в Амстердам, мы не отыщем ночлега. Не помню уже, почему – мы не заказали гостиницы заранее. Кажется, кто-то из друзей уговорил нас, что гораздо дешевле снять номер прямо на месте.

– В Амстердаме?! – презрительно вопрошал Йоська. – На каждом углу тебя ждет крыша и стол.– Амстердам – великий город, другого я не скажу. Великий!! В Амстердаме у меня жила одна женщина…

Да, слышали мы и эту историю. Это была хорошая еврейская девушка, он мечтал связать с ней судьбу, но, в конце концов, понял, что ей нужны только деньги. Я порвал с ней без единого слова!

– Борис, мы заедем в музей на минуту, ты должен посмотреть на здешнего Рубенса. Здесь много Рубенса и несколько великих Ван Дейков… Но главное – Мемлинг… Здесь такой Мемлинг, что ты мне скажешь спасибо!

– А мы хотим мороженое, и больше ничего, правда, ма?!

И пока Борис с Йоськой ходили смотреть Рубенса, Ван Эйка, Мемлинга и нидерландские примитивы, мы нашли уютное кафе в старом доме, где стены обшиты дубовыми панелями, где старинные бра на стенах мягко освещали круглые столики, винтовая деревянная лестница вела на второй этаж. И было очень тепло, хотя на улице гулял ветер и собирались грозовые тучи. Все здесь, внутри, дышало Европой. И сидя в столь любимом мною непритязательно буржуазном интерьере, я уже заранее тосковала по Европе, представляя, как буду все это вспоминать в Иерусалиме. Моя неизбывная тоска по Европе сопровождает меня всюду, даже в самом центре ее…

Мы встретились возле машины на автостоянке. Уже накрапывал дождь, мы с Евой замерзли.

– Ну? – раздраженно спросила я. – Поедем, наконец?

– Что ты станешь с ним делать, – бормотал мой муж, – с этим патриотом южных Нидерландов…

– Ты видел этого Ван Эйка? – воскликнул Йоська, заводя мотор. – Это лучший Ван Эйк во всем мире! Другого я тебе не скажу.

– Короче: знай и люби свой край, – сказал Борис по-русски. Он никогда не был ценителем Мемлинга и Ван Эйка.

Мы поехали, и минут через пять в небе что-то лопнуло, грохнуло, обвалилась на крышу машины тяжесть воды, захлопотали дворники…

Несколько раз мы съезжали на обочину, чтобы переждать потоки бешеного дождя.

Борис спросил:

– А когда Голландия?

– Это уже Голландия…– сказал Йоська. – Смотреть в окно: когда коровы красивей, чем женщины, значит, мы въехать в Голландию…

За окнами машины бушевала водяная мгла.

Я сидела нахохлившись, будто именно он устроил такую погоду.

В Амстердам добрались часам к пяти вечера, дождь все еще трепал на ветровом стекле водяные струи. Я очень устала, хотела скорее заселиться куда-нибудь, лечь и вытянуть ноги. Йоська тоже заметно устал – от иврита. Не разговаривать он не мог, а с тех пор, как покинул Израиль, порядком растерял иврит – просто не было практики. Борис же почти забыл идиш. Во всяком случае, задумывался, переспрашивал, мучительно подыскивал слова. Слушая их беседу, Ева несколько раз принималась откровенно и радостно ржать.

Мои худшие опасения – не найти приличное жилье за небольшие деньги – подтвердилось сразу, едва мы сунулись на вокзале в соответствующее агентство. Выстояв длиннющую очередь, Йоська выяснил, что мест в пансионах и недорогих гостиницах нет, есть места в каком-то общежитие на окраине города. «Что вы хотите: август, туристы…» Отчаянно жестикулируя и задерживая всех, влезая головой в окошко, он пылко, душевно и очень быстро говорил что-то тетке внутри на скрипучем и харкающем, вероятно, голландском, языке…

Наконец, отпал от окошка сияющий, с листком в руке. Он выцыганил номер в отеле, – правда, дорогом, но замечательном, – недалеко от Утрехтштрат, где рестораны на каждом шагу и перекусить нет проблем. Это – огромная удача, нет другого слова!

– Сколько? – спросила я с каменным лицом.

– Сто двадцать – ночь, – виновато сказал он. Я охнула. Он понурил голову.

Мы поехали в гостиницу. Она и вправду находилась в замечательном месте, на одном из маленьких каналов, поблизости от поэтичных амстелских шлюзов.

– Черт с ними, с деньгами, – сказал Борис. – Посмотри на этот дом. В нем Рембрандт бывал…

– Посмотри на этот дом! – сказал Йоська, доставая из багажника чемодан. – Его строить во времена богатства Ост-Индская компания. Видишь эта узкая лестница, этот антикварный мебель…?

У меня началась сильная головная боль, это бывает после дождя.

Левый висок окольцовывает скользкая, пульсирующая ядом змея, которой не лежится на месте, она вытягивается, достает своим тонким жалом затылок, заползает в портал лба, шевелится и разбухает…

– Я знаю тут хозяин, он страшный меломан, – приговаривал Йоська, взбираясь с чемоданом на третий этаж, пригнувшись в три погибели на узкой винтовой лестнице. – У него коллекция старый пластинка… Вы будете иметь три дня удовольствий.

Я испытывала тоскливое желание, чтобы он уехал – как можно скорее.

Комната оказалась огромной, с большими окнами в крошечный зеленый двор. Беленые неровные стены, черные балки старинного потолка, камин… Кроватей было четыре.

– Оставайся с нами, – сказал Борис. – Поедешь завтра утром.

– Оставайся, – сказала я, изнемогая при мысли, что он согласится.

– Что ты, как можно! – воскликнул он. – А папа?! Он сойдет с ума! Он думать меня поймали нацисты!

Мы спустились вниз, к машине. Обнялись на прощанье. Сказали ему, что всегда, всегда… наш дом… когда только он захочет… Ну, и так далее…

Он сел за руль, но все медлил, все медлил…

Опустил стекло, и мы еще раз потрогали его через окно, погладили плечо…

Стояли рядом, беспомощно улыбаясь…

Тихо, словно бы самому себе, он сказал:

– Какая трагедия, что у нас нет общего родного языка…

Включил зажигание, медленно поехал, ловя нас в зеркальце влажным потерянным взглядом, – пожилой Йоскеле, одинокий Адам, сотканный из дыма сожженных жизней своего рода…

*   *   *

Летом, особенно в августе, Амстердам превращается в один большой притон, место сбора беспечного сброда, – окольцованные лица, осерьгованные уши, брови, носы и губы; сальные косицы, драные джинсы, баночки с пивом. Пропахшие мочой мощеные улицы Розового квартала.

Вдоль набережных на воде каналов качаются пришвартованные ботики, лодки, катера и яхты. Вскрикивают утки.

Амстердам разворачивает цветную гармошку домов над каналами, колеблющуюся, рябую от бликов в зеленой воде… Многорядье колокольных звонов настигает, мягко толкает то в спину, то в грудь, обдувает лицо…

Все это перекликается с треньканьем велосипедных звоночков, с перезвоном трамваев – узких и высоких, как готический храм в миниатюре, и с густым нутряным гудом колокола, изготовленного великим колокольных дел мастером Клавдием Фроммом.

Рейксмузеум, как и повсюду в мире, в понедельник не работал. Наученные прошлой, несчастливой для Бориса поездкой в Амстердам, – когда именно в день нашего приезда зал «Ночного дозора» оказался закрыт на реставрацию, и никакие мольбы моего мужа не помогли ему хоть на минуту проникнуть к одному из важнейших для него полотен, – в этот раз мы оставили на Амстердам целых три дня. И в первый, свободный от музеев, только шлялись по улицам, глазели по сторонам, заходили в пабы и кабачки…

После обеда, оставив Еву в гостинице, забрели в улочки Розового квартала. В витринах борделей поражало сезонное изобилие: целлулоидные таиландские куколки, морщинистые телеса пожилых блядей-работяг, блестящие, словно навощенные салом, мясистые тела мулаток.

– Помнишь ту черную в прошлый раз? – спросил Борис.

Был март, пронизывающий до костей холод, морской ветер забирался сквозь шапки, проникал в уши, в шею, за поднятые воротники курток.

Она плясала в витрине второго этажа, эта негритянка с длинными грудями. Они казались каким-то отдельным грузным украшением на теле и были – каждая – украшены голубой лентой…

Она заметила нас, показывала Борису знаками – идем, идем ко мне! Играла своими грудями, перебирала их, как перебирают крупные бусы. Бедняжке было невдомек, что она выплясывает перед художником, для которого вид женского обнаженного тела не является откровением.

Он шутливо кивнул на меня, – видишь, мол, как не везет: я не один, со мною баба. Тогда она сверкнула зубами и выставила два пальца: а вы – оба, поднимайтесь оба!…

– …Знаешь, – сказал Борис, – не могу выкинуть Йоську из головы…

И мы вдруг стали, торопясь, перебивая друг друга, вспоминать разные, часто дурацкие, эпизоды нашей с ним дружбы.

Время от времени он приглашал нас на концерты. Я старалась увильнуть, а Борис с удовольствием принимал приглашения, – он любит музыку, в отличие от меня. В тот раз Израильский филармонический под управлением Зубина Меты исполнял «Реквием» Верди…

На обратном пути, как обычно, Йоська восклицал, ахал, цокал языком, вспоминал другие оркестры, в исполнении которых слышал «Реквием» раз, возможно, пятьдесят… Но, как известно, Зубин – велик, другого я не скажу!»… Борис позволил себе заметить, что, в отличие от «Реквиема» Моцарта, музыка Верди не кажется ему столь же глубокой, что ей не хватает подлинной трагедии, что Верди вообще несколько театрален …

Йоська – обычно обходительный и нежный в беседе – бросил руль (машина мчалась вниз по серпантину из Иерусалима в Маале-Адумим) и завопил, потрясая кулаками: – Если б ты слушать столько музыка, сколько я, ты бы такого не сказать!! Я тебе докажу!!

– …Чудом не перевернулись, – сказал Боря…

– Помнишь, к нему как-то приезжал папа, и он так радовался, так простодушно хвастался: «Приехал папа, дал деньги…»

В тот раз он представил папе свою женщину, и она понравилась старику… Весь вечер тот проговорил с ней по-французски… Йоська был счастлив и горд… Папа оценить, папа сказать – видна порода

Кажется, этот роман длился еще несколько месяцев, и наш бедный друг умолял ее оставить семью и завязать судьбу навеки, но она так и не решилась… Между нами, я могла ее понять…

В один из вечеров, когда Борис преподавал в своем кружке в центре Иерусалима, Йоська вдруг явился без приглашения, совершенно некстати… От ужина отказался, но сел на кухне и просидел так за столом с полчаса, почти не разговаривая и на вопросы, с которыми я приставала к нему, отвечая междометиями.

Вид у него был трагический, виноватый и кроткий.

– Вот, бросаю вас… – сказал он наконец… И эта фраза была произнесена на иврите библейском и правильном, словно он вызубрил ее, отрепетировал. – Я оставляю вас

Зная, как часто он произносит совсем не то, что имеет ввиду произнести, а мы часто не так его понимаем, я приступила разбираться при помощи десятка-другого наводящих и уточняющих вопросов: что значит – бросаю? Едет проведать папу? Переезжает из Маале-Адумим в другой город?

Но он перебил меня:

– Я уже продать дом… На той неделя – самолет…

Я села напротив него за стол. Мы помолчали…

– Йоси… Почему?

– Все напрасно… – проговорил он. – Я ловить воздух…Я искать дым… Знаешь, что я думаю? Всякий мужчина ищет своя половина и находит. Вот вы: даже когда ты кричишь на Борис, видно, что ты – от него половина… У меня же просто нет половина… Моя половина, моя женщина… Понимаешь? Ее просто нет на земле. Наверно, она ушла в дым, эта девочка, когда я сидел в пальто и шапке в задней комната у дяди Говарта и тети Анны… Наверно, ее превратили в пепел, как всех в моя семья… А я не понимал это и все искал и искал ее вся моя жизнь… Теперь – хватит, генук… теперь – марш к папе. Он становится старый и уже не может иметь ученики… Ну, деньги достаточно, и мне и папе… Все хорошо…

Первое время после его отъезда (мы как-то не сразу очухались, не сразу поняли, что это он навсегда), гуляя в субботу по нашему городку, мы по привычке забредали на его улицу. Высоченная пальма во дворике его дома почти на краю обрыва высилась упрямо и недвижимо, как безутешная вдова…Интересно, говорил Борис, дают ли ей воды новые хозяева – так много воды, сколько давал ей Йоська…?

*   *   *

Наутро во вторник мы, наконец, попали к Рембрандту. На этот раз Борису повезло: все были на месте – и черные шляпы сгрудившихся вокруг стола синдиков, и высвеченные в коричнево-золотой мгле лица ночного дозора, под которым расселся на полу целый класс, вероятно, седьмой – если прикинуть по внешнему виду.

Ребятам объясняла что-то экскурсовод, или учительница, – недалеко ушедшая от них по возрасту.

Мы с Евой оставили отца жить в двух этих залах, а сами пошли гулять по музею…

Через час он разыскал нас в буфете, обнял за плечи и сказал:

– Идемте, я покажу вам Йоськину мечту…

Мы опять поднялись наверх, в залы Рембрандта, и подождали, пока немного рассеются зрители перед «Еврейской невестой».

– Вот… – сказал Борис. – Смотрите не торопясь…

Пурпур и золото струили свет, исходящий от этих двоих. Пурпур и золото, и белый шелк, и розоватый жемчуг… Каждый сантиметр картины, даже самые темные ее недра излучали свет.

Мужчина обнимал свою женщину, рука его целомудренно и нежно касалась ее груди, и в движении руки – как и во всех движениях и взглядах в этой картине – физическое перерастало в духовное. Его крупная рука осторожно слушала ее сердце и одновременно охраняла его… Мужчина существовал для этой женщины, а женщина для мужчины – два сердца, которые сошлись, чтобы соединить в этом мире то, что разделено.

И в миге оцепенения счастья оба они составляли такое единство сущего, как будто сам Всевышний через них являет миру свет, тот самый свет Первого дня творения, в котором выражена вечность…

…Под вечер возвращаясь в гостиницу, мы шли набережной канала…

В воде рябились и качались огромные окна бывших складов Ост-Индской компании… В открытом окне первого этажа стояла женщина и – из окна – кормила аиста, неторопливо гуляющего по тротуару.

Мимо нас проехала машина, остановилась у одного из домов. Из нее вышел мужчина, открыл багажник и, достав ящик с продуктами, подошел к подъезду, открыл ключом дверь и толкнул ее внутрь. Несколько мгновений, пока он заносил ящик в дом, мы видели в открытой настежь двери кусочек интерьера: черно-белые «шахматные» плиты пола, деревянная лестница на второй этаж – точно такой интерьер, который только что в Рейксмузеуме мы видели на картине Питера де Хооха.

И мерцающая приглушенной медью люстр, золотисто-коричневым лаком перил, начищенным серебром канделябров глубина бюргерского дома (магически осязаемое пространство «перспективного ящика» голландской живописи 17-го века, века благородной старины), – заворожили нас, мы просто с места двинуться не могли, так и стояли, пока мужчина не внес внутрь дома ящик с продуктами из вполне современного, надо полагать, супермаркета…

Эта незыблемость мира старой Европы, ее домов, лестниц, каналов и парапетов, яхт на воде и мостов над водой; ее добротная сумрачная основательность так контрастировала с нашим ослепительным миром резкого прямого света, с бесслезным – до рези в глазах – пастушьим небом, жестким небом оголенных библейских страстей…

…Звонки, звоночки, треньканье велосипедов; крики уток на воде и протяжный гуд многовекового колокола…

*   *   *

В памяти остался ярко освещенным один из июньских дней.

Он уговорил нас проехаться в Акко. Нам все было некогда, мы отговаривались, он напирал, доказывал, что вот сейчас начнется давно запланированная реконструкция всего уникального района порта, и мы – все, все потеряем, и будем всю жизнь жалеть, будем рвать на себе волосы, будем пропадать – нет другого слова!

Наконец, мы сдались. Выехали утром, по пути зарулили в Хайфу, где зашли в музей Мане Каца, который он давно обещал нам показать. Погуляли по дому художника, стоящему наверху над обрывом, потом пили кофе в какой-то забегаловке, где – тут варят такой кофе, что дай вам бог всю жизнь!

Кофе был самым обыкновенным. Но до забегаловки ехали долго, плутали по улицам, дважды попадали не в ту забегаловку, хотя в любой и каждой можно было бы выпить точно такой кофе…

Наконец, часам к двум, добрались до Акко…

Йоське хотелось самолично провести нас по залам крестоносцев. Мы оставили машину в одной из улочек вокруг рынка и я беспокоилась, что мы забудем – где, и не отыщем ее никогда.

– Я – забыть где моя машина?! – презрительно, с силой восклицал Йоська. – Ты знаешь – какая моя память? Как три профессора!

С ним я всегда была готова к любому повороту событий, поэтому нисколько не удивилась, когда выяснилось, что залы крестоносцев закрыты.

Он обезумел от горя. Бросился искать кого-нибудь, кто – в порядке исключения – открыл бы нам двери. Сторож-марокканец не мог понять, почему именно нас в выходной он должен запустить в музей. Йоська бесновался, жестикулировал, кричал… мы ехать целый день из Маале-Адумим, чтобы в Акко стукнуть лоб в закрытый дверь?! Сторож сначала пытался обсудить вопрос мирно, объяснить, но – слово за слово…– мы с трудом их растащили…

– День пропал!! – восклицал он. Мы успокаивали его, уговаривали, что свет клином на крестоносцах не сошелся. Повели его гулять по окрестностям, сделали большой крюк по местному рынку, где я накупила каких-то тяжелых арабских сластей…

– День испорчен, – огорченно повторял Йоська. Ах, он не мог успокоиться! – Погублен день…

Он хотел немедленно ехать назад, прочь из этого негостеприимного города. Но мы уговорили его пообедать в порту… Побродив по причалу, нашли подходящий рыбный ресторанчик и сели прямо на берегу, за столиком под красным тентом. Вообще, все убранство этого нехитрого заведения было выдержано в красных тонах: красные скатерти, красные салфетки, приборы с красными ручками.

На беленой стене старого арабского дома висело широкое красное сюзане, «а ля бэдуин», инкрустированное крошечными зеркальцами, пускающими зайчики. И в тон всему этому жаркому великолепию на моей голове сидела широкополая шляпа из красной соломки…

Мы заказали просто жареной форели, справедливо полагая, что здесь ее не испортят. И пока ждали заказанного, на террасе посвежело, острее запахло сырой рыбой и водорослями…

Солнце садилось, и по мере того, как опускалось все глубже в море, увязая в частоколе оголенных мачт, становилось таким же красным, как моя шляпа…Нам принесли вкуснейшую форель, и мы ели, поглядывая на причал, где были разложены снасти, и где лодки, выстланные изнутри коврами, ждали желающих покататься…

Потом выяснилось, что Йоська все-таки забыл – где оставил машину, и мы ее долго искали, влачась по закатным запутанным переулкам порта…

На обратном пути я, разморенная дорогой, уснула и, когда проснулась, мы уже въезжали в объятый сумерками Иерусалимский коридор, ущелье, в то время еще лесистое, еще не тронутое огромным пожаром, с которого для меня и началась цепь разновеликих пожарищ тамошней жизни.

Когда подкатили к нашему подъезду, Йоська, цокая языком, опять сказал:

– Испорчен день!

Мы его стали успокаивать, затащили обедать… И до ночи они с Борисом рассуждали о влиянии французской школы на Мане Каца, спорили, Йоська размахивал руками, глаза его увлажнялись, он кричал: – «Мане Кац – велик, просто – велик, другого ты не услышишь!»…

Странно, что и мы тогда восприняли день неказистым, незадавшимся.

Сейчас, спустя годы, он кажется мне одним из самых счастливых, самых прозрачных дней моей жизни…

…После поездки в Акко Борис написал несколько акварелей, насыщенных сине-зелеными красками того далекого морского дня.

На одной из них, под беленой стеной старого арабского дома, на фоне блескучего, заштрихованного мачтами Средиземного моря, сидит дама в моей красной шляпе, – с неразборчивым лицом в глубокой тени…