Арнольд Каштанов

Марк БОГОСЛАВСКИЙ. «НАУКА ОСЕНИ». – Тель-Авив, Pilies Studio, 2002

И я вошел. И двери затворил.

Марк Богославский

Однажды Юлий Даниэль определил поэзию Богославского цитатой из Максимилиана Волошина: «почетней… при жизни быть не книгой, а тетрадкой».

Он сократил строчки Волошина: «Почетно быть твердимым наизусть / и списываться тайно и украдкой, при жизни быть не книгой, а тетрадкой…»

Думаю, Даниэль не решился процитировать это полностью в письме, отправленном из лагеря жене и сыну. Он, осужденный вместе с Синявским за художественные произведения, напечатанные за границей, сам переписывался «тайно и украдкой», и, может быть, побоялся, что полная цитата может быть воспринята лагерными цензорами, как непреднамеренный донос на Богославского, а это грозит обвинением «в распространении». Был 1965 год.

Стихи Богославского тогда существовали лишь в рукописных тетрадках. Они не могли быть изданы ни тогда, ни раньше, когда молодой поэт, вернувшийся с войны фронтовик, был замечен и выделен Ильей Эренбургом. Его высоко оценили Антокольский и Сельвинский. В отличие от поэм и лирики этих признанных мастеров и лауреатов, стихи Богославского тогда печатать было нельзя. Никто не мог внятно объяснить, почему. Никакой «крамолы» в них не содержалось, но они были не ко времени. Время потом менялось не раз. Интерес к поэзии то поднимался до истерики, то падал, то травили Пастернака, то стали печатать и прославлять Мандельштама и Цветаеву, упекли в лагеря Юлия Даниэля, а потом издали его стихи и письма из лагеря, из этого издания я и взял цитату. Во все времена были люди, увлеченные стихами Богославского (например, написавший о нем Борис Чичибабин), и всегда для широкого признания было не время. Оно изменилось, а Богославский не изменился, остался тем же, и в последней своей книге поместил новые стихи рядом со старыми, не ставя дат.

В чем же суть этой неизменной несвоевременности? Время сегодня такое, что привычные простые ответы на такие вопросы мало что дают нам. Даниэль в лагере предложил: «Бескомпромиссность», и тогда этого было достаточно. Сегодня же приходится все усложнять.

Время и поэт осознаются нами, то есть существуют в нашем духовном мире, как выражаются математики, в континууме действительных и мнимых величин. Мы живем в каких-то координатах, и мы, как, опять же, выражаются математики, величины комплексные, то есть, состоящие из действительного и мнимого. Слишком многое из того, что совсем недавно полагалось действительным, оказалось мнимым. Как отличить одно от другого?

К примеру, Лермонтов дал образ поэта, вошедший в русскую культуру, как величина действительная: независимо от времени и погоды одинокий парус просит бурю. Это стало штампом, а штамп – величина мнимая. Истина привязана ко времени? Кто-то скажет: «Разумеется, и иначе быть не может», но тогда как может существовать поэзия и чем она отличается от журналистики? Или Лермонтов, как любой другой в поэзии, говорит лишь за себя и не отвечает за эпигонов?.. Вопросов много.

Как вот быть с Богославским? С одной стороны, чуть ли не каждая его строчка провокационна, задевает непривычными словосочетаниями, сопоставлениями, неожиданными ассоциациями и образами. Он пишет о Пушкине: «И не было в мире такого лекарства: / Избавить поэзию от африканства», и будь эти строчки напечатаны в советские времена, при всем отсутствии в них «крамолы» какую они вызвали бы бурю в газетно-журнальном мире! Да и сейчас, при другой погоде, в полном безветрии, их едва ли воспримут внутренне спокойно.

С другой стороны, Богославский менее всего стремится быть возмутителем спокойствия, для которого в буре есть покой. Он ищет покой и тишину там, где испокон веку искали все познавшие войну и лихолетье мужчины, – в природе и женщине.

Я все обдумал. Я люблю/ Кристаллы тишины и боли/ И небо, – павшее в бою/ С земной бессмертною любовью…

…Я ковшиком держал ладонь/ И пил смеющуюся влагу./ Я кровным братом был оврагу,/ Я родичался с блеском луж …

…О господи, что за акустика!/ О боже, ну что за дела!/ Я слышу, как зябнет кустик,/ Как в голом изгибе ствола/ Две песенки полюбовно/ Ручки и ножки сплели…/ Лишь небо немо – как бомба:/ Пока не достигла земли.

Не говорите, что бомба не нема, что она апокалиптически свистит в полете, – Богославский знает лучше, он прошел Вторую мировую в действующих частях, ходил в атаку и убивал. И написал об этом.

Я его расстрелял на бегу. / Он лежит на спине на снегу…

…Вам бил в лицо когда-нибудь/ атаки ветер шалый/ И, путаясь меж жарких ног, / шинель бежать мешала? Открылась в существе моем, / как в раковине, створка – / И глупая моя душа / кровоточит восторгом.

Для него летящая на нас бомба нема, а восторг – кровоточение души.

Поэту иной раз и верится, что он обрел покой в тишине природы. Однако стихи уже существуют сами по себе, независимо от судьбы написавшего их, и для меня, например, небо Богославского уже всегда будет падающей бомбой и тишина будет измеряться секундами до взрыва.

Можно говорить о восприятии мира поэтами военного поколения. Но в Северной Америке земля никогда не была пропахана бомбами и снарядами, однако и там, как в Европе и Азии, уже выросло поколение, отторженное от природы в ее прежнем философско-поэтическом, тютчевско-фетовском для русских стихов, смысле. Тысячелетиями черпали поэты утешение в природе. Авторитет и сила традиции так велики, что и сегодня сочиняются стихи о флоре и закате, которые, в принципе, могут быть в чем-то совершеннее и фетовских и гомеровских. Даже у Марины Цветаевой не было желания осудить их: «Ибо надо ведь хоть кому-нибудь крыши с аистовым гнездом».

Богославскому как поэту, кажется, это утешение не дано. Тишина октябрьского листопада, пронзительного в ясном небе, кричит о катастрофе. И дятел «словно пулемет, несносен». Для поэта искать бурю – как человеку на пожаре искать спички. Он ищет тихую заводь, и слышит в тишине немоту падающей бомбы. С «природой» не получается.

Ну а с женщинами?

Все земное – мерцало и таяло./ Все ночное – шаталось и пело./ Оказалось чудом и тайной/ Тело.

…Эта женщина – ключ к тишине / Листопада, к сиянию осени.

…Мой дом на изломе реки…/ Причалена к берегу лодка…/ Движение женской руки/ В душе отдается так сладко.

Но и в эту надежду на тишину, покой и тепло немедленно вползает предчувствие:

Иголки любви и тепла / Язвят беззащитную душу, / И в женственном звоне стекла / Мне чудится ветер, идущий / Оттуда, где вечная мгла. / Не я, а эпоха впадает / В собачью и волчью тоску…

Средства от этой тоски – обычные русские, и разгоняют ее женщины, далекие от тишины листопада:

Мастерица долгих стонов, / Вся из бешеных костей, / Вся из жестов непристойных, / Ты ж была в любовных войнах / Всех искусней и честней!

«…И была она в сраме любовном / Сумасшедшей – ну прямо бешеной…» / Так кричал Федька, будто ужаленный…

Любовь – тишина, покой? Покой взрывается силой, заключенной в душе, то светлой, то темной и страшной, – той силой, которую человек и не знает, пока она сама не заявит о себе. В поэмах и стихах Богославского любовь, как правило, рождает ненависть и жестокость.

С женщинами все обстоит, как с природой.

Марк Богославский по-своему, очень обостренно реагирует на такую неразрывность «шума и ярости» с тихой нежностью, любви с ненавистью, бури с покоем, земли с небом, духа с плотью.

Он пишет поэму – очень обдуманную, отточенную, выверенную и чрезвычайно странную.

Нас было трое. Юных, легконогих, / Расслышавших всем существом своим / Невнятный клич смятенья и тревоги: / Горим!

Три товарища, как у Ремарка:

Я был инсайд, а Гюнтер был голкипер…

…Нежнейшее из всех земных сердец,/ Горяч и крут и буйно необычен…

…Он первый закричал нам: «Братцы! Тошно!» / И плюнул в рожу будничной судьбе.

Третий из товарищей – «Наш Руди, правдолюбец и тихоня».

Он был рожден для нежности. Он ведал / Ее бездонность. Плакала свирель. / Холодными руками трогал ветер/ Нагую теплошеюю сирень… / Но мудрости житейской неподсуден, / Он задыхался. Он уже не мог / Не жить, а трепыхаться, словно студень,/ Среди великих планов и тревог. / Ввязавшись в битву со вселенским злом, / Душа его смятенная болела, / И черной этой болью ослеплен, / Он ломом бил направо и налево.

Так описаны чувства трех молодых нацистов, устроивших первый в своей жизни погром еврейского магазина. Молодость, задор, братство, лучшая пора жизни! И юношеская любовь, и познание женщины, и тяга к высокому, бескорыстие и полная самоотдача. Буйная радость жизни, когда увечат сапогами «жидюгу» («я целил сапогом в свою слезливость»), приятие всего в мире «как некую божественную милость», – воздуха, соловьев, деревьев и женщин, потрясение при виде мчащейся по автостраде семнадцатилетней мотоциклистки, опьянение скоростью и любовной бурей:

«Пространства нет. Но как орех раскалывая / Мою судьбу, / Она видала суженными, карими / Всех нас в гробу!»

С психологизмом романиста Богославский прослеживает душевные движения юноши-нациста, влюбленного в соседку, которую он обязан презирать и ненавидеть, – униженную, обреченную дочку еврея-профессора, отправленного на смерть. Благородная мужская благодарность сменяется желанием растоптать, снова уступает место нежности, та – уязвленной мужской гордости, пытающейся преодолеть рабскую зависимость от женщины и, естественно, призывающей себе на помощь идеологические клише… Увлеченные ритмом стихов, мы начинаем воспринимать эти нацистские клише как нечто второстепенное, как чужеродный орган, который легко извлекается из организма и заменяется другим, главное же – энергия молодости и безрассудное чувство сопричастности всему – природе, друзьям, стране, родному двору, родной дивизии.

Нас было трое. Истых, ошалелых / Героев, златокованных красавцев/ При автоматах, в прыгающих шлемах, / Готовых в лапы дьявола бросаться.

Погибают двое из трех – один как герой, другой как изменник, каждый в соответствии со своим представлением о доблести и чести. И тогда с новой главы поэма начинается сначала:

Был у меня упругий шаг – / широкий, как у лыжника. / И пели под моей ногой / все клавиши булыжника.

…Бросала бурная труба / веселый клич: по коням! / «Вы сталинские юнкера», – / так нам сказал полковник.

Далее поэтическая ткань, напрягаясь так, что вот-вот порвется, как целлулоидная лента в кинопроекторе, ослепив вспышкой абсолютного света, тем не менее, не рвется и обнаруживает основу – условное, символическое происхождение любого произведения искусства. В то время, когда мы с лирических героев переводим свое внимание на автора поэмы, русский солдат, «сталинский юнкер», душа которого «кровоточит восторгом», в рукопашном бою без оружия убивает немецкого солдата Вилли Шмица, последнего из трех товарищей, от лица которого велся рассказ, во многом – своего двойника. Грамматическое первое лицо глаголов продолжается, лица совмещаются, уже не всегда различишь, где кто, потому возникает пронзительное «Чего ты хочешь, герр Христос» и последняя строчка:

Ведь я убит, и на снегу в последний раз я вытянулся.

На поверхности лежат штампы – антифашизм, тоталитаризм, гуманизм, – поэт не миновал их, и, сколько могу судить, не сказал о них ничего нового. Нацизм и тоталитаризм губят души, приносят разрушение и смерть, любовь – высшая ценность, жизнь человека священна, – это все верно. С этим никто и не спорит. Но сегодня тоталитаризму противопоставляется «свободная личность», «индивидуальность», не зараженная коллективистским духом, не болеющая восторгом, и что-то мешает Богославскому ощутить себя такой личностью.

Он пишет поэму и, русский солдат, входит в шкуру нациста не для того, чтобы обличить тоталитаризм, а чтобы понять подоплеку своей опасной восторженности и своей тоски по всеобщему, которое выше индивидуальной судьбы. В науке это называется «провести эксперимент на себе».

Итак, исследование, эксперимент. Но поэзия отличается от науки. Если ученый не может начать свою работу без точных определений терминологии, то цель поэта – искать точные слова. Они не начало работы, а ее результат. И вот этот поиск точного слова виден в каждой строчке Богославского. Он роднит первые стихи с последними, он определил судьбу поэта.

Богославский знает, что мы состоим из действительного и мнимого, и ищет действительное. Может быть, имеет смысл вспомнить, что человек стал человеком только тогда, когда вообразил себя чем-то иным – бизоном, рыбой, птицей или другим культовым животным. С тех пор мнимые величины – удел разумных существ. И с первых ритуальных танцев вокруг тотема до сих пор задача искусства – преодолевать искусственность, задача литературы – преодолевать литературность, задача поэтов – искать действительное слово.

Вспоминая свою доверчивую комсомольскую восторженность в то время, когда шли сталинские репрессии, Богославский написал:

И шипела конская моча, / Мощно пробивая толщу снега. / Ноздри нервно дергались, – ища / Запашок татарского набега. / Я молился идолу прогресса, / А вокруг меня шумел пожар. / Я не любовался им – я грелся; / Я плоды прогресса пожинал. / …Отречений от меня не ждите! / Но, должно быть, всем нам суждено / Из железной шелухи событий / Вылущить кристальное зерно.