Материал романа – современный Израиль. Автор-повествователь, бывший советский писатель, ныне израильтянин, описывает свою жизнь. Жена, дочь, внук, зять. Друзья, коллеги, знакомые, соседи, гости из России. Быт, работа, психология.
Тема – все та же, извечная: война и мiр. В нынешнем ее изводе, евреи и арабы. «Мiр» в данном случае – сегодняшняя израильская жизнь.
Как бы обычное бытописательство – про семейное, социальное, повседневное. С воспроизведением атмосферы последних месяцев перед началом нынешней интифады.
И те, кто будет читать этот роман как «страноведческий», про то, как воспринимается интифада внутри Израиля, не разочаруются. Это все есть в романе. Но это только верхний слой. Внутренний сюжет романа выстроен тяжким недоумением повествователя: откуда берется война? Кто такие арабские террористы? Где кончается «араб» и начинается «арабский террорист»? Арабов, приходящих на заработки, герой видит каждый день, он работает вместе с ними. Отношения вполне человеческие. Герой поражен, узнав, например, что вполне понятный ему жуликоватый, безалаберный и при этом чем-то вызывающий симпатии Асаф арестован как террорист. И наоборот, когда один из знакомых героя попал в засаду и был обстрелян, то жив он остался только благодаря незнакомой арабской семье, которая укрыла его от боевиков и вывезла на своей машине к израильскому полицейскому посту. Но ведь и убивают тоже арабы.
Герой не понимает. Вот случайный диалог, услышанный им в автобусе, проезжающем мимо развороченного взрывом здания: «Ты посмотри. Сволочи. А наши в ответ пустые дома бомбят». – «А что, людей бомбить?» – «Что-то же надо делать». – «Что тут можно сделать». Чувствовалось, что человек думал и ничего не придумал. Как, наверно, и все здесь».
И война в романе становится чем-то вроде рока, неотъемлемой части еврейской жизни. Была Германия, сделавшая когда-то составной своей национальной идеологии ненависть к еврею. Есть так называемая русская идея, которая со времен Достоевского и Розанова уже немыслима без явного или скрытого антисемитизма. И ничего, в сущности, не изменилось – сегодняшняя слепота «европейского общественного мнения», отказывающегося видеть сам характер навязанной Израилю войны (войны на уровне биологическом, то есть не когда воин убивает воина, а когда воин убивает просто людей – пассажиров автобуса или девушек, отмечающих в ресторане совершеннолетие), подобная слепота, в конечном счете, – тот же антисемитизм.
Написанное выше – это уже мой комментарий, повествователь не позволяет себе пафоса политической или историософской риторики. Он просто изображает. То, о чем он пишет, страшно, но оно как бы утоплено в быте, в изображении сложных семейных и дружеских взаимоотношений, в расчетах героев с прошлым, в спорах; в смешном, трогательном, драматичном – в «просто жизни». И потому такое сильное впечатление производят редкие высказывания героев романа на темы своей судьбы: «Ложь началась с пророков. Это они внушили всему миру, что Израиль наказывается за его грехи. Собачья чушь. Нас убивают не потому, что мы плохие. Святые мы или дерьмо собачье – нас убивают любыми». То есть убивают потому, что – евреи. Ситуация с Израилем демонстрирует это, так сказать, в химически чистом виде.
Попытки уйти от своей судьбы безнадежны. Наблюдая за дочерью, которая затевает очередную смену судьбы, повествователь констатирует «Никуда Дашка отсюда не уедет, пусть хоть из кожи вылезет. Ей, как и мне, другого места на земле нет».
Пафос, повторяю, появляется в таких фразах, только если вынуть их из контекста. В самом повествовании его не чувствуется. Каштанов пишет обычную жизнь, обычными словами. Здесь повседневно все, даже гибель соседского сына: опустевший дом за забором, в котором безостановочно и безнадежно звонит телефон, похоронная процессия, тележурналисты, хладнокровно выбирающие ракурс, чтобы снять картинку поэффектнее, и т. д. Как роняет один из героев повести: «Такая страна… У каждого есть знакомые погибшие и каждого хоть раз показывали по телевизору».
У «бытийной» фразы «мне другого места нет» в романе вполне реальное бытовое наполнение. Герой с некоторым удивлением наблюдает за собой. Он, как и многие творческие люди, ехал сюда вполне сложившимся человеком, рассчитывая, естественно, на продолжение себя того, который уже есть, а возможно, и – в более полном, в «развернутом варианте». И обнаружил себя действительно в другой жизни. Он, писатель, стал маляром и строительным рабочим (дочь-актриса работает в детском саду, зять-программист стал мойщиком посуды и т.д.). Но при этом у героя не возникает ощущения краха. Скорее, наоборот – новая реальность предложила новую иерархию жизненных ценностей. И герой принимает ее чуть ли не с благодарностью. Переломным для него становится эпизод, в котором герой впервые клеит кафельную плитку и поражается тому, какими неожиданно ловкими и мастеровитыми оказываются его руки. Мимолетное, вроде как, переживание помогает угадать самого себя: «Я вырос в рабочем поселке среди мастеровых людей и в детстве считал, что самое лучшее, что может со мной случиться, – это стать умелым и невозмутимым русским дядькой, столяром, слесарем, каменщиком, плотником. Я стоял, смотрел на них, а руки… Это тот самый танец шамана, в котором зритель всегда соучастник. Даже если он не танцует сам, движения шамана существуют в нем, как собственные.
Понимать изначально имело один-единственный смысл – уметь повторить. Так создается племя».
Герой физически ощущает витальную силу самой земли, на которой стоит его новый дом, – и здесь в образе сухого краснозема, перемешанного с мусором, как бы вообще нет метафизики: «Там, где сбегала на землю вода, посадил… росток, выросший из семени соседского дерева. Корешок его был чуть больше моей ладони, и за три года выросло дерево, не знаю даже его названия, без плодов, с мелкими зелеными цветами, – в тени его уже полностью помещался «мицубиси» Дашки. Зелень перла так неистово, что я, придавая кроне форму, едва успевал отрезать лишние ветки. На севере садовод помогает слабым росткам, здесь он борется со слишком сильными. Мне приходилось бороться с избытком».
И вот эта ежедневная работа («если с утра не повожусь с землей и деревьями, весь день чего-то не хватает») тоже то, из чего создается племя.
Удивительно, как естественно в картинах современной, урбанистической, средиземноморской страны, с ее мешаниной языков и менталитетов, проступает почти библейское, первоосновное – соединение человека с самим собой, с землей, с работой, с судьбой. Эпосом звучит в романе уже просто перечисление соседей по улице: кровельщик Хагай, строитель-подрядчик Яков, старик Игаль, торгующий яйцами со своей домашней птицефермы, портниха Мирра…
Вот «мiр», которому противостоит война (война, а не сами по себе арабы, которые в романе тоже часть этого мира). И мiр этот состоит из самых обычных, подобных герою романа, израильтян – каменщиков и плотников, портных и менеджеров, математиков, писателей, мятущихся в поисках работы и ссуд, – заходящихся от страха за близких, которые могли оказаться как раз на той площади или в том ресторане, где произошел очередной взрыв. Нет в них ничего героического. Но этот мiр – они, и существует он только благодаря им. Действие романа начинается на бульваре возле торгового центра «Каньон-а-Шарон», за несколько минут до взрыва, который тогда пощадил героя, сидящего с внуком в Макдональдсе, и завершается повествование романа там же: герой ведет внука через бульвар все к тому же Макдональдсу. Герой далек от того, чтобы воспринимать совершаемое им как жест знаковый, – он просто ведет внука после школы угостить мороженным, но, собственно, вот этот чисто человеческий жест «просто жизни» и есть то, что может он противопоставить войне.