Дмитрий Сухарев

ФОРМУЛА СПЛАВА

Владимир Корнилов скончался в Москве 8 января 2002 года. Здесь публикуются некоторые из стихов, написанных им в последние месяцы жизни. Эти месяцы прошли для поэта под знаком неизлечимой болезни и запредельного физического страдания, но они же знаменовались высокой творческой активностью.

Мне хочется привлечь сейчас внимание к стихотворению, которое написано много раньше. Оно датировано 1948-м годом и называется «Лермонтов». Корнилову было двадцать лет.

…Когда с собой приносишь столько мужества,
Такую злобу и такую боль, –
Тебя убьют, и тут-то обнаружится,
Что ты и есть та самая любовь.

Тогда судьба растроганною мачехой
Склоняется к простреленному лбу,
И по ночам поэмы пишут мальчики,
Надеясь на похожую судьбу.

Удивительно, но в первой же публикации молодой стихотворец сказал главное о своей предстоящей жизни. Нет, ее внешняя канва оказалась иной, – лба не прострелили, прожил почти на полвека больше Лермонтова. Но абсолютно точно названы три субстанции, соединение которых определило его, Корнилова, судьбу: мужество, злоба, боль. Столько мужества, такая злоба и такая боль слились в этом сильном характере, что другого такого, может, и не найти среди русских лириков двадцатого столетия.

Точности ради, напомню, что стихи – это такое дело, где простреленный лоб привлекает пишущих мальчиков все-таки не так сильно, как владение пером. У Корнилова рука была отменная, и пишущие мальчики заметили это еще в хрущевскую оттепель. В то время возрождался интерес стихотворцев к техническим средствам, повышающим накал стиха. Одних привлекали средства, которые, как у Цветаевой, явлены уху и глазу, других – техника, которая в глазах простака выглядит, как у Слуцкого, отсутствием средств. Новаторство Владимира Корнилова было ближе ко второму роду. Ранняя корниловская лирика привораживала непривычным сочетанием жесткого ритма и неистово сбивчивой речи. Он раньше и плодотворнее других научился извлекать новую энергию из олигомерной (немногостопной) строки. Уже в 60-е годы Владимир Корнилов стал в глазах профессионального сообщества одним из влиятельных мастеров стиха. Сужу об этом по собственному опыту: будучи всего двумя годами младше Корнилова, я воспринимал тогда его стихи как образец для подражания.

Читающая публика обычно ищет в поэте несколько иное, чем собратья по перу, – к этой теме сам Корнилов не раз возвращался в своей замечательной книге о русской поэзии, «Покуда над стихами плачут…»(1997). Он и в стихах рассуждал об отношениях между автором и читателем:

В чем смысл? Не в том – мол, сядь, пиши,
А в том, чтоб с дальних улиц
Все души ото всей души
Душой к тебе тянулись.

Их надобно снабжать, спасать,
И добротой и мощью,
А после – можно и писать,
Писать – оно попроще.

В согласии с этими строками (и со своей роскошной бородой) Корнилов нередко обращался к читателю с проповедью. Поясню в скобках, что, согласно статистике, люди бородатые являют склонность к проповедничеству (исключая тех, кто носит не настоящую бороду, а бороденку). Но у Корнилова причинно-следственные отношения между бородой и проповедью остаются запутанными, тем более что он проявлял не менее выраженную склонность к исповеди. Насмешник Борис Слуцкий имел на этот предмет свою, как всегда – четкую, точку зрения: он говорил, что Корнилов носит бороду, «дабы скрыть вялый подбородок постепенновца».

Что найдет и чего не найдет у Владимира Корнилова читатель поэзии? Чтобы ответить на этот вопрос, надо вернуться к составляющим триединого сплава.

Про «не найдет» хорошо написал Алексей Симонов – его большая, умная статья появилась в «Новой газете» сразу после смерти Корнилова: «Вы не найдете в его творчестве стихов, посвященных, скажем, его многолетнему диссидентству, отверженности, посвященных тому, как ему приходилось работать грузчиком или тайком переводить случайные стихи и печатать их под чужими фамилиями».

Добавлю, что из своего диссидентства Корнилов, в отличие от многих, никогда не делал доходной профессии. Таким было качество корниловского мужества. Он и «умер, как жил, – трудно и негромко, словно стесняясь обременять собою общественное внимание».

Злоба – она у Корнилова была органичной и напоминала лермонтовскую. Объектами лермонтовской злобы были, как известно, те, кого в советское время звали начальством. Горбачевская перестройка обнадежила, окрылила поэта, в его стихах впервые послышались нотки социального оптимизма, но смысл жизни оказался похороненным в ельцинской России, отданной на откуп новым мародерам. Впрочем, злился Корнилов на многих, включая друзей-соседей по писательскому жилкооперативу у метро «Аэропорт», – тех, кого покойный Анатолий Рыбаков, тоже насмешник, называл аэропортовскими идиотами, – за клановость, за узость, за корысть. Злился и на нас, друзей-стихотворцев: не о том печемся, не так пишем, отдаем поэзию на откуп гитаре. Стихотворцы, поеживаясь, поговаривали, что Корнилов сварлив. На самом деле, причиной всему был корниловский перфекционизм. Даже такую ужасную, с его точки зрения, вещь, как пение стихов под гитару, Корнилов вполне разрешал – но только Окуджаве.

Про боль физическую говорить, наверно, не следует. Физическая старалась, но так и не смогла заглушить другую, не-физическую боль, которой всегда питалась поэзия Корнилова. Он, как его старший друг Борис Слуцкий, всех жалел. Это удивительным образом проявлялось не только в стихах, но даже в самом незначительном бытовом разговоре. Рассказываешь ему, бывало, о чем-то совершенно безболезненном – ну, скажем, о том, как рада жена весне, как ждет не дождется вернуться на свои любимые грядки, а он тихонько приговаривает: «бедная… бедная…», – и нужно было знать Корнилова, чтобы должным образом прочувствовать ход его мысли и достичь вместе с нею тех сфер, где все мы неизбежно наги и сиры.

Но как безвыходно и сиро
Вдруг станет, отвлечешься чуть,
И всё несовершенство мира
Обстанет – и не продохнуть…