И спорить с ним было одно удовольствие. Аркадий говорил красиво, но и толково; почти всегда его разговоры были, что называется, «по делу». В том, числе и разговоры, которые он затевал в газете. Публикуем в сокращении две его заметки 1999 года.
I. НЕДОЛГОЕ СЧАСТЬЕ ЭРНСТА МИЛЛЕРА[1]
…Неужели литература похожа на обнаруженный на антресолях десятилетней давности журнал мод, который со снисходительной улыбкой листаешь перед тем, как отправить на помойку? Да ведь вся ваша пресловутая «исповедальная проза» рождена даже не самим хемингуэевским стилем, а заманчивым его эхом в прекрасных переводах на русский.
Когда я впервые услышал эту труднопроизносимую фамилию? Вероятно, лет семи или восьми. Ну да, по всей видимости. В 1961 году, когда по вполне понятным причинам уровень шума вокруг Хемингуэя достиг наивысшей отметки. А где впервые увидел культовое изображение белобородого старика в крупно вязанном свитере? Наверное, в квартире кого-то из друзей отца. По крайней мере, в нашем доме ни святого хемингуэевского лика, ни чёрного его двухтомника на книжных полках в период моего детства не наблюдалось. Точно помню, что заковыристая фамилия писателя окончательно засела в мозгу после того как дед подарил мне на десятилетие жёлтый многотомник «Детской энциклопедии». И там, в книге, посвящённой зарубежной культуре, нашёлся и суровый бородач, и графическая иллюстрация к «Старику и море». Таким образом слово «Хемингуэй» и слово «старик» стали для юного читателя (листателя) энциклопедии неразделимыми. (А ведь «папа Хэм» умер всего-то в шестидесятидвухлетнем возрасте).
К текстам же, которые сразу и бесповоротно полюбились на всю жизнь, я подобрался лишь на первом курсе университета. И, слава богу, сразу же проглотил то, что и следует потреблять в отзывчивом юношеском возрасте: роман «Фиеста». Если для молодого дворянина начала прошлого века истинным откровением была личная драма гётевского Вертера, то сознанию советского студента времён гниения тоталитаризма оказывались необыкновенно созвучны переживания давно состарившихся героев западного «потерянного поколения». Это сейчас, в июне 1999 года, я, прогуливаясь по тель-авивской улице Бен-Иегуда, прицениваюсь к туристическим проспектам, зовущим в Испанию. Тогда же, двадцать семь лет назад, поездка на родину Сервантеса была для советского студента-еврея не менее фантастична, чем высадка на Юпитере. Никогда не светило плохо выбритым молодым потребителям дрянного винца «Солнцедар» неторопливым шагом пройтись по парижской улице имени кардинала Лемуана, хлебнуть синеватого аперитива в кафе «Куполь», поболтать там с приятелем о скачках, а потом заказать по телефону железнодорожный билет в Байонну. Я мог ловить раков в приазовских лиманах или чехонь в реке Белой, но никогда, никогда не предстояло слезть с припудренного пиренейской пылью автобуса в Памплоне и зашагать в знойном мареве к переправе через прозрачную речку, где между «быков» моста, изогнувшись, неподвижно стоят на стремнине жирные форели…
«Я не почувствовал, как взяла первая форель, – пуская завистливую слюну, читал восемнадцатилетний долгоносик, вместо того чтобы готовиться к экзамену по истории КПСС. – Только начав выбирать лесу, я понял, что клюет, и вытащил форель из белой пены у водоската. Форель билась, сгибая удилище почти пополам, и я провёл её над плотиной и снял. Это была хорошая форель; я ударил её головой о бревно, и когда она, затрепетав, вытянулась, опустил её в мешок».
По радио бубнили о новом почине прядильщицы из Иваново, обязавшейся к такому-то никому не нужному пленуму выдать чёртову дюжину никому не нужной продукции; за окном чумазые грузовики, разбрызгивая бурую смесь грязи со снегом, куда-то стремились под серым небом на фоне серых зданий, а нелепо одетые пешеходы шлёпали по лужам с воровато поднятыми воротниками. Даже не верилось, что на свете могут существовать ароматные старые вина и двадцатипятилетние молодые люди, считающиеся американскими литераторами, но живущие в Париже и запросто назначающие своим подругам свидание в соседней стране. Хемингуэй живописал трагедию изуродованного мировой войной сознания своих молодых современников, а меня в первую очередь манили картины богемного хмельного разгула, столь недоступные и лакомые для юного узника гигантской социалистической тюрьмы.
Впоследствии я прочёл, что сексуальная несостоятельность главного героя «Фиесты» – это лишь поэтическая метафора оскоплённого империалистической бойней поколения. Но в описываемое время проблема Джейка волновала меня вне переносных смыслов, ибо напрямую рифмовалась с первыми не вполне удачными любовными опытами. Правда, наши тогдашние подружки мало напоминали английских аристократок, но меняли партнёров и бузили по пьяному делу не менее успешно.
Хемингуэй для меня был и остаётся самым изощрённым мастером описания пресловутой «войны полов». Примитивно говоря, в этих боях прошла вся его жизнь: от первой нимфетки из индейского посёлка через калейдоскоп любовниц парижского периода и набор жён-миллионерш – к ужасу угасания чувственности, который разрешился роковым выстрелом из двустволки.
Как и все литературные гиганты, он очень рано понял, что любовь и смерть не только сёстры, но и близнецы. В 1936 году он пишет безусловный шедевр под названием «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера», полностью опровергающий миф о его будто бы маниакальной увлечённости политикой в указанный исторический период. Да, этот брутальный выпивоха действительно терпеть не мог фашизм, искренне сочувствовал испанским республиканцам, написал в Мадриде под бомбёжками пьесу «Пятая колонна» и частенько бражничал с коминтерновскими очкариками. Но по-настоящему в середине тридцатых (впрочем как и всегда!) его волновало иное. А именно – можно ли выйти победителем в психологической схватке обитателей злосчастного супружеского ложа? В особенности если перина этой постели туго набита долларами. Я не знаю ничего лучше и точнее того эпизода в рассказе, когда многократно униженный супружескими изменами и опозорившийся на охоте герой пересиливает себя и убивает льва. Плохой писатель закончил бы вещь раскаянием жены, средний профессионал оставил бы Фрэнсиса на пике его торжества, намекая на скорое его перерождение.
Хемингуэй его убивает. И не просто так, а руками подлой и мгновенно оценившей ситуацию вампирши.
Описание почти одновременной гибели буйвола и охотника гениально в своей динамичности. Как и многие трагические кумиры нашей эпохи, Хемингуэй в точности предсказал побудительные мотивы своего собственного исчезновения из мира.
Вот, собственно, и всё, что я хотел сказать.
По какому поводу? Непосредственно по поводу близкого юбилея. Вслед за столетием Набокова и двухсотлетием Пушкина нас ожидает в июле столетие Хемингуэя. И одновременно годовщина его смерти.
Ибо Эрнст Миллер Хемингуэй родился в июле 1899 года в американском городке Оук-Парк в семье врача. Он принял участие в двух мировых и нескольких малых войнах, бывал ранен и контужен (однажды из его бедра извлекли 250 осколков). Он был не единожды женат, написал ряд знаменитых прозаических текстов, за один из которых («Старик и море», 1954 год) получил Нобелевскую премию. В этой повести имеется вусмерть зацитированная фраза, которую произносит старик Сантьяго. Звучит она следующим образом: «Человек не для того создан, чтобы терпеть поражения».
Вряд ли именно эти слова шептал про себя знаменитый белобородый алкоголик, когда второго июня 1961 года, кажется, с помощью босой ноги, разнёс себе голову выстрелом в рот.
НЕИСПОЛНЕНИЕ ЗАВЕТОВ[2]
Поэт Иосиф Бродский был не только гениальным литератором, но и мудрым человеком. Как и многие другие рано созревшие творческие личности он почувствовал приближение старости необыкновенно рано, лет в тридцать, и, следуя по стопам своих великих предшественников по русской классической словесности, принялся время от времени проповедовать. В стихах и прозе. Ну, предположим, глагол «проповедовать» здесь не слишком уместен. Скажем так, поэт Бродский кое-когда давал в своих текстах добрые советы, коим совсем недурно следовать его почитателям. Сегодня я хочу рассказать об одном летнем дне, когда советами (заветами) нобелевского лауреата злостно пренебрегли, и это вылилось в дальнейшем…
В живописном и удобном для отдыха кибуце на севере нашей вполне объятной страны Союз русскоязычных писателей Израиля проводил очередной творческий семинар. И среди прочих разновозрастных семинаристов присутствовал (в качестве почётного гостя) московский поэт Евгений Рейн.
Живая легенда, друг юности Бродского, человек, выпустивший первый авторский сборник в полувековом возрасте, а ныне всюду издающийся и повсеместно переводимый.
На портретах, мною ранее виданных (а равно и на телеэкране) Рейн выглядел этаким толстошеим бабелевским биндюжником с чёрными мохнатыми бровями оперного злодея.
Наяву же он оказался худым, сутуловатым и белобородым словно непрофессиональный Дед Мороз на скромной детсадовской ёлке. Рейн был в лёгком, приятном подпитии и раскачивался на самодельных качелях вместе с двумя пышными дамами-семинаристками. Дело было в саду. Мы слушали легендарного самолётного угонщика, который состоит в кибуце и в свободное от земледелия время пишет эротические полотна.
– Гэбуха заранее окружила аэродром в Приозёрске, – рассказывал художник, – и повязала нас тёпленькими…
Рейн дремал, чуть отвесив мокрую губу, но не прекращал отталкиваться ногами от земли. Судя по всему, ему очень нравилось в этом саду. Под конец героического повествования он заснул окончательно, и только голос, громко произнёсший его фамилию, разогнал чары Морфея. Представитель министерства просвещения желал вручить заезжей знаменитости роскошный двухтомник не помню уже чьих сочинений. Молодой чиновник радостно улыбался и протягивал тяжёлый дар гостю. Но тот не двигался с качелей. Чиновник сделал пару шагов. Рейн остался недвижим. Чиновник плюнул на политес и подошёл вплотную к ленивцу. Тот, не вставая, царственно протянул руку, забрал книги и благосклонно кивнул дарителю.
– Благодарю, любезный, – молвил поэт.
Чиновника слегка перекосило.
Бродский как-то письменно посоветовал переместить своего друга в его излюбленный и часто присутствующий в рейновской лирике пейзаж, где бы непременно наличествовали морской берег, пальмы, корабли, фокстрот и ярко наряженная публика. Бродский предупреждал, что после перемещения поэта следует усадить за письменный стол, где лежал бы томик Вергилия, и оставить в покое.
Не ведаю, что подарило Рейну министерство, но, по-моему, отнюдь не Вергилия. А далее завет (проект) Бродского окончательно сгубили я и мои приятели. Ибо в течение следующих суток он пил вино в нашей компании, без остановки рассказывая байки о себе, Бродском, Довлатове, Анне Ахматовой и десятках известных и малоизвестных личностей. …Ни Вергилия, ни покоя – одна ярко накрашенная публика.
Того и гляди, следствием всего перечисленного станет отказ поэта Рейна от мысли переехать на постоянное место жительства в Израиль. А ведь он несколько раз прерывал изложение баек возгласом: «Пожалуй, сюда можно переселиться навеки!»
Неужели мы всё испортили?
А второй завет Бродского был нарушен мною, Михаилом Зивом и Ритой Бальминой, когда мы, распрощавшись с московским гостем, отправились в Тель-Авив на дружественной машине. Которая сломалась ровно в четырёх километрах от кибуца. На глухой проселочной дороге, где шныряли лишь пыльные развалюхи с арабскими номерами. Хозяева автомобиля вызвали по телефону тягач, а мы втроём пустились пешком обратно в надежде, что автобус ещё не забрал остальных участников семинара.
Бродский же предупреждал в известном стихотворении, что путешествовать по Азии нужно крайне предусмотрительно. Но мы были крайне непредусмотрительны. Особенно поэтесса Бальмина, которую и поразил в живот некий твёрдый предмет, выпущенный из арабской таратайки.
– О! – трагически закричала Рита и замедленно рухнула на обочину.
Мы с Зивом доставили её постанывающее тело в кибуц примерно через час. Автобусом ещё и не пахло. Народ сидел в конференц-зале и внимал Рейну. А тот гремел:
Здесь был канал. Последний раз я видел
лет шесть назад, смешавшийся с рекой.
Зловонный, липкий, словно отравитель.
Циан распространявший под рукой…
– Как канал-то назывался? – спросил бывший ленинградец Зив.
– Витебский, – ответствовал Рейн.
– Такого канала в Питере не было никогда!
Поэт посмотрел на незваного оппонента, как на вошь.
Похоже, что неисполнение заветов на него не повлияло.