Жизнь Альтермана — одна из самых простых, что даются в удел человеку. И если мы расставим биографические вехи, то увидим, как мало они нам говорят. Ибо факты биографии Альтермана — это всего лишь роговая оболочка, забор, надежно ограждающий его внутренний мир от нескромных взоров.
Важно не то, что происходило с ним в жизни, — значительно его внутреннее «Я», увидеть и почувствовать которое можно только изнутри, из глубины. Идеальная оптика для этого — творчество, дневники, письма. Именно они позволяют, сменив перспективу, бросить взгляд во внутренние покои души, как сквозь щель в занавешенном окне.
Важнейшая функция души заключается в осуществлении человеком своего предназначения. Иными словами, изначально заложенной в нем жизненной программы, реализующейся в процессе взаимодействия внутреннего «Я» с окружающим внешним миром. Лишь когда речь идет о людях калибра Альтермана, этот процесс выходит за рамки личного нашего опыта.
Жизнь Альтермана отличается внешним благополучием… Он никогда не знал ни нужды, ни голода. Не воевал. Правда, Ицхак Саде, ставивший Альтермана выше всех поэтов, несколько раз во время Войны за независимость брал его с собой в армию, но всегда заботился, чтобы во время сражений он находился в тылу.
— Национальный поэт, — заявил Саде, — не может протирать брюки в тель-авивских кафе, когда решается судьба его народа.
— Брось, — усмехнулся Альтерман, — ты держишь меня при себе, чтобы было с кем выпить и потрепаться после боя…
Лицевая сторона его жизни вообще не отличается резкими перепадами.
Родился в 1910 году в Варшаве. Его родители — Ицхак и Белла — были учителями. В бурный период после мировой войны и большевистской революции семья долго скиталась по Восточной Европе, пока не осела в Тель-Авиве. Будущему поэту было тогда пятнадцать.
Ицхак Альтерман был человеком проницательным, умевшим распознавать грязь и кровь за красивым идеологическим фасадом. Благодаря отцу, Натан, в отличие от Авраама Шлёнского, Александра Пена и многих других творцов новой ивритской культуры, никогда не испытывал нежных чувств к советскому режиму.
Ицхак Альтерман, которому обретенная родина грезилась «цветущим садом», хотел, чтобы его сын стал агрономом. Натан, с детства писавший стихи на иврите и смутно ощущавший уже свое призвание, не противился отцовской воле. Для еврейских иммигрантов в подмандатной Палестине сельское хозяйство было тогда важнее поэзии.
Закончив в 1929 году престижную тель-авивскую гимназию «Герцлия», Натан отправился в Сорбонну изучать земледелие. Позднее продолжил это занятие в сельскохозяйственном институте в Нанси, где и получил диплом агронома. Впрочем, по этой специальности не проработал ни одного дня.
Зато несколько лет во Франции оказались чрезвычайно важными для становления Альтермана как поэта и человека. Он взял от Парижа все, что этот город мог дать.
В Париже он осознал универсальность культуры и ощутил гармонию мира как сочетание самых невероятных вещей.
В Париже он понял, что в основе человеческого существования лежит безысходность, и с тех пор трагическое мироощущение уже не покидало его.
Летом 1932 года Натан Альтерман возвращается в Палестину уже сформировавшимся поэтом. Стихи его все чаще появляются в печати и воспринимаются как явление в интеллектуальном мире Тель-Авива.
Совсем иным был тогда этот город. К экзотическому арабскому Яффо примыкали уродливые коробки еврейских домов. Кто думал тогда о красотах архитектуры?
А рядом с ними, на песке у самого моря, разместились палатки, где обитала тогдашняя интеллектуальная элита. Это были люди, открытые не только дующим с моря ветрам, но и всем веяниям искусства.
Они принесли в город солнца и песка сформировавшую их европейскую культуру, но рафинированное это растение так и не прижилось на левантийской почве.
В Тель-Авиве жили и работали классики — Бялик, Агнон и Ахад ха-Ам. Их упорно теснили на обочину молодые бунтари — Шлёнский, Ратош и Альтерман.
В Тель-Авиве выходили две солидные газеты — «Давар» и «Гаарец». На подмостках тель-авивских театров шли те же пьесы, что и в Париже. В маленьком городишке, где-то на задворках Британской империи, пульсировала духовная жизнь, не имевшая ничего общего с провинциальной затхлостью. Сегодня тот период специфической тель-авивской культуры ассоциируется у нас, в первую очередь, с именем Альтермана.
* * *
Эпиграфом к творчеству Натана Альтермана я бы поставил слова Поля Элюара: «Улавливая то, что еще смутно нарождается в жизни, поэт учит нас наслаждаться чистейшим языком — языком уличного бродяги и мудреца, женщины, ребенка и безумца. Нужно только пожелать, и тут раскроются подлинные чудеса».
Альтерман был и творцом таких подлинных чудес, и, быть может, самым выдающимся реформатором окаменевшего от древности языка. Его поэзия, впитавшая в себя разговорную лексику, придала ивриту несвойственную ему прежде легкость.
Суда, в средние века доставлявшие в Европу пряности с Антильских островов, пропитывались чудесными ароматами. Такое магическое преображение, облагораживающее вещественную реальность, вызволяющее предмет из тисков изначально уготованного ему удела, и есть самая ценная особенность поэтической субстанции Альтермана.
Возвращая слову ничем не скованную выразительную экспрессию, Альтерман создал собственную систему ритмов, образов, интонации. Его стихи покоряют сразу. Нечто подобное происходит с нами, когда мы впервые видим Венеру Боттичелли, внезапно возникшую из глубин океана.
Если уж проводить аналоги, то Альтермана можно считать и Маяковским, и Блоком новейшей ивритской поэзии. Национальным поэтом он стал вовсе не оттого, что откликался на злобу дня, как Маяковский, или выступал за целостный и неделимый Израиль, как Ури Цви Гринберг.
Впечатляет уже широта его творческого диапазона. Годами он писал злободневные стихотворные фельетоны в газетах «Гаарец» и «Давар» под рубрикой «А-тур а-швии» — «Седьмая колонка», запечатлевшие динамику жизни в Эрец-Исраэль в канун и после обретения государственной независимости.
Для стихотворной своей летописи Альтерман создал емкую форму, в которой метроном как бы исчезает, повинуясь легкой поступи стиха. Вкрапленные в поэтический текст фрагменты ритмической прозы расширяют повествовательные возможности этого жанра.
«Седьмая колонка» пользовалась огромной популярностью. Номера газеты с фельетонами Альтермана передавались из рук в руки, хранились, как реликвии. Британские власти, получавшие от Альтермана стихотворные пощечины, иногда запрещали публикацию его фельетонов, но они все равно находили путь к читателю, становясь частью «еврейского самиздата» того времени.
Доставалось от Альтермана и бюрократическому аппарату, формировавшемуся в возрожденном Израиле с пугающей быстротой.
В 60-х годах он выступил против политики «избирательной» алии.
В Марокко эмиссары Сохнута отбирали только молодых и здоровых людей. Лишь они получали право на жизнь в Израиле. Семейные узы при этом в расчет не принимались. Молодых увозили, а их родителей оставляли, обрекая на безысходность одинокой старости. Посланцы Сохнута вели себя в Марокко, как плантаторы на невольничьем рынке. Кандидаты в репатрианты проверялись, как рабочий скот. Люди с физическими недостатками тут же браковались.
Внимание Альтермана привлекла опубликованная в газете заметка о судьбе марокканского еврея Давида Данино. Он был физически ущербен, — прихрамывал при ходьбе, припадая на левую ногу, что не укрылось от бдительного сохнутовского ока.
— А ну-ка пробегись, — велел Данино человек, от которого зависела его судьба.
Данино побежал. И так велико было его желание добраться до Земли обетованной, что он и не ощутил, как пронесся отмеченное расстояние.
На основе простенькой этой истории Альтерман написал стихотворение, ассоциирующееся с библейским стихом: «Не устрашись, слуга мой Иаков» (Исайя, 44:2).
В стихотворении, пронизанном реминисценциями высшего трансцендентного смысла, судьбу Данино припечатывает сам Господь:
Не устрашись, слуга мой Данино.
Беги, я побегу с тобою вместе.
И если Мой народ в Моей стране установил такой Закон,
То мы его с тобой нарушим оба.
В лапидарном этом эпизоде Поэт увидел смутный отблеск той неодолимой силы, которая хранила еврейский народ среди кровавых завихрений его четырехтысячелетней истории.
* * *
Катастрофа европейского еврейства потрясла Альтермана. Публикация поэмы «День памяти и борцы гетто» сделала поэта чуть ли не изгоем в кругах молодых интеллектуалов, презиравших еврейство диаспоры, безнадежно пропитанное рабской психологией. Они ссылались на пример Моисея, водившего по пустыне свой народ до тех пор, пока не вымерло рожденное в рабстве поколение. Согласно их теории, Земля обетованная изначально предназначалась для людей свободных и сильных духом.
Катастрофа подобные настроения лишь укрепила. В интеллектуальных кругах Тель-Авива любили порассуждать о еврейских овечках, покорно бредущих под ножи нацистских мясников.
Евреи, уцелевшие в горниле Катастрофы и добравшиеся до Эрец-Исраэль, — после того, как прошли все круги ада, испытали ужасы лагерей, муки унижения и голода, издевательства палачей, стремившихся сломить их волю к жизни и сопротивлению, — натолкнулись здесь на стену непонимания и даже враждебности.
Особенно тяжко пришлось их детям, прозванным сверстниками в школах «детьми мыла» К счастью, не один только Натан Альтерман видел в Катастрофе общенациональную нашу трагедию.
В своей поэме Альтерман пошел так далеко, что открыто выступил в защиту юденратов, — еврейских органов самоуправления, созданных нацистами на оккупированных территориях.
Остается лишь удивляться проницательности поэта. Сегодня историки, опираясь на факты, ставшие известными лишь в сравнительно недавнее время, совсем иначе оценивают роль юденратов, чем тогда. С членов юденратов снято клеймо нацистских пособников.
Тогда же их считали позором еврейского народа.
Альтерман одним из первых понял, что эти люди, в большей своей части, не шкурники, не предатели. Горчайшая им выпала доля, и то, что они не уклонились от нее, хоть и могли, — делает их почти святыми.
Уникальность Катастрофы в человеческой истории, где геноцид — далеко не редкость, явилась следствием особого удела, предназначенного евреям в рамках расовой нацистской доктрины.
Если славянские племена должны были составить гигантский резервуар рабского труда на завоеванных «тысячелетним» рейхом необозримых пространствах Востока, то иудейское племя изначально обрекалось на тотальное истребление. Обращение в рабство неполноценных славянских народов Гитлер планировал начать с уничтожения их интеллектуальной элиты, резонно полагая, что лишенное органа мысли народное тело не сможет осознать своего положения.
Совсем иными были планы нацистов относительно еврейской элиты. Ей предназначалось стать проводником смерти. Для этой цели и были созданы юденраты, в которые вошли влиятельные евреи, — раввины, ученые, писатели, общественные деятели, врачи, инженеры.
Юденраты считались в гетто вершителями судеб. Они ведали распределением продуктов. Они отвечали за порядок. Они составляли списки обреченных на смерть и обеспечивали их явку в пункты депортации.
Нечто сатанинское есть в том, что геноцид осуществлялся с еврейской помощью. Чтобы этого добиться, нацисты прибегали к ухищрениям, державшим жертвы в заблуждении — вплоть до входа в газовые камеры.
Нацисты не отнимали у обреченных последней надежды. Газовые камеры маскировались под «душевые», где, повышая у несчастных жизненный тонус, бросались в глаза плакаты: «Чистота! Гигиена! Вши опасны для твоего здоровья!».
Люди сразу начинали верить, что вытащили счастливый билетик в разыгрываемой смертью лотерее, что отныне с ними будут обращаться более человечно.
Убийцам легче и спокойнее работается, когда жертвы на что-то надеются. Поэтому и кольцо уготованной евреям участи сжималось не сразу. Страшного конца нельзя было избежать, но его можно было отсрочить хоть на несколько дней. Жизнь обреченных можно было хоть как-то облегчить, и члены юденратов, имевшие непосредственный контакт с убийцами, делали в этом смысле, что могли.
Иное дело, что они почти ничего не могли. Их ждала гибель, как и всех.
Судьба же этих людей выглядит особенно горькой, ибо они искали — не для себя, для своего народа — жалости и милосердия, там, где их не было и не могло быть.
Тем не менее, они, как и все, до конца надеялись на что-то, ибо в конечном итоге весь смысл человеческой жизни сводится к ожиданию и надежде.
Своему другу Абе Ковнеру — бывшему узнику гетто и командиру партизанского отряда — Натан Альтерман сказал:
— Никто не убедит меня в том, что цвет нашей нации составляли подонки. Если бы я оказался в гетто, то был бы с юденратами.
* * *
Независимо от «гражданской музы», развивалась гармоническая поэзия Альтермана, его философская лирика, пронизанная трагическим мироощущением. По Альтерману, хаотическому неразборью этого мира противостоит вселенская гармония, высшая идея мироздания, постичь которую у нас не больше шансов, чем у обезьяны.
Поэму «Песни о казнях египетских» (1944) некоторые критики склонны расценивать, как отклик на Катастрофу европейского еврейства. Если это и так, то Катастрофа послужила для Альтермана импульсом для создания произведения на все времена.
Он далеко уходит от классической библейской трактовки событий, происшедших в древнем Египте за тысячу триста лет до новой эры.
Для него Египет символизирует все человечество, в муках и боли стремящееся к какому-то идеалу, самому человечеству неизвестному, но изначально заложенному в нем Творцом всего сущего.
Смысл жизни, возможно, и есть в постоянном умирании и в вечном возрождении и обновлении.
Но оставим в стороне философию.
«Песни о казнях египетских» — одно из самых совершенных творений Альтермана.
Сгущенная метафоричность, стремительное движение стиха завораживают, а сплетение мышц и нервов в каждой строфе и осязаемая зрительность образов заставляют вспомнить великие произведения живописи.
КРОВЬ[1]
Столица, твой подол задрал бесстыжий свет.
Чужой звезды огонь простёр кровавый след
И выжег ночь до дна колодцев и озёр.
И вся краса видна, и нищеты позор.
Рассыпанных волос летит густая медь.
И нету больше слёз, и впору онеметь.
И самый жалкий грош… И девичья коса…
И огненная дрожь… И алая роса.
Колодец в небеса стремит багровый зной
и стук ведра сухой по тишине ночной.
Проснулся или спишь — для всех один конец.
«Отец», — заплакал сын. «Да», — прошептал отец.
— Отец, я весь дрожу… я умираю… пить…
Прошу тебя, отец, не дай мне умереть.
Спаси меня, отец… Ну сделай что-нибудь…
Хоть капельку воды в колодце раздобудь.
— Сыночек, только кровь… В колодцах нет воды.
Здесь проливали кровь, не видя в том беды.
Здесь кровь лилась рекой, но люди никогда
Не думали о том, что кончится вода.
— Отец, я весь горю… хоть капельку воды…
— Мой сын, столица вся в крови чужой звезды…
— Отец, но ей нельзя наполнить наш кувшин…
— Но пламя этих волн обнимет нас, мой сын…
Поэзия хоть в принципе и не переводима, но воссоздаваема. Лучшим переводчикам, к счастью, не так уж редко, удается все же, после всех мыслимых вивисекций, сохранить в новой ипостаси стиха дух оригинала.
Художник Александр Окунь как-то сказал: «Я могу скопировать картину любого мастера, но только не Рембрандта, ибо не понимаю, как он получал свой цветовой эффект…»
Переводить гениев, не поняв, как они получают свои «цветовые эффекты», — гиблое занятие.
У Николая Тихонова есть баллада о Давиде — привилегированном живописце французской революции и наполеоновской империи. Кисть Давида запечатлела убийство Марата, — там, где оно произошло, — в ванной. На полотне видна рука убийцы — Шарлоты Корде. В балладе Тихонова поклонник художника его спрашивает: «Но, гражданин Давид, к чему рука убийцы патриота?»
Давид отвечает:
Шарлота неразумное дитя,
И след ее с картины мною изгнан.
Но так хорош цвет кисти до локтя
Темно-вишневой густотой обрызган…
Без сохранения — любыми средствами, любым способом — «темно-вишневой густоты» оригинала даже самый техничный перевод будет походить на гальванизированного покойника.
Не случайно лучшие переводчики — это лучшие поэты.
В сборнике же Альтермана, изданном «Библиотекой — Алия», удач до обидного мало. Но все же они есть. Одна из них — перевод стихотворения «Рассвет после бури», сделанный талантливой израильской поэтессой Леей Гольдберг. Достаточно привести строфу из него, чтобы стало ясно: это работа мастера.
…Но пахнет улица
Еще дождем,
И памятник, сияя
Мокрыми глазами,
С моста глядится в водоем….
«Памятник, сияя мокрыми глазами» — это уж точно бабочка…
* * *
Творческое наследие поэта огромно. Вышедшие в свет пятнадцать солидных томов включают большую часть написанного, хотя далеко не все. Правда, поэзия Альтермана теперь представлена полно. Кроме всех сборников — от первого «Звезды на улице» до последнего «Голубиный город»[2], — в собрание вошло множество стихов из периодики и архива поэта. Просто поражаешься этой титанической работоспособности.
Фундаментальная биография Натана Альтермана, начатая его другом детства Менахемом Дорманом, и завершенная Дворой Гилулой, дает ответы на многие вопросы.
Альтерман рано понял, что без сохранения внутренней цельности ему не выполнить своего предназначения. Требуется для этого еще и полная самоотдача профессиональному целеустремленному труду. Нужна особая энергия, мужество особой закалки, чтобы оградить свою самобытность и сберечь внутренний жар, без которого никогда не добиться волшебного свечения слов.
Отсюда — конфликт с внешним миром, который у каждого художника выявляется по-разному.
Товарищ юности Альтермана Пинхас Лендер вспоминает:
«От него веяло скрытым холодом, не допускавшим ни малейшей фамильярности. Застенчивая улыбка, не сходившая с губ, как бы защищала его и придавала обаяние всей его угловатой фигуре, высокой, с непомерно длинными ногами и руками, похожими на жерди. Ходил он, раскачиваясь, взмахивая своими жердями, очень напоминал «корабль пустыни» на марше, то есть верблюда. Говорил же мало и неохотно, как бы выталкивая слова откуда-то из глубины, с удивлением прислушиваясь к их звучанию. Иногда часами не произносил ни единого слова, и я понимал, что он находится сейчас в своем внутреннем мире, куда никому нет доступа…»
Можно добавить, что был он простодушен, щедр, мягок, обаятелен. И еще был скрытен, чужд пафосу, театральности. Охранял свой внутренний мир от любых посягательств с фанатизмом скряги, берегущего сундук с сокровищами.
У него было множество друзей, и все же он обрекал себя на одиночество, ибо считал надежным только этот вид самозащиты. Ему пришлось слишком многим пожертвовать, чтобы сберечь изощренность восприятия и утонченность чувств. То, что было благом для поэзии, для него обернулось несчастьем.
Ему нужен был допинг, чтобы тянуть свою лямку, и таким допингом стал для него алкоголь…
В каждом человеке есть нечто такое, в чем он не признается даже на Страшном суде, что-то инфернальное, загнанное глубоко в подсознание. Попросту говоря, в каждом из нас уживаются и доктор Джекиль, и мистер Хайд.
Альтерман после чрезмерного возлияния становился зол, хмур, агрессивен и неприятен. Невыносим даже для ближайших друзей. Он и сам понимал, что алкоголь подавляет в нем Джекиля и выпускает на волю Хайда. Излишне говорить, какой горестной тенью ложилось это на его жизнь. Обычно после каждого дебоша мистера Хайда Альтерман исступленно работал.
Йехезкель Вайнштейн — хозяин известного в богемных кругах бара — вспоминает: «Благодаря своей профессии я научился квалифицировать выпивох. Некоторые пьют для веселья. Некоторые, надравшись, плачут. Есть и такие, которым возлияние развязывает язык. Натан же, дойдя до определенной стадии, пел русские и ивритские песни. Пьянел он быстро. От двух-трех рюмок. Для меня же его пение было сигналом. Я знал, что он уже хорош, и не давал ему больше горячительных напитков. Натан впадал в транс и норовил меня ударить. Иногда ему это удавалось. Но на следующий день он обязательно являлся, чтобы спросить смущенно, не слишком ли хватил меня вчера…»
Поэт Яаков Орланд — друг и собутыльник Альтермана — даже посвятил балладу его пагубному пристрастию. Орланд писал обычно верлибром. Его тянуло к эпичности. Вот отрывок из этой баллады, не нуждающийся в комментариях:
Между первой рюмкой и третьей он был, как всегда, спокоен,*
мудр, блестящ, ироничен, проницателен, молчалив.
Между третьей рюмкой и пятой распахивалось его сердце,
благословенное Господом, милостивое, благое,
и всех тогда одаряла щедрость его души.
Ну, а после шестой и дальше Сатана царил в его сердце,
вытаптывая и истребляя в нем все, что от Бога….
И друзья, даже самые верные, не могли выносить его больше.
Монстр исступленный, злобный, ощеривался на мир,
поражая всех этой метаморфозой.
Зло внедрялось в него, ему становилось худо,
и трудно было поверить, что это язык поэта
изрыгает кощунства, которых не стерпит бумага.
Рахели не было рядом в ужасные те мгновенья.
И да простит его Бог, что таким он к ней возвращался.
И да простит и меня за то, что об этом пишу…
Орланд, переживший своего друга более чем на три десятилетия, скончавшийся уже в XXI веке, на склоне дней любил вспоминать о том, как Альтерман спас ему жизнь:
«Случилось так, что жизнь как-то незаметно утратила для меня всякий смысл, и я перестал улавливать ее волнующее мерцание. Я и раньше знал и тоску, и печаль, и чувство неудовлетворенности, но такого безмерного отчаяния, такой безысходной тоски мне еще не доводилось испытывать. Мир медленно исчезал, и похожее на смертную истому томление всецело овладело мной. Смерть показалась вдруг желанным избавлением, и я написал Альтерману о своем решении покончить с собой, отметив, что он единственный человек, с кем мне хотелось попрощаться. Отправляя письмо, я уже мысленно видел Натана, мчащегося ко мне в тревоге, и скорбно подумал, что даже не открою ему дверь.
Прошел день, а Натана все не было. Прошел еще день. Потом еще один.
Я разозлился. Вот как! Ему наплевать! Ну, так выскажу же ему напоследок все, что о нем думаю. Натан встретил меня с теплой открытой улыбкой, которую я так любил. И сказал: «Я так и знал, что ты прибежишь выяснять отношения. А люди, которые этим занимаются, с собой не кончают».
Альтерман вырубался обычно между двенадцатой и четырнадцатой рюмкой. Он бледнел, начиналось скольжение в бесконечную темную бездну, находившуюся где-то за пределами вселенной, вне времени и пространства, похожую, вероятно, на ту, которая предшествует смерти. Он переставал видеть, думать, чувствовать. Это была реализация подсознательного желания исчезнуть, как исчезают сны, достичь абсолютного покоя, не обремененного ни заботами, ни мыслями, ни воспоминаниями.
Его верные оруженосцы, сами едва державшиеся на ногах, несли тело «павшего гладиатора» по улицам спящего города. В три часа ночи раздавался звонок в его квартире, и дверь распахивалась сразу, словно только и ждала этого сигнала. Женщина в халате встречала их на пороге. Смутное выражение нежности и печали на мгновение появлялось на ее лице.
— Ну, — говорила Рахель будничным голосом, — положите его вон там, на диван. Только не шумите, а то ребенок проснется…
* * *
Две женщины, две музы, два ангела находились рядом с ним, оберегали его
Им он обязан решительно всем. Без них его жизнь была бы каторгой — и только…
Правда, была у него еще и обожаемая дочь Тирца, унаследовавшая от матери талант драматической актрисы, а от отца поэтический дар.
Поэт — это не профессия. Тот, кто наделен способностью ощущать в виде внутренних звуковых ритмов пульсирующую гармонию мироздания, и есть поэт. К гармонии, о которой мы говорим, неприменимы общепринятые критерии добра и зла, а это значит, что ее поэтическое восприятие неизмеримо шире любых стандартов. Возвышенное и низменное единосущно в поэтическом мироощущении.
Тирца этой гармонии не воспринимала. Она боготворила отца и не могла смириться с темными провалами в его жизни. Нет, она никогда не переставала его любить, но к этой любви примешивалось чувство горечи, вызванное обманувшими ее ожидания иллюзиями.
Жизнь Тирцы сложилась трагически. Она играла в театре, писала неплохие стихи, дважды была замужем, металась, остро переживала свою неприкаянность и беззащитность перед скверной бытия. Она испытывала страх перед жизнью, что не раз становилось причиной нервных стрессов. Впрочем, второе ее замужество оказалось удачным. Она стала матерью двоих чудесных детей, обрела и покой, и веру в себя.
Через семь лет после смерти отца Тирца погибла… Смерть ее была одной из тех нелепостей, без которых немыслим окружающий нас мир. Просто мыла окно в своей квартире — и сорвалась. Расшиблась о мостовую…
* * *
Рахель Маркус, драматическая актриса, была женой Альтермана. Он встретил ее в 1935 году в тель-авивском кафе «Ливанский снег», где собирались художники и поэты.
«С той поры, как я увидела его, — вспоминает Рахель, — я не смотрела больше ни на кого на свете всю свою дальнейшую жизнь». И еще рассказывает Рахель: «С Натаном я жила, как у подножья действующего вулкана. Знаешь ведь, что извержение может произойти в любую минуту. Неделями тянется абсолютное спокойствие. Натан погружен в себя. В нем идет напряженная внутренняя работа. Я понимаю, что происходит, и воспринимаю как должное его уход от действительности. Не то чтобы меня это не печалило или не огорчало. Просто я смирялась. И ждала… Зато какое это было счастье, когда Натан читал мне свое новое творение. Это поднимало меня на такие высоты, каких мне бы никогда не достичь без него. Душевный взлет, который я переживала в эти минуты, суждено испытать лишь очень немногим. Я всегда знала, что нелегко быть женой большого поэта. И не испугалась. Есть во мне сила для того, чтобы выдержать все. Я никогда на него не сердилась… Мое кредо — это слова Ноэми из пьесы Натана «Корчма духов»: «Ну, а если я расплатилась за все, то разве не имею на это права? Разве не может один человек подарить другому свою душу? Да, душу. В обмен на душу, на мечту, на иную жизнь? Подарить просто так…»
Циля Биндер, художница, была его прекрасной дамой. Когда они встретились, ей было девятнадцать, а ему — за сорок…
Однажды Альтерман увидел в кафе девушку с нежным овалом лица. Вот и все. С тех пор — свыше двадцати лет — ее жизнь не сходила с орбиты его жизни. Она была счастлива, потому что любила, и страдала из-за того, что так мало значила в его жизни. Так ей казалось…
Вот отрывок из ее письма, из которого сразу становится ясно, как эта женщина умела любить: «Мой Альтерман, что мне делать с моей тоской по тебе? Что мне делать с моей любовью, которая становится все огромней с каждым часом, с каждой минутой? Она больше и сильнее меня. Помоги мне, мой Альтерман. Ведь мне суждено навсегда остаться на обочине твоей жизни. Никогда ты не будешь моим. Никогда мне не гладить твоих рубашек. А ведь для меня это было бы высшим счастьем. Мне ничего не надо в жизни, кроме твоей любви…»
Рахель знала о существовании Цили. И сумела подавить в себе и боль, и ревность…
Трагедия этих запутанных отношений имела достойный финал.
* * *
17 марта 1970 года Альтерман лег в больницу на операцию язвы желудка. После операции он не пришел в сознание. Рахель и Тирца не отходили от его постели. Вот что записал в своем дневнике Менахем Дорман:
«19 марта. Я пришел в больницу довольно рано. В коридоре сидела Рахель, усталая, напряженная. Я молча сел рядом. Она спросила:
— Ты в хороших отношениях с Цилей?
— Ну, да, — признал я не без смущения.
— Натан считал, что у него рак, — сказала Рахель. — Ложась в больницу, он просил меня передать кое-что Циле. Я хочу ее видеть. Не сегодня… Может быть, завтра… Скажи Циле, что она нужна мне… Ты ведь знаешь, я не могла ее ненавидеть. Никогда не сказала о ней дурного слова… Да и в чем она виновата? Любовь — это не преступление… Тирца — иной породы. Для нее сама мысль о том, что Натан мне изменяет — была невыносимой. Натан с трудом сумел убедить ее, что с этой женщиной у него все кончено. У Тирцы был нервный срыв, когда она узнала правду…»
Покинув больницу, где уже царила особая атмосфера горестной печали, предшествующая обычно смерти близкого человека, Менахем Дорман поехал к Циле. Прямая, с сухими воспаленными глазами, с окаменевшим от горя лицом, она, выслушав его, направилась к машине, не сказав ни слова.
Менахем Дорман много лет был в курсе запутанных личных дел своего друга. Он не только хорошо знал и Рахель, и Цилю, но и пользовался их полным доверием, ибо обе женщины бессознательно переносили на него часть той нежности, которую испытывали к Альтерману. Не было у Дормана убийственной для чувств объективности, и временами он испытывал странную душевную тяжесть, словно Бог весть каким образом и сам был повинен в том, что Натан даже не пытался разрубить этот «гордиев узел».
Иногда всем сердцем был Дорман на стороне одинокой женщины, двадцать лет прожившей под знаком запретной любви. Вспоминая ее тяжелые губы и строгое выражение скользящего медленного взгляда, он понимал, отчего сама мысль о возможности разрыва с ней была для Альтермана невыносима…
Тогда в его дневнике, который он с похвальным педантизмом вел почти каждый день, появлялись записи пронизанные чувством раздражения в отношении Рахели.
Рахель Маркус была хорошей актрисой, играла с холодной самозабвенной отрешенностью, и любила свою профессию не менее сильно, чем свою семью. Ее память напоминала неупорядоченный архив, настолько была забита пьесами и драматическими сценами из обширнейшего ее репертуара. В дни спектаклей и репетиций, — а их бывало великое множество, — Рахель исчезала на целые дни, не забыв, однако, приготовить обед Натану и Тирце.
Дорман упрекал ее в том, что она так и не сумела создать мужу семейный уют. Он считал, что жена большого поэта не должна иметь собственной творческой жизни.
Тем не менее, Дорман хорошо знал, что значит Рахель для Альтермана, и временами чувствовал душевную вину перед ней за несправедливость дневниковых своих оценок. И тогда в дневнике его возникали записи о Циле, полные сдержанной неприязни.
— Почему ее все жалеют? — изумлялся Дорман. — Она ведь, в сущности, ничем не пожертвовала. О жертве можно было бы говорить, если бы она ушла от Натана. Цилю же такой вариант абсолютно не устраивал. Она сама выбрала свою судьбу, и нельзя ее за это ни осуждать, ни жалеть.
Дорман запечатлел в дневнике встречу двух этих женщин у постели умирающего.
Циля — в черном платье, еще молодая, изящная, полностью сохранившая повелительное свое обаяние…
И Рахель, — пожилая уже дама, располневшая, небрежно одетая, с поблекшим лицом.
— Даже если Натан выживет, я никогда не смогу рассказать ему о молчаливом этом поединке, по своему драматическому накалу превосходящем даже его творческое воображение, — решил Дорман.
* * *
Натан Альтерман умер, не приходя в сознание, 28 марта 1970 года. В своем завещании он просил похоронить его без речей и почестей, «как простого еврея среди простых евреев».
Четвертую часть своего имущества Альтерман завещал Циле Биндер. «Она пожертвовала для меня гораздо большим, — написал он, — но тут уж ничего не поделаешь…»
Завещание Альтермана было исполнено в точности. На похоронах же его произошло нечто, не заслуживающее, на наш взгляд, забвения.
У открытой могилы вперед протиснулся какой-то еврей неказистого вида и заслонил от Тирцы тело отца. Ее муж довольно бесцеремонно отстранил его. Тирца подумала, что это ведь и есть один из тех простых евреев, о которых писал отец в своем завещании. Ей стало стыдно. Почти инстинктивно схватив этого еврея за руку, она вернула его на прежнее место
Как раз в этот момент возник Моше Даян. Увидев, что дочь Альтермана держит за руку какого-то еврея, Даян его обнял. И сказал все, что принято говорить в таких случаях. Подошедший президент государства последовал примеру Даяна. Никому не известный простой еврей оказался вдруг в центре всеобщего внимания. Журналисты бросились его искать после похорон, но еврей этот исчез, словно его поглотила земля…
И Тирца решила, что это был сам пророк Элиягу…