Эта самописка взялась невесть откуда.
В школьном обиходе пока что деревянные ручки «Киров Кутшо». Круглые крашеные палочки с жестяночным, куда суется перо, оконечьем.
Перо бывает или «восемьдесят шестым», то есть – поскольку пишет с нажимом – безупречнейшим орудием чистописания. Или «гусиной лапкой». Но «лапку» разрешается применять только с пятого класса. Эта – без нажима и придумана в старое время, чтобы в присутственных местах (при составлении, скажем, купчей или в почтовой конторе) посетителям с разной рукой одинаково хорошо писалось.
Еще есть «рондо» – но им особо не попишешь: буквы то получаются, то их не нацарапать. И бумага ездиет.
А все потому, что для «рондо» полагаются чернила, каких сейчас нету.
Фиолетовые чернила теперь или самодельные из чернильного карандаша, или густые порошковые. На густых в дырке чернильницы виднеется золотая пленка, вернее сказать, золотистая обманная поволока.
Их ловчей макать, а еще они здорово налипают на воронку карболитовой непроливайки, где наслаиваются, точно черно-лиловые сопли, которые хоть и присыхают к изнанке ноздрей, но все-таки скользкие, так что выковыривать их нетрудно – сами к пальцу липнут; фиолетовым же носовое содержимое бывает по причине ковыряния, после того как убирал с пера что-нибудь пальцами.
Можно очищать его и об штанину, но заругают дома, а набитая бумажными квадратиками коробочка, куда пером для очистки тыкали, имеется только в музейном кабинете вождя.
Зато в старых чернильных приборах симметрично чернильнице расположена чернильница не чернильница, а словно бы перечница, в которой содержали сушильный песок. Им посыпалось что написано, а потом сдувалось. Такие приборы имеются еще у многих. У моих соседей даже фарфоровый, но песка сейчас одинаково не достать, да и негде спросить, какой полагается.
Песком больше не посыпают и впредь не будут, а вот промокашки – в ходу. И еще – прессы. Можно, конечно, промокнуть и пальцем, но это если палец пористый. Непористым размажешь. Можно, если бумага никуда не годная и сама вбирает чернила, не промокать вообще, но буквы выходят расползшиеся. За это, конечно, тоже ругают.
Непроливайка старая. Скопившаяся на ее дне пыль, довоенные козявки и мухи, а также гуща предыдущих чернил создали вязкие наслоения. Тина эта никогда не просыхает. Ткнешь пером – и оно выносит неописуемую гадость, причем ординар макания едва заметен, зато на кончике торчат какие-то исчернильненные ворсинки.
Если этими нечистотами пользоваться, написанное ложится густо – даже промокашка всё размазывает, причем, пока писал, обязательно подцепилось какое-нибудь волоконце с плохой тетрадной бумаги.
Так что самописка, о которой сказано, и в самом деле редкость.
Сделана она, когда их называли еще «вечным пером». Именование «авторучка» тоже, конечно, употреблялось, но у нас в основном говорили «самописка».
В карман ее не вставишь – течет. С зажима сползло серебрение, и виднеется подмедненная основа. В зажимный узор чего только не забилось. Сидишь выковыриваешь английской булавкой.
Эбонитовый закрывочный колпачок треснул и стянут медной проволокой. Верх корпуса, куда ввинчивается перьевой конец, обмотан толстыми нитками десятого номера. Он тоже треснутый. Концы ниток связаны выступающим зачернильненным узелком. Тут – кроме пера – главное место протекания, а поскольку треснуто не в одном месте, поверх ниток накручена тонкая медная проволока. Намотка эта туго насаживаемый колпачок распирает. Он потому и треснул.
На пишущий конец, как на воронку непроливайки, тоже налипли засохлости, имеющие внутри себя (поскольку прежние владельцы применяли фиолетовые чернила) размазываемую тину. Владельцам этим, как сейчас тебе, казалось, что как-нибудь попишем. Но ручка оставалась согласна только на чернила положенные, а где они есть, было, как было сказано, не найти.
Они появятся, когда наша самописка куда-то запропастится или просто исчезнет под нитками и проволокой, обратясь этаким коконом, из которого вдруг потянется черная шелковинка строчки «февраль, достать чернил и плакать…» Как же! Достал один такой! Где ты их, Пастернак, найдешь?
Так что про «достать и плакать» припутано для красоты. Тем более что прочесть это приведется только через полвека.
Вот она и писала, или текя на бумагу, или не писала совсем. И тогда ее следовало промыть.
Были два способа: первый и второй.
Первый – это когда суешь перо в воду, а сам жмешь на пипетку, которая, чтоб не подтекала, тоже примотана. Пипетка – главнейшая часть. Если ее нет, нет и ручки. Вон их сколько, оставшихся без пипеток, и я их не выбрасываю. Вдруг попадется когда-нибудь пипеточка годная…
Второй способ – медленный. Сперва вытаскиваешь из гнезда перо, потом – эбонитовый, который под ним, столбик, и на всем обнаруживаешь наносы, аналогичные подноготным, но гуще и пропитанней черным. Все это чем-нибудь счищается, а протирается газетными клочками, причем удаляемое пачкает руки. Потом, воткнув столбик, втыкаешь перо, и сразу видно, что оно разболталось, и ты заталкиваешь перо глубже, отчего столбик перестает с ним правильно совпадать. А это на тетрадной странице отразится обязательно.
Но тут пора переходить к первому способу. Начинать промывку.
Берем граненый стакан с водой. Дома холодно. Декабрь. Темный вечер и война. Суем перо в военную воду. Нажимаем пипетку – в стакан идут пузыри. Отпускаем пипетку – она воду втягивает. Потом, следя, чтобы перо из воды не вынулось, пипетку снова сдавливаем – в воду исторгается черное облачко. Затем еще несколько раз. Нажал – пузыри. Вобрал, нажал – черное пошло. Вобрал – нажал – черное пошло. И прозрачная вода стала черно-фиолетовой.
…Такие же стаканные сумерки, с сереющими по краю сгущениями вклубляются в класс, в отворенную из школьного коридора дверь: в коридоре ведь полуспущена маскировка. Хотя зачем? Все равно свет не зажжется. Его не дают. И лампочки все перегорели. И все из школы давно ушли.
В классе гуашевые растушевки. Темные парты. Тусклеют их лоснящиеся изрезанные черные крышки. Воздух серый. Но по-разному. Под партами гуще – там почти тьма. Возле окон посветлее, но и тут сумерки вовсю, точь-в-точь клубящееся в воде, когда промываешь самописку, облачко.
А ее как ни промывай, вода всегда будет непрозрачная. Можно промывочной этой водой даже писать. Хотя получается едва заметно. Зато мараются руки – вода из-под напипеточной нитки здорово сочится и, конечно, на них попадает…
…Видны разные серые очертания. Которые не видны, тоже серые. Вон там, что это? Серый глобус на черной ноге? Да. Скособоченный. За большими окнами нет города, хотя на самом деле, поскольку окна городские, он там обязательно есть. Но в окнах сейчас тоже потемки, потому что война, декабрьская темень и не горят фонари. В войну они всегда не горят. Никакие еще ближние или дальние окна тоже не светятся – везде маскировка. И вообще, как сказано, света нету. Есть керосиновые лампы и коптилки.
Свет возможен от проезжающих машин. Хотя тоже невозможен. Машины проезжают редко. Фары включать нельзя. Вдобавок фары забраны крышками с узкой щелью, над которой и под которой маленькие козыречки. Но такие тоже в городе не включают. Только на полевой дороге. И в местах боев.
…Когда промываешь самописку, воду в стакане надо менять. Меняешь, выплеснув использованную в помойное ведро на выстуженной кухне, набираешь ковшом из ведра чистую, наливаешь в стакан, проливая, конечно, малость на сразу захолодевшую руку.
Теперь в воду уходят облачка серые: одно темней, другое светлей, а одно опять темней – это если сунул перо глубже. Они между собой плохо смешиваются и видны по отдельности – точь-в-точь выхлопы невидимых каракатиц или дымы маленьких разрывов.
А в классе темнота уже совсем, хотя в ней вроде как шевельнулась черная фигурка.
– Испугался?
– Н-не… То есть… Вы неожиданно…
– Один? Так поздно?
– Где ж поздно? Вторая смена час назад кончилась.
– Темно. Иначе и быть не может – декабрь и война. Улицы в снегах.
– В декабре всегда темно… А война – само собой. Вы инспектор?
– Да нет… Просто взял и зашел. Ты-то что тут делаешь?
– А вы в окно поглядите…
Облокачиваемся на подоконник и глядим. Внизу – темный снег и тусклые сугробы. Меж сугробов черные пеньки. За пеньками позади снеговой дороги низкие строения. На крышах снег. Но тоже темный. Пеньки точь-в-точь как по железнодорожным косогорам. Поезд встал намертво. Уткнулся в заносы. Огни в его топках совсем не горят. Пассажиры разбежались. Машинист с проводниками ушли к Махно. Косогор. Потухший поезд. Однако пеньки шевелятся! Это маленькие люди!
– Почему они там?
– Ждут.
– Кого?
– Наверно, меня.
– Зачем?
– «После уроков не выходи» сказали…
– Откуда они взялись?
– Марфинские…
– Марфинские? Ну да. Шарашка. В круге первом.
– Шарашка не там. Шарашка – вон. На ней польских орлов и значки «Гвардия» делают. А с круга не первый, а семнадцатый до площади Пушкина и тридцать девятый – к вокзалам ходят.
– Я про другой…
– Про какой?
– Про такой…
Он садится за парту и, уперев локти в крышку, обхватывает голову озабоченными руками.
Их сейчас не разглядеть, а жаль. Получилось бы увидеть многоразличные знаки времени. Особенно между указательным и средним пальцами, ибо подливание чернил в непроливайки производилось небрежно и почему-то дополна, так что, когда макаешь, перо и жестяночный над ним патрончик оказывались целиком мокрые. Если же макать в пузырек, то чернилами тоже пачкались перо и жестяная часть, а пальцы – средний и указательный – на нее как раз приходятся. Палочка же – она тоже в чернилах – приходится между указательным и большим. Поэтому в чернилах – всё. Язык и рот – они слюнявили грифель химического карандаша – тоже. Еще – в том месте, откуда растут указательный и средний, – чернилами нанесено междуножное женское место – волосяной треугольник и щёлка, а повыше скобками буфера с точечками лиловых сосков.
Детские руки – вдохновенный изобразитель всяческого непотребства. И не только путем сования указательного пальца в кольцо из большого и указательного пальцев другой руки. Нарисованный щелевой женский орган правдоподобно соединялся с мужским, торчащим в виде спичечного конца с головкой, зажатого между указательным и средним пальцами другой конечности.
Если имя твое в четыре буквы, они тоже нанесены на фаланги, а на подушечках изображены разные рожицы – дохнул на кончик пальца и оттиснул на странице чужой тетрадки – хорошо, если не посредине, но рукоприкладство за это все равно неизбежно.
– А если не давать себя в обиду?
Он поднимает озабоченную голову.
– Не пробовал.
– Почему?
– Не знаю… Боюсь, во-первых… И со всеми не подерешься.
– А ты по очереди. Сперва психани. То есть потеряй от злости голову. Потом избей кого-нибудь до крови. Самому, конечно, тоже достанется, но это не важно! Зато все поймут, что лучше не связываться. Простое дело, потренируйся сперва.
– Не с кем. И потом – пусть я хоть скольких отметелю – всех не получится.
– У Манды получилось.
– У Манды ребята. Хованские.
– Внизу которые?
– Внизу марфинские! Забыли? А они только казанских боятся, которых Кулек приводит. Он опять на месяц исключен. Из штанов на уроке достал…
– Помню такое…
– Мы все вытаскиваем. Сравниваем.
– Почему же исключили его одного?
– Над партой здорово виднелось…
Забыл, кстати, про записанные на руках шпаргалки – например, когда после «ц» пишется «ы»: цыган, цыкать, цынга, цыновка, цыпленок, цыпка (цыпки, между прочим, имеются у многих тоже). В каких-то из этих слов сейчас пишут «и», так что между стародавним «ы» и новоуказанным «и» – панцырь, цырюльник, цыбуля, цыбик, цыц – целая жизнь прошла. «Цыц» наверняка оставили как было. Но с кого же теперь требовать возмещения урона по причине «ы»? Я что – напрасно, значит, ходил в неуспевающих из-за невыученных исключений?!
…Воду приходится менять многократно. Серые облака в стакане не кончаются. И промывай хоть год – самописку, которая была вначале, не отмоешь. Да и зачем? Мыл-мыл, а потом набрал снова фиолетовых, и они сразу пошли засыхать, и пипетка слиплась, и грязь под перо набилась… Ничего ведь нету – туши нет, чернил нет, перьев нет. Ластики – сухие. Резинки в шароварах сухие.
И тут обнаруживается, что что-то все-таки есть! Есть пишущие устройства, рук не марающие! В один прекрасный день на маленькой своей улице, где новых вещей и предметов вообще не бывает, в руках некоего сверстника ты видишь замечательное вечное перо. С черным колпачком, с темно-золотым корпусом, по которому елочкой идут черно-золотые, переливающиеся перламутром полоски. В тыльном оконечье эта невидаль завершается черным же эбонитовым концом, и перо у нее золотое, и вида она невиданного. И не пипетка в ней, а, отвинтив хвостовичок, надо крутить стержень, чтобы по некоему червяку – по архимедову винту какому-то! – стали вбираться из пузырька чернила. Это я сейчас представляю так ее устройство, потому что видел много лет спустя похожие. Тогда же было только изумление и потрясение – крутишь, а чернила поступают!
Мы водимся как раз втроем. Я, владелец ручки и еще один. И я ее краду. Владелец, исключая заподозрить меня, подозревает третьего. А я покражу никому не показываю и, конечно, ею не пишу, зная, что, стоит вкрутить в нее домодельную жижу, механизм умрет, а золотое перо с исподу забьется черным и липким.
Владелец не спит ночей. Он с ума сходит – вдруг, кто украл, не знает, какие нужны чернила!
Я тоже не сплю ночей. Любуюсь. Разглядываю ее. Но украдкой. Я ее всегда разглядываю. Даже сейчас нет-нет разгляжу в прошлой жизни. Она же была счастьем, какое потом никогда уже не случилось, не приключилось и не произошло!..
Мать владельца отправляется к матери заподозренного, но тот самописку не отдает и вообще отказывается, что ничего не брал, хотя так оно и есть.
Ладно! Пусть не отдает, пусть хотя бы применяет правильные чернила! Обездоленный владелец на протяжении нашего с ним детства торопится предостеречь кого может насчет неправильного заполнения. Встанет, помню, и, ни к кому прямо не обращаясь, оповещает: мол, в заграничные ручки не полагаются ни в коем случае из порошка! Наберете не те – и всё!
Даже сейчас, наверно, он все еще озабочен давней маетой, и при мысли, что кто-то запорет ручку мерзким наполнением, у него падает сердце. Так что, если ему попадется этот рассказ, пускай узнает, что истинный вор – я и что я в нее вообще ничего не набирал, и она, перламутровая его самописка, сохраняемая в тайном месте, непонятным образом исчезла, словно ускользнула, беглянка, порадеть о правильной чернильной беременности…
– Научить бы тебя чему-нибудь главному… Четыре черненьких чумазеньких чертенка чертили черными чернилами чертеж – слыхал такое?
– А то! У меня много чего записано. «Каждый охотник желает знать, где сидит фазан», «кто и шутя и скоро пожелает, пи узнать число уж знает», «лучше умереть стоя, чем жить на коленях», «любовь – это роза, окруженная шипами»… Таких, кто главному учит, у нас нету…
– А брат?
– Бра-а-ат! Как скажу, что брату скажу, они сразу бежать…
Брата я знал. Сам еще юноша, он, не раздумывая, бросался на его защиту. А ведь выйди он против этих чернеющих на снегу… Боже мой!..
– У них ремни, и свинец в пряжках.
– Ужас! Но где же учителя?
– Домой пошли. Они не вмешиваются. Они женщины…
– Гляди! Расступились! Понятно! Дровни едут. И хворост, и пегонький конь.
– Конь?! Кляча это. Вчера такая у почты навернулась. Ну, дядек ее колошматил! И дрыной, и под живот! Чтоб встала.
– Знаю. Видел. Читал. Неоднократно описано.
…С упавшими запряженными в сани лошадьми вообще не ясно, что на снеговой дороге делать.
То есть мне ясно, что ничего поделать нельзя.
На белеющем меж сугробов пустом и узком пути сплошь ледяные желваки, разъезженные снежные колеины, меж которых смерзшиеся из зернистого снега гребни, а кое-где залосненные полозьями места. Во все это вмерзли или клоки сена, или какая-нибудь рванина, или лошадиный же навоз. Булыжник, хотя и в ледяной скорлупе, тоже виднеется.
И вот санный полоз попадает на нескользкое сено или на что-то еще, тоже нескользкое, и копыто заиндевелой лошади, какое-то ее копыто с болтающейся плохой подковой соскальзывает с ледяного желвака, который твердости базальта. Подкова отскакивает, сани скособочиваются в одну сторону, лошадь – в другую! И в оглоблях, постромках, во всей упряжи валится на бок. Главный ужас события – оглобли. Вернее, та, которая над лошадью, потому что на второй она лежит и тяжело дышит, имея в глазах выглядывающую из-за ближнего столба смерть с татарскими глазницами. Верхняя эта оглобля бывает расположена по-разному, и уточнять ее положение нет смысла. Скажем только, что лошадь или зажата перекошенными этими жердинами, или шея ее притиснута дугой, верней, дуга жмет на хомут, а хомут не дает шее, а значит, и лошадиной голове сдвинуться.
Вникнем же в событие. Распрячь лошадь, дабы освободить ее движения, невозможно. Это бесспорно. Поднять с чьей-либо помощью – тоже никак. Соответственные лебедки, быть может, на свете где-то есть, но в тех местах лошади не падают. Да и как такое устройство возможно доставить куда надо и когда-надо?
Устроить над лошадью народное подъемное приспособление из двух пересекающихся в виде андреевского креста или славянской буквы «херъ» оглобель с перекинутыми через их перекрестье вожжами, чтобы, соборно ухнув, хоть на чуть-чуть приподнять конягу, в нашем случае невозможно, ибо вторая оглобля – под лошадью, а даже будь она свободна, в подснежный булыжник ничего не вколотишь, да и нечем, да и на что влезать для высокого такого вколачивания?
Собравшийся народ, будь его хоть сколько, тоже лошадь не поставит. Да еще в перепутанной упряжи и оглоблях, раскорячившихся, как соскочившие троллебуйсные штанги (но это образ из других обстоятельств. Забудем его. Никаких тут штанг ни в воображении, ни в наличии быть не может).
Можно, конечно, оглобли и дугу перепилить, постромки, где выйдет, распутать, где нет – разрезать. И что дальше? К тому же – это портить добро и абсолютная фантазия.
Словом, гужевой народ в таковых обстоятельствах всегда озадачивался, а писателей рвущая душу сцена, наоборот, занимала, – поскольку у милосердия получался разнотык с безвыходностью и необходимостью. Как родовые, например, муки.
Впервые запрягши коня, люди обрекли себя на эту нравственную одноходовку, ибо не в силах человеческих что-либо поделать с упавшей лошадью. Нужна все равно лошадиная сила.
Ну хорошо! Возница, матерясь, обошел свою беду с морды и потянул за поводья. Это как мертвому припарки. Лошадь пытается тянуть за поводьями шею, но сделать это не может, потому что у одного глаза – хомут, дуга, ледяной желвак, а в другом маячит татарская смерть.
И остается – бить. Но не просто, а так, чтобы конь от боли обезумел. Кнутом по глазам, сапогами под пах, дубиной по ребрам, по морде, по каждому мордину месту, и если ты возница – то есть зимой бесчувственная тварь, то стань бесчувственным тысячекратно, обнаружь в себе дурь и злобу крепостных предтеч, заплачь дымными слезами тятиной курной избы, исплюйся ненавистью двуперстников-страстотерпцев, бей, как налима ради печенки мучают, как хлеб молотишь или как бабы щепетильно мелким крестом вышивают, и, не слабея в ударах, а, наоборот, зверея, десятерея, хренея, подливая кровь к глазам, сломав об лошажью морду кнутовище, отчего зверея еще больше, – бей ее! И уж совсем сатанея, что спичек вот нету – тряпку каку поджечь и под хвост ей сунуть, бей, блядь такую, бей паскудину такую, бей, мужик, понял! Чего запыхался?..
А в белое декабрьское небо глядит конёв глаз, и для убедительности «глаз» этот заимствован автором у самого Достоевского
Конёв глаз. Конь лежа дергается и размахивает горизонтальными ногами, чтобы хоть за что-то зацепиться. Однако вспомнимте помянутое в отчаянии упомянутым писателем словечко «садче!». Оно же – единственный шанс. Лошадь ведь не понимает, что нужно самой исхитриться встать, а разлеглась и татарскую смерть ждет, и сейчас ищет увернуться от боли, и сперва колотит горизонтальными ногами, рвется – но оглобли же! но дуга же! – вот она и машет, но задевает ногами только наледи, и когда ты уже озверел так, что страшней боли никому знать не доводилось, производит какой-то неописуемый рывок, кости у ней хруснут, оглобли хруснут, чегой-то еще хруснет, а ты вдесятеро сильней, мужик! А все кто есть, в том числе кроме Достоевского, советуют: «Садче! Садче ее! – подзадоривают. – Садче!» И ты – садче. И она как вздернется – и встала. И стоит, дрожит, мелко дрожит всей кожей, лошадушка. А ты орешь: «Я те разлеживаюсь, што ли? Я што, катаюся только? Я штоль, по-твоему, валенок ебу?!»
И тихо пошла, и пожалуйста вам! То есть – и дровни, и хворост, и пегонький конь.
И другого способа нет. И помощи нет ниоткуда. И то, что оно только так может происходить, – мое открытие. Верней, народный, накопленный с развитием бытовой культуры опыт. Но осмыслил, то есть собрал воедино и что к чему дотумкал, – я первый! Так что не присосеживайтесь, а станете писать исследования, обязательна соответствующая ссылка.
– Послушай, разве лежачего бьют?
– У нас – нет. Людей – нет.
– Гляди! Это не Глухоня там?
– Всё знаете! И про Манду, и про дровни. Зачем тогда спрашиваете? Шпион вы, что ли?..
Конечно, шпион! И чего только не нашпионил! Скажем, черные пеньки. Это ведь как поглядеть! Их же можно полагать и оравой деревенского народу, сошедшегося к каменной школе просить у земских учителок еды, чтобы покушать. Ведь тот же Глухоня, когда раздают баранки или стеклянные конфеты, или вместо стеклянных конфет витамины, все время что-нибудь у кого-нибудь клянчит. Голод же вечный. Дай бараночки! Дай витаминчика! Дай куснуть!
Ужасно охота сладкого. Хоть сахару кусок. Но сладкого нету. Совсем нету. Месяцами нету. Годами нет. Столетьями нет. Поэтому идешь в аптеку и покупаешь коробок витамина. За копейки. Не «Б» – он какой-то вонючий. Даже изводясь по сладкому, его не поешь. А вот витамина Д (зелененькие такие шарики) можно съесть хоть коробку. Потом, правда, почему-то болит голова (я, например, долго не понимал, чего это она болит). Кстати, не на витаминчики ли выменяна самописка, которая в начале? И почему все-таки клянчил не я, а они?
– Послушай, ведь могут ждать не тебя!
– Могут…
– Почему ж ты решил, что – тебя?
– Чтоб не ошибиться.
– Опять на ладони поплевываешь?
– Сохнут…
– Витаминов не хватает… Тебя уже били?
– Не-е… Только портфелем по голове.
– Повезло.
– Я лавировал…
– И вылавировал?
– Во, скороговорочка! Знаете ее?
– Конечно! Все твои плюс которые сам узнал. Одну, венецианскую, даже сочинил. Гольдони в гондоле. Трех раз не скажешь. Гольдони – это писатель…
– Знаю! Я его, когда в знаменитых людей играем, всегда пишу. Горький, Гастелло, Геловани, Геббельс…
– Геббельс не считается: он фашист.
– Считается-считается! Знаменитый же! Гольдони в гондоле? Гольдони в гольдоне… Гондоли в гольдоле (оговаривается и тихонько хихикает)… Ух мы их надуваем! У кого от отцов остались, кто под окошками находит…
…Про этого совсем теперь неразличимого во тьме мальчишку я знаю много, хотя, честно говоря, не так чтобы очень. Знаю, например, что он утирает рукавом нос и рукав от этого залоснился, что не решается вылезти утром из-под одеяла, потому что от утра осталось только название – на самом деле оно декабрьская ночь. И когда в комнате замерзла вода в стакане, из-под одеяла не вылезают. И он врет, что болит сердце. И мать верит. И его освобождают от физкультуры. А все потому, что глумится учитель, хотя ты всего-навсего боишься навернуться с брусьев. И получается замкнутый круг. И ты начинаешь бояться упасть со всего. И никак не поверишь в себя, в свою ловкость и свои мышцы, а они могли бы получиться красивые и сильные, что, между прочим, обеспечивает необходимую для жизни наглость…
Да. Я кое-что про него знаю…
– Шпион вы, что ли?
– Я тут жил.
– Когда это вы тут жили?
– Как тебе сказать… Я сейчас тут жил.
– Чудно! Вас что – брат прислал?
– Хочешь, провожу…
– Не надо. Вам некогда…
– Мама с ума сходить будет …
– Не будет… Она надомница…
– Значит, остаешься. Так и должно быть…
– Я художественным свистом умею свистеть.
– «Танго соловья», наверно?.. Ну-ка я еще гляну…
– Стоят?
– Как пеньки на косогоре…
– Позорники они!
Мне, своевольному автору, охота сказать, скажем, вот что (я ведь могу повернуть куда хочу, например, что эти чудовищные дети ждут не его, а одного дурачка с Шестого проезда, а тот сидит сейчас в угольной яме, и холодно ему там жуть как):
– Слушай, мальчик! Это ждут не тебя. На этот раз не тебя. Я знаю точно. Но ты все равно сиди, пока им не надоест. Они вот-вот жрать захотят и отвалят воровать по марфинским коровникам брюкву…Тогда пойдешь вон по той дороге. Запомни – вон по той… А я…
А чего я?
А я взял и все написал.
Считайте, что перед вами написанное сперва старой, которая была вначале, обмотанной нитками самопиской, а потом краденой, которая исчезла тяжелеть чернилами от другого.
Про чернила же назойливо твердилось, чтобы снова запропасть в декабрьские военные сумерки, которые по-прежнему напускают и напускают свои помрачения в перемороженный воздух, покамест время умывает свои зачернильненные руки и во тьму декабрей сходит с них еще малость темноты.
На моих же чего только нет! И «Вова» по букве на каждом пальце поставлено (но это, конечно, если имя мне «Вова»), и неотвязные по причине возраста женские лохматки нарисованы, и якорьки, и кинжалы, и мелко-мелко записаны исключения русской грамматики – стеклянный, оловянный, деревянный, – и даже настоящая синяя метка есть. Это когда меня ткнули «восемьдесят шестым» в самодельных чернилах.
Что ж! Отрывочно и сбивчиво, но все написано. Про то, что было. Хотя на самом деле было совсем не так. Было хуже.
Касательно же войны, замечу, тем не менее, что она припасла множество всяких удач и радостных сюрпризов – обменяешь у солдата на чернильный карандаш водяной студебеккеровский насос, отменят маскировку, ни с того ни с сего дадут свет, отменят карточки. А возьмем американскую «тушонку»? А сгущенку? А покажут «Джордж из Динки-джаза»!
И между прочим, сочиненное здорово укладывается в традицию. Вспомним «а был ли мальчик-то?..» или «вот бегает дворовый мальчик…», или же «а мальчик был мальчик, живой, настоящий…», или, наоборот, «мальчики кровавые в глазах…», и совсем уж – «дитя окровавленное встает!..», и, конечно, «что с тобою, мой миленький мальчик?».
А действительно, что с тобой? Возьми себя, мальчик, в руки, наконец!