Здравствуй, Аркаша!
Ты помнишь, конечно, это, посвященное тебе стихотворение:
Когда
на тракте каторжной строки,
Под острием
острожного пера
Неосторожным росчерком руки
В кавычки заключается игра,
Когда кретинка-критика корпит
В углу над уголовными делами,
Когда гремят скандалы кандалами
В передовицах сдавленных обид,
Когда как глист извилист журналист,
Свои извилины излив на лист –
На сверстанную полосу этапа,
Когда в подвал газетного гестапо
Густым курсивом загоняют слово
По курсу подлицованной фарцы, –
То мудрецы скорбят, как мертвецы
При погребении еще живого¼
«Ну так всегда! – Как другим, так минареты, а мне – так извилистого глиста, – сердито сказал ты. – Не вздумай в своей очередной книге опубликовать это с посвящением мне! Моим читателям только подкинь что-нибудь подобное¼».
Я выполнила твою просьбу, и текст был опубликован без посвящений. Но мистика слова, его материализация, снова сделали меня Кассандрой: скорбят при погребении¼
И это несмотря на то, что писала я, разумеется, совсем о другом. О твоем каторжном поденном труде в «игрушечной», как ты ее называл, русской прессе, о подневольности и о невозможности всегда говорить то, что думаешь. Я попыталась сказать о том, на что ты частенько жаловался в разговорах с друзьями: шестнадцать полос в неделю на протяжении семи лет. Это может уничтожить автора не только профессионально, но даже физически, что и произошло с тобой, увы¼
О твоей смерти я узнала в воскресенье, 18 ноября, и была совершенно ошеломлена и подавлена. У меня еще никогда не умирали друзья настолько близкие. Невозможно примириться с мыслью о том, что тебя нет больше, что ты не приедешь, как обещал, погостить в Нью-Йорк, который я мечтала показать тебе с одной из крыш «Близнецов», исчезнувших в результате самого страшного и кровопролитного в истории человечества теракта за два месяца до твоей смерти – так же неожиданно, как ушел из жизни ты.
Мы говорили по телефону после нашего манхэттенского коллапса, и ты признался, что в результате политических потрясений последнего года в Израиле серьёзно поправел. Моя левизна тоже дала мощную трещину, значит, мы остались единомышленниками, как и были все восемь лет нашей дружбы…
С твоим уходом из жизни я потеряла очень большую часть самой себя и половину уз, связывающих меня с прошлым, с Тель-Авивом¼ Многие мои воспоминания теперь только мои, а еще недавно были наши общие. Вот и Италия, по которой мы путешествовали вместе, – это теперь исключительно мое персональное воспоминание, и не у кого спросить: «Ты помнишь?»
Нам всегда было о чем поговорить, потому что кроме нас, любимых, с нами была великая Литература – классическая и современная, русская и переводная. Мы частенько перемывали косточки твоим любимцам: Набокову, Сорокину, Шекспиру, Гольдштейну – независимо от ранга, и нам никогда не было скучно вместе…
Будучи агностиками и грубыми материалистами мы с тобой никогда не нуждались в спасительной соломинке загробного существования. И я пишу это свое письмо тебе живому, а не твоей загробной ипостаси. Ты посмеивался над бывшими комсомольскими активистами, впавшими в ультраортодоксию, изучающими ТАНАХ столь же неистово, как прежде зубрили труды классиков марксизма. До моего подсознания никак не доходит факт твоей смерти, сознанием я понимаю, что тебя нет больше, а чувства продолжают воспринимать тебя живым и невредимым.
Воспоминания о тебе, посещающие меня в последнее время, достаточно мозаичны: наши традиционные пятницы, наши частые встречи в бесконечных разговорах под непрерывное пиво в кафешках на тель-авивской набережной. Твои точные и язвительные замечания по поводу нетленки наших друзей и современников. Твои угрозы написать мемуары и рассказать в них заодно еще и о том, например, что та самая Бальмина, которая озаглавила свою книгу «Флорентин, или Послесловие к оргазму» на самом деле никогда в жизни…
Воспоминания перемещают меня из Бруклина в Южный Тель-Авив, где я прожила девять лет, где ты бывал частым гостем и куда ты переселился в небольшую квартирку на Алленби, освободившуюся в связи с моей эмиграцией в США, и в которой никого не оказалось рядом с тобой в твой последний вечер. В октябре, во время нашего телефонного разговора, ты пожаловался на здоровье, сказал, что даже курить бросил, из-за того что безудержно скачет давление. А ведь окажись рядом кто-нибудь из близких – и никакой трагедии бы не произошло. Мы сами куем свою судьбу, сами создаем себе условия жизни и смерти. Вот и твоя идея – быть до конца жизни свободным от семейных уз, ибо двадцатидвухлетний брак распался, – этот самый конец жизни и приблизила. А ведь женщины любили тебя – седеющего красивого и остроумного джентльмена. Твои блистательные память и эрудиция потрясали воображение молодых красоток с гуманитарным уклоном. Даже я – твой старый боевой товарищ – побывала под чарами этого не только человеческого, но и мужского обаяния…
Всегда буду благодарна тебе за то, что ты всегда защищал меня от нападок ханжей. Если бы ты знал, как нужна мне сейчас твоя помощь, как не хватает твоей поддержки…
Ты был моим защитником и единомышленником. С твоим уходом я сделалась куда более одинокой, чем прежде. Потому что расстояния и океаны не помеха настоящей дружбе. Только через смерть не перепрыгнуть, не перелететь и не переплыть.
Агностицизм
прохладного ума
Чреват способностью глотать тома –
Не подавиться и не удивиться…
Когда и за какую чечевицу
Ты первосмертство выменял у братьев
Лишь для того, чтоб за столом собрать их?
За тем столом, где неуместны тосты,
Где каждый первый сам себе апостол,
Где жизнь – сюжет, но смерть уже апокриф,
Где ты возносишься в небесный погреб
Для погребения в сухих суглинках,
Где вечность – текст на интернетных линках.
Его читая, верить не спеши
В загробное пристанище души.
Я не была на твоих похоронах: не смогла приехать из-за своей (лучше позже, чем никогда) беременности. Я не назову в твою честь своего сына, даже этого я не сделаю в память о тебе, – поскольку имя его было объявлено задолго до твоей смерти…
Я просто всегда буду помнить тебя живым…