Марк Зайчик

В НАШЕМ РЕГИОНЕ

Посвящается брату

В СССР (Союз Советских Социалистических Республик) я поехал в гости в феврале 1990 года после 17-летнего отсутствия, все время которого с большим удовольствием счастья жил в Иерусалиме в разных кварталах этого белокаменного города. Сомнения не одолевали меня перед этой поездкой.

Приглашение на приезд в российскую страну, стремительно, по словам туристов, освобождающуюся от цензуры и несвободы (слова, существования), мне прислало некое кооперативное издательство, намеревавшееся издавать мою книгу под названием «Сделано в СССР». Несколько раз я говорил по телефону с Советским Союзом, с близкими мне родственниками и знакомыми, гражданами этой страны, глядя в окно на иерусалимский пустырь, поросший двухметровым бурьяном, слышимость была отличной, содержание моих бесед с москвичами и рижанами казалось невероятным. Я был очень удивлен происходящим, категорически изменившим мою размеренную жизнь.

Несколько раз я смог перевести деньги в Ленинград для брата Нени, проживавшего там, по курсу сначала один доллар к трем рублям, а потом и один к четырем рублям.

Официальное приглашение мне от брата было бледно напечатано на машинке, на четвертушке тетрадного листа в линейку, что вызывало сомнение в правильности этого документа, но он оказался настоящим, что и подтвердилось после получения мною визы в ту страну.

– Так там у них принято, в их ОВИРах, наверное, – подумал я о государственных учреждениях в СССР, как посторонний человек. Я неотчетливо вспомнил улицу Желябова в Ленинграде, какую-то нарядную лестницу неподалеку от магазина «Детский мир», мающегося постового милиционера, инспектора Валентину Петровну, в синеватом приталенном мундире, в капроновых чулках с искрой, с закрытыми туфлями на каблуке, с тесно сдвинутыми сильными коленками, с прогнутой из-за мундира малоподвижной спиной, и вздохнул о своей хорошей памяти.

Россия, исчезнувшая для меня семнадцать лет назад почти совсем, возвращалась с большим трудом. Нечетко оформленная плоско-зеленая страна с кружком города в левом верхнем углу карты была еще нереальной.

Визу в ту страну я, кажется, если мне не изменяет память, получил посредством еще мало отлаженных действий энергичной гибкой девушки из турагентства со сложным названием. Для получения визы я заполнил достаточно простую, но длящуюся несколько страниц анкету, к которой подколол сделанные в фотоателье Шварца на улице Бен-Йегуда шесть моих цветных фотографий размером 3 на 4.

Меня отснял на втором этаже фотоателье с зыбким металлическим полом суровый, поджарый мужчина, усталый, так сказать, европеец, действовавший со стеклами своей японской машины сдержанно, страстно, почти презрительно.

– Так, – сказал он низким голосом, – так, замрите, вот.

Вспышка озарила на мгновение пыльное пространство строения – я был безжалостно зафиксирован таким, каким был в этот день и час, – средних лет коротковолосым мужчиной с удивленным бритым лицом наблюдателя.

Отпуск на работе для поездки мне дали с трудом, у них там были какие-то проблемы с работниками, одна хранила плод, другая его лелеяла, а третий лечил только что купленного щенка. Все же меня отпустили после того, как я сказал своей непреклонной волевой плотнотелой начальнице громким шепотом отчаянного человека, приблизив к ее необычному лицу свое простое: «Пусти, Родионовна, в отпуск в СССР, меня там ждет брат Неня». Она явно испугалась моих слов, впервые за все годы нашего рабочего знакомства, и быстро сказала: «Конечно, езжайте, Марк, о чем речь, я все подпишу. Это так трогательно». Потом она ушла по коридору прочь, не оглядываясь, хотя и была очень любопытна, верила в альтернативные методы лечения, ела кошмарные белые проростки, хотела быть всегда здоровой, королева радиовещания в черных брюках.

В день отъезда я заказал такси в аэропорт на четыре часа утра и уже не ложился спать. Шел иерусалимский февральский дождь, и из моего окна в гостиной видна была почерневшая окружная дорога, которая вела к арабским деревням. На пустыре блестело огромной дикой травой футбольное поле с тяжелыми кусками скал по бокам – у муниципального трактора не хватило сил или времени. В черной луже посередине площади отражались яркая луна и два фонаря от обочины дороги. Медленно ехал, отъезжая вдаль, стуча двигателем, фургон, вероятно, синего цвета, ведомый, судя по манере вождения, местным любителем малоконтролируемых скоростей.

В моем доме все чада уже спали, отговорив между собой и по телефону, отсмотрев телевизор, отписав скудные уроки, попрощавшись с папкой и мамкой поцелуями и рукопожатиями, спев популярные песни вполголоса и в полную силу. Заснула и жена, которая несколько растерянно проверила два моих бессмысленных чемодана, их содержимое и прочность, и фирменную сумку атлетического клуба, которую я взял на время у старшей сестры. Я сидел у открытой двери на балкон перед весело и громко секущим по стене дождем, пил чай, курил (я тогда курил), смотрел на черно-серый бегущий свод неба от горы и до долины, с удовольствием и напряжением ждал наступления часа икс.

Позвонили во входную дверь, по-мужски сильно и резко. Гостей в половине третьего ночи я не ждал. Взявшись за балконную дверь, я поднялся открыть звонившему, нервных сил на удивление у меня не было. Перед входом в дом стояла женщина, коротковатая, сбитая, в шапке и советском пальто – было довольно прохладно. Февраль, Иерусалим, ночь, дождь. Женщина тревожно оглядела меня и шагнула вперед сильной ногой в боте.

– Вы Марк? – спросила она. Я кивнул и посторонился. Она осторожно прошла, успев наследить по полу ботами и водой, сыпавшей с ее псевдомехового воротника от движения. Брызги казались желто-сиреневыми на как бы взвешенном свету ночной лампы в кухне. Коленкоровая сумка с надписью «Polska» на выпуклом боку была облита дождем. Лицо женщины клубилось от нервного напряжения.

– Вы, извините, ленинградец? – спросила она бегло. Она озиралась по сторонам, углядела диван и сразу присела, скоординировавшись, как начинающая гимнастка.

– Да, – сказал я, – а вы?

Ничего веселого в этой ситуации, откуда-то мне как бы уже знакомой или пережитой, не было, во всяком случае, не в этот час. А она вообще пришла в незнакомый дом, глубокой ночью, что уж там говорить?

– И я, я жила на Турбинной улице, знаете такую? – сказала она подозрительно.

– Знаю, – сказал я. Турбинную улицу можно было увидеть из моего окна на пятом этаже. Если вы лет в 7-8, сделав уроки, усаживались на тот же письменный стол перед окном, упирались ногами в батарею и глядели в блеклую действительность через двойные окна, то сначала видели дом с хоккейной коробкой во дворе, а затем за рядом 25-летних, посаженных после войны кленов, углядывали плохо освещенную, перпендикулярную проспекту Стачек Турбинную улицу с книжным магазином на углу и высокой аркой в кирпичном боку большого дома.

– Хорошо. У меня там дети живут, я слышала, что совсем там плохо с продуктами, они голодают, и вот, я принесла вам кур, – сказала она торопливо, пытаясь сильными движениями расстегнуть сумку и наклоняя лицо к ее содержимому.

– Давайте я сделаю вам чай, уважаемая, – сказал я.

– Не надо чай, что чай, кур возьмите, – сказала она. Ей, наконец, удалось расстегнуть сумку, и она извлекла из нее тяжелый сверток с жареной птицей.

Она была серьезна и явно не шутила. «Возьмите», – сказала она, протягивая мне кур. Я увидел их жареные бока.

– Вы не нервничайте так, я приеду в Ленинград, куплю кур на рынке и передам вашим детям, обещаю, даю честное слово, – сказал я.

– Не говорите так, я приготовила их по нашему семейному рецепту, как они любят, вы обязаны взять, я заплачу, – сказала женщина. Руки у нее не дрожали, ничего не выпадало из ее жесткой, почти рыночной хватки, она не выглядела испуганной, но жалко эту женщину все равно было.

– Нет, – сказал я с не свойственным мне драматизмом, – я не возьму ваших кур.

Она посидела все в той же позе случайного гостя, в своем невероятном расстегнутом пальто, с которого натекала на пол вода, с сумкой у ног. Потом поднялась и, произнеся фразу: «Вот вы какой гуманист, не ожидала, большой грех, да», вышла со своей сумкой с курицами и Бог знает чем еще обратно во входную дверь в, так сказать, черную ночь.

Через час я вышел с чемоданами, один из которых, с платяными и парфюмерными подарками в Россию брату от моих сестер, был огромен, страшен, – к приехавшему такси с заспанным малоподвижным шофером с прямой линией профиля, и мы, подобрав по иерусалимским адресам еще пассажиров – религиозная, шепчущая на идише семья с двумя грудными детьми, старик-американец-ортодокс, с завернутыми за уши седыми пейсами, с как бы цветным лицом, еще люди, лиц которых я не мог рассмотреть, – домчали по пустой дороге в Лод меньше чем за час. Мимо не дремлющих никогда жандармов, которым не бывает ни холодно, ни жарко в расстегнутых у ворота гимнастерках-распашонках, к аэропорту, к тележкам, к неторопливой суете, к таинственному женскому голосу, который объявляет посадку предположительно на испанский самолет, компании «Иберия».

Я ехал в СССР на один месяц, согласно выданной визе, на 32 дня, – этот срок казался мне внушительным и трудно преодолимым как физически, так и душевно. Я был неспокоен, тревожился. Все же эта поездка была важным событием в моей жизни.

Самолет оказался заполненным до отказа.

Прямого авиарейса (да и любого другого, то есть непрямого) на Ленинград из Тель-Авива тогда не было. Маршрут мне, в плохо освещенном туристическом агентстве, в котором я заказывал билет, выбрали достаточно интересный (и, кажется, единственно возможный тогда): Лод – Париж – Хельсинки – Ленинград. Ярко-узкая женщина, работавшая в туристическом агентстве неподалеку от лавки с телефонными аппаратами из Гонконга (Таиланда?) в витрине, на спуске с левой стороны улицы Шамай в Иерусалиме, посмотрела на меня с любопытством, странно сверкнула темно-серыми глазами, но промолчала. «Не боитесь?» – спросила она меня потом, когда передавала уже билет через стол в бумагах и телефонах. «Волнуюсь, конечно, но почему-то не боюсь», – сказал я ей достаточно легко. Легкомыслие было моим тогдашним уделом.

В Париже я должен был пробыть три дня в ожидании авиарейса на Хельсинки. А из Хельсинки я уже прилетал в Ленинград. Дело было в конце февраля, в конечный пункт своего путешествия город Ленинград, так он назывался тогда, я должен был прибыть 23 февраля – в День Советской Армии. Судя по ежедневным газетам в Израиле и радиопередачам из Мюнхена, где находилась станция «Свобода», в СССР резко активизировалось общество «Память» с толстощеким нервозным фюрером. «Память», считавшаяся антисемитской, популярной в советском народе и агрессивной военизированной организацией, вызывала тревогу в Израиле, Европе и США. В России народ тоже был взбудоражен происходящим, если судить обо всем по статьям международных обозревателей прогрессивной газеты «Гаарец». В общем, волнений и перемещений было во всей этой истории с моей поездкой немало.

Настоящая же тревога началась у меня в городе Париже, потому что, позвонив оттуда от знакомого в Питер, я неожиданно услышал от брата Нени, который жил там в Дачном (район города) на улице Лени Голикова, что «может быть, ты попозже подъедешь, Мара, а?». «В чем дело, Неня?» – спросил я его, так как не понял такого резкого изменения настроения. «Да видишь, у нас здесь обещают какие-то волнения в эти дни, холодно, вообще, кто знает?» – промямлил он, ждавший нашей встречи тоже очень сильно и давно. – «Если ты не возражаешь, то я все-таки приеду», – сказал я ему довольно уверенно. Я посчитал, что не стоит так уж бояться, ужасы бывают разные, я их уже видел достаточно много, по моему мнению, и приехать в Ленинград просто было необходимо, тем более, что полпути уже было мною проделано. Брат явно обрадовался моим словам и сказал, что будет ждать меня в Пулкове (ленинградский аэропорт) ко времени. «У нас холодновато вообще», – сказал он глухо. «Ладно, я куплю в Париже кальсоны на подкладке», – сказал я. «Ну, разве что в Париже», – ответил брат. Он явно волновался и намеревался лечить волнение известным в России способом.

В Париже в этот час было минус четыре градуса, шел снежок, машины скользили по брусчатке в 15-м квартале. В квадратной комнате, в которой я находился во время разговора с Ленинградом, были высокие потолки с лепными углами, играла музыка с небольшого проигрывателя французского производства и на стене висела репродукция с картины, кажется, художника Писарро. Хозяин, поджарый джентльмен, с продолговатым питерским лицом в длинных морщинах, в свитерке, в шлепанцах, пил, не уставая, сухое вино, понемногу пригубляя от бокала, уже вторую бутылку. Я пил «кальвадос», яблочную испанскую (?!) водку, купленную в беспошлинном магазине в Лоде. Мне очень нравился тогда этот напиток, питательный и сильный. Закусывали мы большими твердыми грушами с буроватой, зеленой и толстой кожей, очень вкусными, которые недорого продавались внизу на углу в лавке у вьетнамца Вонга поштучно. Они были завернуты каждая в отдельную шуршащую бежевую бумагу правильной прямоугольной формы. Груши хозяин чистил и резал никелированным отточенным ножичком, перекидывая его между плоскими пальцами с крупными суставами. Отсекал бок груши и передавал его мне, отсекал с трескающим звуком другой бок в белых каплях сока по срезу – и съедал сам, тщательно запивая большими глотками.

Подбородок его подпрыгивал, сухое лицо рассекали две мощные морщины, которые шли параллельно носу по щекам, вокруг пегой бороды к челюстям. Взгляд его светло-голубых глаз был проникающий, глубокий, очень внимательный. Он был осторожен, сдержан, мало говорил о себе, очень боялся ошибиться. Он произносил фразу: «Я сублимирую, как умею и желаю». Он имел в виду, по всей вероятности, таинственные советские папки с туго завязанными тесемками, которые аккуратно лежали стопкой на тумбочке в спальне. Никто эти папки не трогал. Я провел пальцем по поверхности верхней из них и прочитал на сером фоне слово «виза» – оно интересовало меня в тот момент.

Я видел его, несмотря на выпитое, отчетливо, одетым иначе – в двубортном без морщинки сером костюме, в белоснежной рубахе с длинными углами перекрахмаленного воротничка, поворот лица, линия подбородка – никакого дворянского упадка, никакого запустения души, напротив, уверенность, порода, отсутствие красоты, сила обаяния. Почти молодой русский порочный гений, приехавший завоевывать Париж и запивший в этом городе горькую. Сейчас он, в продолжение, так сказать, моих видений, напивался с жадностью и интересом, я бы сказал. А я это делал так просто, из волнения перед ближайшим будущим.

Мы ждали прихода некоего писателя, который, будучи выдворен из СССР, стал за эти годы в Париже переводчиком, был в силе, был издателем, был при деньгах и при постоянном сексуальном кураже, реальном кураже как бы такого нутряного русского купца.

Наконец, гость пришел, и я услышал в прихожей восклицания и разговоры нескольких новых человек. Писатель вошел в комнату, растолкав шторы у входа. Он был в силе и неге, в замечательно пошитой синей полосатой рубахе, явно купленной за безумные деньги в роскошной зеркальной лавке, одной из многих на проспекте Шанз Элизе, в пошитых в Италии мягчайших башмаках на лаковой бежевенькой подошве. Он держал за горлышки две матовые бутылки местного, очень дорогого, шампанского. За ним шли по бокам, не смущаясь новых людей, две грациозные девочки, по виду студентки-славистки (Россия была тогда на пике интереса в Западной Европе, и все изучали ее жизнь), в брючках и шубках. Их красные с морозца, по-французски круглые щеки, загнутые вверх ресницы, сверкающее любопытство во взгляде, стать, стать, пояски с металлическими пряжками выше талии, опять стать, зубастые улыбки либеральных социалисток-республиканок, умеренно тревожащихся за права человека в СССР. Хозяин дома помог всем раздеться, с удовольствием похлопал девушек по звонким задам сухой и властной ладонью пострадавшего от советской власти демократа-шестидесятника, уважительно приобнял писателя и королевским жестом всех завел в комнату. «Вот Мари, вот Клавдия, а вот – Сергей, просто Сергей, знакомься, Мара».

Некий налет все же безумия замечался в хозяине мною. Даже не налет, а устойчивое сумасшествие средних лет человека с большим алкогольным прошлым.

Девушки начали, передвигаясь с чудным звуком своих открытых туфель по паркету, на так называемых шпильках, по советскому жаргону. Немедленно стали зажигать свечи по всей комнате, на столах и на подоконниках. Огонь этот якобы защищал их (и всех остальных тоже) от воздействия табачного дыма. Хозяин курил «жетан», французские сигареты из хорошо пахнувшей махры, без фильтра, одну за другой, и обильный синий дым их, вместе с немереными порциями «кальвадоса» из русских граненых рюмок, грел мое тревожащееся сердце, оставляя нервозную надежду все еще живой.

Издатель, двигаясь в двух направлениях, очень мягко и плавно, как мужское животное из семейства кошачьих, нежно прихватывая девушек как бы под талии к себе вплотную, смог одновременно откупорить бутылки, разлить их «игристое», как писали некогда, содержимое по бокалам доверху и раздать всем присутствовавшим по одному на человека. «Куда вы едете, сэр?» – спросил он, глядя, как любознательная рысь. «В город Ленинград», – сказал я. «За ваш, уважаемый, trip!» – сказал издатель. Видно было, что произнесенные нами всеми здесь слова, его, страстного собирателя выражений и ситуаций, не интересовали никак. Он был возбужден и напряженно весел и, казалось, не все понимал. Руки его были полны девочек, все чаяния души наполнены ими же. Можно было понять, глядя на его движения с небольшой амплитудой сдержанного размаха, как предают из-за женщины родину. Конечно, я мог и ошибаться, как это очень часто со мной бывает, про родину и этого человека. Но что-либо менее существенное наверняка он мог сдать сейчас за эти еще не освоенные им молодые тела, не моргнув, как говорится, глазом.

Вот это-то было точно.

Мы выпили из бокалов длинными глотками замечательно вкусное, горьковатое шампанское, охлажденное на уличном парижском морозце (от плюс двух до минус четырех). Музыка в комнате сменилась. Проигрыватель был выключен, а из деревянного советского радиоприемника устаревшей формы заиграло хрипловатое, вне моды и времени, «Бэсамэ, бэсамэ мучо». Танцы не начались, потому что здесь не танцевали. «Не до них нам, да у нас ведь свои танцы», – сказал хозяин, не обращаясь ни к кому, не декларируя. Издатель сильно прихватил одну из девушек за бок мускулистой ладонью и, не отрываясь ни на мгновение, припав к ее левой выпуклой ключице высунутым языком и алым ртом, затанцевал второкурсницу в прихожую. Это была, кажется, Мари, которая на него смотрела во время всего действия не без нежности и восторженного удивления. Наверное, родители вырастили ее не для этого необратимого поступка с малознакомым иностранцем, хотя кто знает.

Вторая девушка была заворожена происходящими на глазах у всех отношениями, что не помешало ей, впрочем, весомо и не без некоей готовности, как мне показалось, присесть на диване, подогнув в сторону ноги, и повернуть ко мне свое как бы тосканское свежее лицо юной красавицы.

– Ну, что, Клава, вы ведь Клава, да? – спросил я, как мог более доброжелательно. Она понравилась мне, она была кротка. Так мне показалось.

– Я – Клава? Да, я Клава… – сказала она серьезно, быстрым гекзаметром. Рука ее была холена и бледна, сексуально выдержана и прекрасна.

За окном стемнело, неотвратимо и резко. Так мне показалось за вином. В прихожей ритмично, чуть плаксиво вздыхала молодая женщина, отстукивало движение нежно-мужественное аргентинское танго, хозяин смотрел на Клаудию с насмешливой улыбкой побежденного противника власти. Потом он поднялся и несколько неровным шагом вышел в смежную комнату, в которой находилась спальня, – я ночевал в его гостиной. Вино он взял с собою и бокал. Некоторая неловкость, присутствовавшая в прокуренном пространстве комнаты, исчезла.

Вообще-то, я был знаком с хозяином лет пятнадцать, если не больше. Этот человек не ждал от жизни подарков, судя по выражению его незаурядного лица. Он был слишком внимателен и зорок к жизненным пустякам, как оказалось, что сказалось на его судьбе. Его мысли, часто с удовольствием думаемые им, были длительны, медленны и сильны, как это бывает у людей такого типа. Но как-то все это не имело у него завершения, реализации – очень по-русски, зрело, сильно, оригинально, неосуществимо. Как и он сам, однако. Замечательный русский след, судьба обещавшего многое человека. Но сам по себе он был, конечно, вполне замечательным человеком.

– И вы собираетесь ехать в Россию лично? – спросила меня Клаудия. Удивление и восторг читались в ее лице.

– Это правда, – ответил я, – в Ленинград, к брату Нене.

– Что это за имя собственное такое, никогда не слыхала? – сказала она.

– Это имя собственное, производное от имени Нахум, а так его приятели и знакомые звали Леней, – объяснил я, – надо выпить за него, да?

– За вашу встречу, – сказала она почти торжественно. Никак нельзя было понять ее настроения, оно было переменчиво.

Через минут восемь после этого события, мне привиделось почти воочию, что мы тесно стоим с нею лицом к лицу у шторы углового окна, держась друг за друга холодными от страсти руками. Ее джинсы были удобно жестки, податливы. На римского воина эта итальянская девушка не походила своим лицом, дрожащим телом. Кажется, у нее постукивали зубы уже несколько времени. Окно, у которого мы стояли, было кем-то открыто еще до нас, но темного уличного воздуха, проникавшего в комнату мимо и вокруг, мы не чувствовали.

Издатель и хозяин сидели вместе с Мари за столом и пили вино. Издатель говорил своим быстрым, почти естественным голоском чуть излишне высокого тембра:

– Выезжаю на Этуаль, смотрю, а пежо это не отстает, и все, прилипло, как говорится, к бамперу. Ну, тут уже дело принципа, я взял вправо, обогнул все движение одним колесом по тротуару, еще по газу, и вырвался вперед всех. Там какой-то сквер справа, она затормозила, подрезала мне путь, вылезла, не опираясь, навстречу из положения сидя, отличная – видно было, и, в так сказать, звездной темноте говорит, восторженно смеясь: «Хочу вам отдать себя за умение водить автомобиль». Я сказал, что с удовольствием возьму то, что она мне хочет предложить. Мы отошли к деревьям, она сняла брюки от Дюбуа (имя портного, или, как любят теперь говорить, кутюрье, произносится со слуха, возможны ошибки в воспроизведении – от автора) со своих тяжко-выпуклых чресел, дело было в сентябре, и я полюбил ее, стоя на месте, не спросив имени. Насадил на себя, да. За здоровье Мари, золотого, как говорится, «Аи».

Мари сказала прозрачным грудным голосом: «Весь ваш рассказ, конечно, чистая правда, вы сами сказали, что не врете женщинам никогда, Сергей Вениаминович?»

– Не вру, кажется, это правда, – сказал издатель, – милая моя.

– Ну, вот, уже и милая, – сказала Мари обиженно и все-таки польщенно. Она повзрослела за это время. У нее, конечно, присутствовало чувство самосохранения, как у почти любой французской женщины, но сейчас это чувство ей отказывало. Голос ее выдавал. Получасовые упражнения на коврике в коридоре с этим бородатым, губастым русским фавном, явно помешанным на женщинах и всем, что с ними было связано, повлияли на Мари хорошо, но губительно. Не знаю, что с нею стало потом, после этого вечера. Знаю, что она долго и небезрезультатно преследовала Сергея Вениаминовича, который очень не любил, когда его называли по отчеству, но она так и не смогла противостоять безумию русского разврата, сдалась. Мужчин она больше не любила, судя по слухам, бедная Мари, и совсем сошла с круга. Ее походка выдавала сраженную жизнью даму.

А Клавдия мужчин любила очень, держалась за них обеими руками ласково и цепко, дрожала им навстречу, истекая своей сутью и инстинктивно последовательно двигалась, скажем, животом, в трех плоскостях, резко и безостановочно, потому что останавливаться, по слухам, ведь в этом деле нельзя.

Под негритянскую, губительную для нечетко оформленных душ музыку, которая продолжала свой победоносный, счастливый путь по миру, в котором жили женщины и отдельные мужчины, мы перешли из угла в гостиной в другую комнату, переместившись в горизонтальное состояние. Она была очень ласкова и нежна при всем ее горении. Пожилой мужчина в силе хриплым и низким голосом пел знакомую гениальную мелодию.

Ее палехские, как пишут романтические публицисты в российских еженедельниках, штучные ягодицы, жили совместной почти родственной жизнью, меняя форму и направление перемещения, как сообщающиеся сосуды из покрытой бежево-розо-вым лаком ткани. Ее зад можно было бы назвать несколько вычурным, даже аляповатым из-за чрезмерной красоты, если бы у меня во время обзора этой, так сказать, объемной картины, оставалось бы время на сравнения существительных с прилагательными. Но время мое, как и время всех других мне известных лиц, было ограничено. Не мною. Потому я не назову этот зад вычурным, а назову его великолепным.

Я никак не пробуждался от этого сна, который сладко дурманил и кружил меня вокруг ее живого тела, над сильным, душистым запахом его сути. Сон с Клавдией продолжался в нескольких, знакомых по жизни с женщинами, измерениях, к моему физическому и сердечному удовольствию. Эта девушка оставалась неразгаданной загадкой для меня даже во сне. Говорящей по-русски иностранной женской 57-килограммовой загадкой, с необычного для иностранца вкуса алой помадой и гладкой на ощупь нижней одеждой, не больше, но и не меньше.

Возвращение мое в действительность, в реальную жизнь было обычным и довольно резким. Она положила мне руку на плечо и сказала: «Вы не хотели бы, Марк, поставить свою подпись в защиту литератора из Никополя Анатолия Бюргера, его посадили в советскую психушку и мучают всеми возможными способами – за протест против преследований диссидентов, а?»

Я открыл глаза. Клавдия сидела возле меня, касаясь моих бедер своими, она была совершенно одета и никаких позывов к раздеванию и физическому совокуплению со мной не выказывала. Во всяком случае, я этого ее желания не замечал, не ощущал.

Мне понадобилось время, чтобы понять смысл ее слов. Поняв их, я сказал ей:

– Я с удовольствием бы подписал ваше письмо, если бы знал, что мое имя может помочь, может что-нибудь значить для советской власти. Но так как я знаю, что это не так, что мое имя не значит для них ничего, то подписывать я не буду, Клава, извините.

– Это позиция, конечно. Вы боитесь за судьбу ваших родственников там, да? – спросила она.

– Нет, не боюсь. Речь идет только о том, о чем я вам сказал.

– А ведь его там мучают в больнице, колют серой, вяжут в позе «ласточки» в мокрый брезент и прочее, – и она пристально посмотрела мне в глаза своими гневно-итальянскими глазами левой социал-демократки, хорошей девушки из города Падуя.

– Я понимаю, но подписывать вашего письма не буду, – сказал я. В возникшей неловкой паузе я услышал в открытое окно, как по пустой знакомой улице внизу передвигается французский ночной прохожий, аритмичным тяжким шагом – два шага, тишина, еще шаг, три шага, тишина…

– Выпил вина «Бордо» – теперь гуляет, или, может быть, просто несчастная любовь, – к моему облегчению, сказала Клавдия, слушая бредущего собрата по гражданству. Невозможно было вытерпеть это выражение обиды и разочарования, угадывавшееся на ее лице.

С несчастной любовью, как с постоянным понятием женской жизни, она обращалась легко, как мало пережившая это сложное чувство. Подобная неразбериха с понятиями заставляла так называемых знатоков женщин и душ их терять общее направление своих увлекательных и опасных исследований.

Я опять заснул, видимо, сказывалось напряжение последних нескольких дней, огромные алкогольные нагрузки, тяжкая и влажная близость бывшей родины, короче, я спал без снов, тяжело и беспробудно. Парижская густая ночь охраняла меня вместе с Клавдией надежным ажурным покрывалом тьмы. Высоко гудела и пугала прохожих на неблизкой площади полицейская, с мигалкой на крыше, неустойчивая машина, изредка возникал с неба и вздрагивал по жести французского карниза ледяной дождь, приближался час моего отлета из этого города, я тяжко спал. В Париже всегда находиться замечательно, особенно просто так, но в этот раз задержка в городе была излишней. Я как бы попытался прыгнуть, толкаясь сразу двумя ногами, – обычно это не удается. Три моих транзитных дня в Париже завершились. Утром я должен был улететь.

В салоне самолета французской компании «Эр Франс» было тесновато, светло, многолюдно. Финские рослые школьники, их родители и посторонние одинокие люди возвращались домой в свое озерное отечество после массовых европейских прогулок. Они все были светленькие, скованно-шумные, розоволицые, стеснительные. Один мужчина, с высоко стриженной буро-крас-ной шеей, через два ряда кресел от меня, был пьян и пытался петь, закатывая глаза. Стюард Кристиан, как было написано на длинном значке, приколотом к воротнику рубашки, просил высоким голосом пассажира пристегнуться ремнем к сиденью, наискось груди. Друг мужчины, с твердой спиной, сильный, как лесоруб, держал Кристиана за запястья своими как бы металлическими руками и говорил с ним по-фински. Стюард морщился от боли, нервничал, но не уходил. Кристиан защелкивал замок, мужчина его отщелкивал, Кристиан – защелкивал, мужчина – отщелкивал. К тому же, пьяный ругал стюарда по-фински словом «черт».

Наконец, стюард прицепил пьяного к креслу, девочки и подростки угомонились, погас свет, Кристиан сел неподалеку от меня с серьезным лицом возле собранной почти в комок стюардессы в красном фартучке, с расслабленно-красивым, несколько стервозным, хотя и почти совершенным круглым лицом, и самолет взлетел, громко сжигая покрышки о бетонную сухую полосу, над городом с рекой, над маленькими машинками, стоящими в пригородном лесу у шлагбаума, к которому подъезжал товарный поезд. Видна была приземистая струя серого дыма над трубой плоского паровоза.

Дружно запели выпившие финны в толстых пиджаках в желтую клетку, доброжелательно, гулко и слаженно, став похожими на экипаж рыболовецкого весельного судна, возвращающегося с уловом сверкающей под луной сельди неестественно-сереб-ряного цвета на животе, к родному берегу. Под их штормовое гудение самолет поднялся над облаками, еще свернул и поехал, не сворачивая, на север. Смеющийся Кристиан принес французскую минеральную воду, уже разлитую в стаканы на подносе. На блюдце лежали конфетки и бумажные салфетки веером. Вода была очень вкусна, крепка.

– Вы летите, сэр, в Хельсинки? – спросил меня Кристиан на обратном пути с пустым подносом, остановившись подле. Его акцент в английском языке был очень мил.

– Нет, сэр, я лечу в Ленинград, – сообщил я ему негромко, потому что не люблю громко говорить и вообще афишировать про себя на людях.

– Давно не были там? – спросил Кристиан. Его уже окликнула прежняя стюардесса в шелковом платочке на шее, что, дескать, нечего разговаривать, работать надо, Кристиан.

– Не был там семнадцать лет, – сказал я, сам себе удивляясь.

– Подождите, я принесу выпить коньяка, – сказал Кристиан решительно. Очень быстро, почти приседая на шаге, он вернулся с бутылкой коньяка Реми Мартен, и мы выпили по глубокой 150-граммовой стопке, и тут же еще раз, закусив лимоном, который этот расторопный юноша успел нарезать для нас за шторкой. Финны оглядывались на нас одобрительно и тепло. Я все ждал, что вот кто-нибудь из них сейчас скажет, что «вот это по-нашему, ребята». Но никто ничего не сказал – у них была своя жизнь, у нас – своя. Смешивать эти два замечательных понятия было невозможно.

– А откуда вы летите в Ленинград, уважаемый? – спросил Кристиан.

– Из Иерусалима, уважаемый, – сказал я, показав взглядом, чтобы он налил нам еще по разу. Так он и сделал. И мы выпили еще раз.

– В Иерусалиме я был два раза, о, Иерусалим! – сказал Кристиан, и мы выпили.

– Не боитесь? – спросил он меня. – Я напишу вам адрес французского консульства, на всякий случай, кто знает. Вас ведь там не очень жалуют-то…

– Кого это «нас»? – спросил я, искренне не понимая его. Я многое позабыл, не все, но очень и очень многое. Что и не удивительно за столько-то лет.

– Иерусалимцев, – сказал Кристиан смущенно. Я кивнул, а он передал мне бумажку с адресом, которую я положил в нагрудный карман своего свадебного пиджака.

В Хельсинки все финны и их друзья-земляки вышли из огромного самолетного салона, в котором я остался один. Кристиан и его коллега, одетые в меховые куртки с поднятыми воротниками, ждали, притопывая ногами, выходящих у самолетного выхода, из которого плотным молочным варевом входил в их организмы суровый финский климат. Они кивали прилетевшим домой и улыбались им, как родным. Должность и воспитание заставляли их так себя вести. После того, как все финны вышли под родное небо, в самолет вошли трое советских людей, вероятно, русской нации, один из них был в велюровой высокой шляпе, надвинутой на глаза, двое других были просто пьяны, алкоголь заменял им профиль, но на ногах они держались. Они сели далеко сзади и тут же попросили у Кристиана бумажные стаканчики. Говорили они по-русски, большими руками объясняя французу, чего желают. Кристиан вроде бы был растерян… семенил, нес им стаканы… какие-то булочки…

Бутылок у них было четыре, это то, что я смог высмотреть, когда они проходили мимо по проходу, похожие на телевичков, глядя неподвижными прозрачными глазами перед собой. Полуобернувшись, я увидел, почти угадал, как они уже до краев разливают советскую водку по стаканам из небольших пол-литровых бутылок и тут же, без паузы, морщась, пьют ее, сопровождая этот необратимый процесс привычными жестами рук, выражающими тяжкое русское алкогольное счастье.

Взлетели и полетели, не качаясь. Кристиан подошел ко мне и сказал: «Летим до Ленинграда 29 минут. Они, видите, пьют водку стаканами, а могли бесплатно получить Реми Мартен, очень странные люди – русские». Потом он ушел, пожимая плечами, но скоро вернулся, принеся мне пластиковый стакан коньяка медового цвета, накрытый ломтем лимона. Люди разлагаются и подвергаются чужому влиянию очень быстро, быстрее даже, чем сами думают. Тем не менее, сам Кристиан больше не пил, утверждая, что и так перебрал, а работа в самом разгаре. «Салют», – сказал он и ушел по проходу, очень изящный, женственный, совершенно не педерастического вида, просто такой вот обузданный, подстриженный француз, любитель женщин, демократии, прав человека, «Фигаро», Мишеля Платини и тяжеловатой эльзасской еды с бутылкой-другой любимого «Бордо».

Я вспомнил, как мы прилетели в Израиль (в 1973 году) пряной майской черной ночью, переполненной удушающими запахами неведомых деревьев. Пока шли от трапа к огромному ангару с багажом и регистрацией новоприбывших, у меня замечательно кружилась голова. Даже отец, косолапо шагавший возле меня, как солдат, с авоськой и советской кирзовой сумкой, повернув ко мне счастливое лицо, нервно сказал: «Иди ровно, ты же трезвый, Мотэ». Приезд в эту страну из той, что говорить, очень влиял на нервную систему всех участников этого перемещения.

Полчаса назад мы сошли с венского рейса по трапу на бетонный пол аэродрома. Было четыре часа утра по местному времени. Никто из прибывших не целовал земли, не плакал, но настроение все же было очень хорошим. Было темно, что подчеркивалось и резким освещением входа в аэропорт, и дальним светом прожекторов, и идеально прямой линией лампочек на взлетной полосе дегтярного цвета. Нас, покинувших СССР навсегда, было человек 180 или даже все 200.

Местный человек, который сопровождал нашу группу, все время оборачивался и на странном, но все же русском языке просил не рассеиваться вширь. Он так и говорил: «Я прошу вас не рассеиваться вширь».

Мой отец, человек скромный, очень естественный обычно, вдруг стал пережимать по части религиозных предписаний и спросил у представителя, где можно помолиться и сказать молитву «рассветную» или, как еще говорят, «шахарит». Человек не очень любезно сказал, что «потом помолитесь, господин, время будет».

У широкого стеклянного входа в здание, согнув прекрасный стан, стояла девушка в серой солдатской форме и несколько сонно смотрела на нас всех, подходивших тихой советской толпой. Крутая томная линия ее бедра могла увести наблюдателя, даже стороннего, очень далеко. Один прилетевший с нами мужчина, по виду технолог полимерного производства (я знал одного такого человека в Ленинграде, ходившего всегда в пиджаке с накладными плечами), передвигался справа от меня с забинтованными кистями рук. При ходьбе он двигал руками вверх-вниз, пытаясь, верно, остудить их пыл. Зацепив мой взгляд своим технологическим, он скорбно улыбнулся и пожевал большими губами: «вот так, брат, жизнь – такая непростая штука».

Потом мы зашли внутрь. Моя мать, опираясь на трость (оба они у меня были больными людьми с тяжелой прожитой жизнью, продленной приездом в Иерусалим счастливо и надолго), села на стул возле моего отца, который с розовым от возбуждения лицом, тяжело дыша от аэродромной прогулки и, опираясь на осиновую походную палку, выкрашенную в черный, со следами ударов, цвет, восхищенно смотрел на совершенно лысого человека начальственного вида в костюме с короткими колониальными рукавами, в кремовой рубахе без галстука, расстегнутой на груди. Он был и сам по себе значителен, и без должности. Но и должность его была большой – это было очевидно. В 4 часа утра так стоять посередине огромного зала, не думая о том, что нужно делать с незанятыми руками и смотреть поверх голов, почти не думая о производимом вокруг впечатлении, мог только начальник.

– Он похож на одного человека, с которым я учился в Воложине, – сказал отец, не поворачивая головы.

– При чем здесь Воложин, Меир? – спросила его мать. Она боялась, что отец может из-за плохого знания русского языка оказаться в неловком и даже смешном положении.

Лысый человек, предположительно, израильский начальник, сделал шаг вперед, потом другой, остановился и, протянув руки, сказал так, как говорят люди с только что сделанными вставными челюстями, к которым еще не привыкли суставы и мышцы лица: «Ты не изменился, Меир, за эти годы, ничуть». Меир, ставший из худого высокого мальчика тучным низкорослым пожилым мужчиной за эти почти 47 лет после их расставания, шагнул к нему. Отец мой был сдержанным человеком, который при всей своей внешней суровости и привычке жить с нетрезвыми чужаками выглядел и был на самом деле необычайно наивен. Он вполне мог спросить у человека из райкома, потрепанного стукача, пришедшего к нам в коммунальную квартиру на, предположим, проведение просветительской (кажется) беседы перед выборами: «А вы какой веры будете, Иван Семенович?», усмотрев некий близорукий семитский блеск в его взгляде. «Я – атеист, Меир Нахимович, а почему вы спрашиваете, вам близка эта тема?» – отвечал агитатор, не моргнув, не отступив, приглядываясь к скрытому врагу, небольшому человеку. «Не далека, конечно, тема», – отвечал ему отец. Он не торжествовал совсем.

Он обнялся с этим начальническим израильским человеком руками, и они поцеловались. У отца моего упала при объятии советская выходная (субботняя) шляпа с головы и покатилась под ноги людям, топтавшимся у багажных стен. Никто не наступил на эту шляпу, она была удачлива в своем незатейливом пути, мягко улеглась на нейтральном месте в углу. Начальник, друг юности отца, был совершенно светским человеком, хотя и говорил с тем самым произношением (– ейс, – уйс, – ейне и так далее), которое ассоциировалось у меня с Восточной Европой, еврейскими школами-хедерами и истовыми белокрылыми молитвами. Потом я узнал, что это произношение называется ашкеназским и что ашкеназы – это евреи европейских стран, и это знание обогатило меня и мое крепнущее в столичном городе Иерусалиме буквально на глазах, по дням, национальное самосознание.

Я знаю, что они больше не встречались никогда, хотя начальник и позвонил по телефону моему отцу, спросил, как у него дела, спросил о его религиозности и, протянув с удивленной, почти восторженной насмешкой «да-а», пропал навсегда, до самой отцовой смерти ровно через 20 лет после его приезда в Иерусалим.

Они пообнимались, начальник сходил за отцовой шляпой, согнул стан и, легко отряхнув велюр о колено, аккуратно передал другу Меиру для продолжения головного пользования. Широким свежим ветром потянуло от входа, вошли еще люди, один из них был черен лицом – он шептал что-то вбок в аппарат, прикрепленный к лацкану его застегнутого пиджака. Рукава этого пиджака были по локоть отрезаны, и я понял, что это такая мода мужской местной одежды, знак принадлежности к государственной службе.

Потом нас отвели на оформление документов. Сбоку от стола индифферентно стояла солдатка в бело-серой форме с таким выражением лица, которое бывает у немолодых, много рожавших женщин.

После процедуры выдачи документов, голубых коленкоровых легких книжечек под порядковыми номерами …27, …28, …29 (последний номер – мой), мы вышли на улицу в яркую осязаемую тень, под каменный козырек здания аэропорта, где уже стояли встречающие нас много часов сестра Рохл, ее муж Цала, рэб, как его называл отец, Гдалия Печерский, бывший советский политзаключенный, тучный человек в шляпе, скорее, политик по профессии, чем врач, друг родителей, и мой двоюродный брат Нахемия Гольдберг, 43-летний сын родной сестры моего отца Фрейды. Раввина Нахемье Гольдберга, сурового и сдержанного мужчину, который с 5-летнего возраста жил в Иерусалиме, я видел впервые в жизни. Печерский грузно ходил вокруг нас на прямых ногах и искренне, но молча, будучи солидным человеком, радовался – он не знал, как еще можно выразить свои чувства от долгожданной встречи, которую ждал так долго. Он уехал из СССР в 1968 году, сразу же по выходе из пермского концлагеря, в котором провел 7 лет по обвинению в антисоветской деятельности (после снятия Хрущева с его срока скостили 5 лет). В лагере он, будучи соседом по нарам некоторых известных в мире политзэков, писал много писем с просьбой о пересмотре своего невероятного дела (сначала у него был срок в 12 лет «по обвинению в шпионаже», но после снятия Хрущева в 1964 году 5 «шпионских» лет ему скостили и оставили «семерку» за анекдот), а после освобождения Гедалий Рувимович сразу же уехал навсегда жить в Израиль. Так получилось, что в Ленинграде, куда Печерский вернулся из лагеря 30 июня 1968 года, в тот момент был из его родственников и знакомых только я. И я встретил его на Витебском вокзале, как бы потерявшего координацию в пространстве, привез с вокзала на такси домой, в дом, который находился у Пяти углов. Там мы выпили «маленькую» «столичной» водки, спели несколько песен, любимых им, поговорили о жизни, и он сказал мне, чтобы я скорее приезжал в Израиль. Он показал мне шариковую авторучку в металлическом корпусе, на котором были выгравированы цветы. Такая авторучка была редкостью в те годы в Ленинграде. Я сказал Печерскому, что скоро приеду в Иерусалим. Мама моя была тогда очень больна, и отец находился постоянно с нею в больнице. Я совершенно не знал, что будет с нами со всеми потом, через некоторое время.

Через 27 минут после взлета (я одолжил на этот визит хорошие часы с хронометром у старшего сына) в Хельсинки мы приземлились в Пулкове, на ленинградском аэродроме. Когда-то, много лет назад он казался мне огромным – я был там однажды, но запомнил его хорошо, особенно зеленые холмы вокруг взлетных серых полос.

Я увидел, как к нам подъезжает желтенький, прожженный морозом даже на взгляд из самолетного иллюминатора автобусик и из него выходит женщина в тулупе, офицер-пограничник и еще какой-то человек. Шофер этого голого транспортного средства сидел, нахохлясь, в кабине, как черный ворон. Уже подавали трап к нашему самолетному телу, и Кристиан объявил в микрофон на весь пустой салон по-английски, что температура воздуха в Ленинграде минус 22 градуса по Цельсию. «Сегодня 23 февраля, воскресенье, 1990 года», – добавил он буднично. Дядьки с задних сидений потянулись группой на выход. Один из них, тот, что пониже, кажется, уже просто не дышал. Но шел.

Собрался и я. Чемодан мой и сумка были в багаже. Полуторалитровая бутылка «Смирновской» водки и два блока сигарет марки «Данхилл», купленные мною в Орли без налогов, радовали руку. Куртка с меховым воротником у меня была теплейшая, шапочка, вязанная одной дамой из тройной шерстяной германской нити, даже казалась излишней по обогреву, во внутреннем кармане покоился израильский паспорт с цветным изображением моего лица – я был готов к советской жизни, к ее климату и навыкам, к возвращению в нее, пусть даже на правах иностранца.

Пограничник нехорошо поглядел на меня исподлобья. У женщины в тулупе замечательно блестели глаза, и вообще вид у нее был более чем многообещающий.

Я попрощался с ними и вышел на трап. С земли на меня внимательно смотрели люди, стоявшие разрозненно. Когда я поднимался в автобус, то рука чуть не примерзла к поручню, но я преодолел все это и сел на жесткое сиденье. За мной легко, несмотря на массивную одежду, взошла женщина в тулупе, и автобус, хлопнув дверьми, поурчав, двинулся по непонятному для меня кружному бетонному пути со сдуваемым ветром сухим снежком, к плоскому зданию аэропорта, построенному под мрачноватый советский модерн – с гранитными и бетонными углами.

Женщина в воинской форме с крашеными светлыми волосами сравнила мое лицо с фотографией в паспорте, не поверила себе, сравнила еще раз и потом решила без вдоха, что, да, это он, иностранный гражданин из вражеской небольшой страны.

Мой багаж меня ждал, с грохотом катаясь по дребезжащей ленте длинным кругом. Я без труда доволок чемодан и сумку до таможенного контроля. Вокруг двух молодых скучающих людей в форме, с университетскими значками на лацканах, было светло от горевших днем сильных лампочек. Ребята приветливо улыбались, никакого милицейского коварного умысла я за этими улыбками не разглядел. «Порнографию везем?» – азартно спросил меня юноша, походивший белыми кудрями скорее на фавна, чем на служивого. Китель его, нежно-сиреневого цвета, был расстегнут, как говорят, до основания.

– Нет, порнографию не везу, – сказал я ему скованно. «Ну, не везете, и слава Богу», – ответил парень. Он не попросил меня открыть чемодан и сумку. Его не интересовало, что в них находится, и поведение служивого человека удивило меня очень. Я-то их помнил, этих людей, если не другими, то наверняка настроенными по-другому, когда они выходили на службу более агрессивными и не склонными к шуткам со своими клиентами, которые заведомо казались им нарушителями закона о пересечении государственной границы. Я помнил, как мы уезжали из СССР с мамой и папой, который нес на руках, как ребенка, свиток Книги, и как удивленный белокурый таможенник лет 23-х, похожий на киноартиста с забытой уже сейчас мною фамилией, смущенной скороговоркой говорил ему: «Садитесь, папаша, вы не волнуйтесь так, и вы, мамаша, тоже». Он был смущен, ему было неловко, и он заглянул в отцовскую хозяйственную сумку с лекарствами, явно для проформы – он еще не привык к службе. В параллельных отстойниках во всю шуровали взрослые его коллеги, какую-то солидную даму посылали «на кресло», инвалид, ругаясь матерными словами на русском и идише, отстегивал протез, плакал маленький ребенок лет 3-4-х, его мать, чертыхаясь, ползала по полу, искала закатившуюся под скамью соску, – нервный быт отъезда из СССР торжествовал тогда, в мае 1973-го, в аэропорту Пулково.

А сейчас, в феврале 1990 года, все было тихо, тускло, потолки были низкими, и даже снег за окнами казался пористым, сероватым, хотя лежал высокими новыми сугробами между стволами берез и елок.

Я вышел из-за прилавка ленинградской таможни и шагнул к брату, который ожидал меня вместе с сыном и внучкой у окна. Мы обнялись, больше никого возле нас не было, никто не любопытствовал, даже таможенники отводили глаза. У брата упала меховая шапка с головы, и проходивший мимо офицер-пограничник, похожий на разросшийся тростниковый куст, споро согнувшись, поднял ее и передал мне. «Спасибо», – сказал я ему и он, побагровев и буркнув что-то невнятное, торопливо ушел, глухо топая чищеными сапогами об пол.

После этого мы вышли на улицу, на сильный мороз. Прошли по снежному насту к стоянке. Одна из двух стоявших там машин была машиной моего брата. Двигатель завелся с поворота ключа, и мы поехали по абсолютно пустым, широким, засыпанным песком и солью улицам в Дачное, где жил мой брат Неня на улице Лени Голикова. Мостовая казалась какого-то рыжего цвета из-за разбросанного песка, шел снежок, все происходящее было похоже на реалистический фильм одаренного советского режиссера эпохи застоя.

В зимней тишине мы подъехали к его дому. Никого из прохожих по-прежнему не было видно в заиндевевших палисадниках и на тротуарах, хотя день этот был воскресный и, может быть, все спали по домам или катались на лыжах за городом. Не знаю, брат мне ничего не объяснял.

Дом, в котором жил мой брат, неожиданно показался мне невысоким, бледно выкрашенным в розовый цвет с серыми потеками – прошло много лет с моего последнего визита сюда, я стал старше, дом стал ниже. Да и потом, зима тоже сыграла свою роль.

Входная дверь в квартиру брата была сделана из стали, окрашенной в темно-оранжевый цвет масляной краской. Открылась эта дверь легко, но сам факт ее существования меня удивил: «Почему, Леня?» – спросил я его уже в коридоре, показав на дверь. «Ничего, пусть будет, красивая, – ответил он неопределенно, – ты потом сам поймешь, почему».

Уже за столом он объяснил мне после нескольких рюмок, что «шпана гуляет вовсю, и надо беречься от этих гопников». Он показал кивком на зашторенное окно.

Привезенная мною литровая бутылка водки «Абсолют» имела успех в Питере. Но сдержанный успех, если говорить верно о нем.

…В двенадцатом часу ночи я позвонил своему двоюродному брату Изе, который тоже жил в Ленинграде, но в Купчино. Тот спал уже, так как завтра в 7 утра должен был лететь в командировку в город Сухуми. Звонок мой был очень неожидан для него. «Приезжай немедленно, я приказываю», – сказал я ему.

Когда-то, лет 26 назад, Изя учил меня в нашей комнате на пятом этаже без лифта танцевать твист. Он был в джинсах, в свитере, у него был роман с сокурсницей и он делал странные движения ногами и спиной, повторяя, как заведенный, хлопая в ладоши и крутясь вокруг себя: «Вот так вот, твист эгейн, твист эгейн…». Я смотрел на него с завистью и удивлением. «И девочку я тебе найду», – говорил он. Изя был старше меня на два года, то есть ему уже исполнилось тогда 18 лет.

Мы уже выпили достаточно большое количество алкоголя до моего телефонного звонка, Изя был трезв, будучи работающим малопьющим инженером. Он был упрямым, как и его отец, дядя Сема, человеком. Он совершенно не изменился по сути своей за эти годы, любил по-прежнему размышлять. После раздумий Изя сказал, что выезжает сейчас, только надо найти такси. Через 40 минут, сняв в прихожей теплые ботинки (Изя сам настоял на этом), он вошел в комнату в тапочках без задника, седой, поджарый человек в свитере, сером венгерском пиджачке со значком на лацкане. Его человеческий принцип остался тем же – скромность, сдержанность, внимание, устойчивость. Он выпил несколько глубоких рюмок водки, сморщил свое чуть плосковатое, почти японское, лицо, закусил соленым огурчиком и сказал: «Сколько же мы не виделись, а, Мара?» «Семнадцать лет без двух месяцев не виделись», – ответил я ему. Я вспомнил, что когда мы уезжали из СССР, то переносили наш холодильник с пятого этажа, на котором жили, в комнату его мамы, в том же доме на втором этаже, через четыре парадных от нас. Нам помогал его одноклассник и друг Игорь и еще один человек, который совершенно исчез из моей памяти. Помню, что кто-то, наклоняясь в сторону, с натугой нес тяжелый край советского холодильника, помню каблуки коричневых ботинок, помню его славянский стриженый затылок, но имя и лицо его исчезли из памяти напрочь.

– Ты не изменился, Мара, совершенно, только заматерел малость, – сказал мне Изя. Вот сам-то он изменился так, что только родной человек мог узнать его сразу – морщинистый, седой, «дяк», как говорила моя мама когда-то. Но на себе не замечаешь изменений почти никогда.

– Видишь, Мара, сегодня ждали погромов против евреев в Ленинграде, в милиции отменили отпуска, все собраны по тревоге, но обошлось, – сказал Изя мне, накладывая салат оливье в свою тарелку производства Ломоносовского завода с золотой каймой – жена брата поставила на стол лучшую посуду в честь меня, моего приезда.

– А откуда ты знаешь все это, Изя? – спросил я его без нажима, просто как спрашивают давно двоюродного брата.

– Да все это знают, и Неня вон знает, и Лариса, у нас же теперь гласность в разгаре, советская власть на исходе, – сказал Изя. Он сладко кушал салат оливье и селедочку и все равно казался озабоченным – таким он родился, так он был устроен.

– Ты поосторожней давай, что говорить зря, видишь, все как вокруг, – недовольно и почти трезво сказал Неня. У него на коленях неподвижно сидел черный кот по имени Шамон, не открывая глаз. Брат мой гладил его правой ладонью, невероятно похожей на ладонь нашей мамы. Неня посмотрел на стену и на занавешенное окно. Он уже был знаком с теневыми сторонами жизни в СССР подробно и даже хорошо. Считал, что, даже много выпив, надо говорить критические и сомнительные вещи относительно власти и идеологии как можно осторожней, тише. А лучше всего вообще не говорить на эти темы. Что говорить, когда и так все понятно. «Большевики вечны, советская власть бесконечна и могущественна», – говорил он часто. «Водка играет большую роль в жизни, необычайно большую роль», – добавлял он на одном дыхании, даже не зная, как он прав в этом вопросе. Есть музыка, есть отношения между людьми, есть женщины, есть город, есть вино, и так далее – есть о чем говорить и думать и кроме политики, кроме власти, – считал он. «У нас другой темперамент», – посмеивался Неня, непонятно что имея в виду. Пьянел он достаточно быстро, головы не теряя и упорно продолжая добирать рюмки до огромной бесконечности.

После этого моего приезда мой брат прожил там, в доме на улице Лени Голикова на втором этаже еще 11 с половиной лет, после чего умер, оставив всех в родных и друзей в горе и грусти.

– А как ты живешь, Мара, в Иерусалиме? – спросил меня Изя.

– Живу как все, вбираю воздух среднегорья, – сказал я ему. – Моя жизнь нормальная, если ты это хотел узнать.

– А дети как, жена? Она ведь тамошняя, да? – спрашивал Изя. Его любопытство можно было объяснить выпитым.

– Тамошняя, это правда. Дети как дети. Старший сын, ему 12 лет, спросил у меня перед отъездом, что такое антисемитизм.

– И что ты сказал ему? – поинтересовался Изя. Он, когда выпивал, всегда становился занудным и скучноватым человеком.

– Я сказал ему, что уже и сам с трудом понимаю, что это такое, но когда вернусь из России, расскажу все подробно, меня эта тема не интересует сегодня, – сказал я.

– Ты уже СССР называешь Россией, как иностранец. Можно считать, что не зря ты уезжал, Мара, – сообщил Изя и залпом выпил еще рюмку. Что-то стали здесь пить все, как безумные, или я просто отвык, не знаю?

Изя был таким человеком, что мог сесть выпивать с одними взглядами, а в процессе пьянения измениться и принять другие политические взгляды.

За окном сыпал густой снег большими хлопьями, которые явственно шуршали о стылый черный воздух в открытую на кухне форточку.

Потом мы посмотрели ночные новости по ТВ, в которых не было ничего сказано тревожного, кроме температуры воздуха (минус 28 по Цельсию в Ленинграде), показали каких-то немолодых людей с красными флагами и транспарантами. Они пытались идти колонной по Дворцовой площади, но получалось все у них нестройно. Их можно было пожалеть, этих людей. Эти люди скандировали какие-то слова, и лишь позже я догадался, что они произносили: «Советский Союз», «Советский Союз».

Почему их волновало это словосочетание, я не понял тогда.

– Они бы никого не пожалели, – сказал вдруг Изя непонятно. Иногда он понимал меня очень хорошо даже без слов. Вспомнив возбужденные, жутковатые лица демонстрантов, я подумал, что, может быть, Изя здесь и был прав. Но Неня взглянул на него за эту фразу с осуждением.

После новостей и гимна Советского Союза в исполнении многочисленного оркестра мы легли спать. Изе было постелено на надувном матрасе на полу в гостиной. Проснулся он в 6 утра, тихо ходил по квартире, пил чай и потом уехал в аэропорт лететь в Сухуми. Почему он летит в Сухуми – я не мог понять. Про направление и цель командировок, назначаемых работникам на советских предприятиях закрытого типа, было трудно понять мне после столь долгого отсутствия здесь.

Заснуть после ухода Изи нам уже не удалось, и мы с Леней поговорили за чаем о жизни, о направлении ее, о том, куда она движется, почему и зачем.

Еще не рассвело, и в гостиной горел свет. На столе, покрытом льняной скатертью с зеленой каймой, стоял салат оливье в фарфоровой миске с синими русалками по бокам, блюдо с селедкой, вареная картошка, сливочное масло в блюдце и другие, известные далеко за пределами этой страны, блюда русской кухни.

Потом раздался звонок во входную дверь, и брат сказал, что откроет сам. Было 7 часов 15 минут утра на стенных часах в столовой. «Сидите», – сказал брат, ничего не взял с собой в прихожую, плотно прикрыл дверь, уже сутуловатый, все еще крепкий, сильно пьющий мужчина 51-го года рождения в спортивных шароварах.

Я вышел за ним, вернув дверь с узорным стеклом в створ. Пришел человек в ушанке, бледный, в демисезонном пальто без воротника, одетый не по погоде.

Он не выглядел ухоженным слишком. «Не узнаешь, Марик?» – спросил он меня, и я тут же узнал его. Это был Саня К., с которым мы вместе учились в школе, играли в футбол и так далее. Он был одаренный в пластическом плане человек, прекрасно видевший передвижения мяча, людей, площадку и понимавший, что на ней происходит со всеми участвующими игроками, а не только с ним. К тому же, у него была замечательная память, он легко ориентировался в алгебре, без напряжения щелкал задачки и получил серебряную медаль за учебу, потому что поленился помириться с учительницей истории или литературы, я уже позабыл, с кем точно он поскандалил. Мы пожали руки, приобнялись за плечи. У него с юности был глубокий продольный шрам на щеке, которого он стеснялся, который украшал его лицо. Саня извлек из-за пазухи початую бутылку водки и бутербродик с килькой в салфетке. «Давай, Марик, за встречу», – сказал он хрипло и легонько взболтнул содержимое бутылки.

«Пошли, зайдем в комнату, ну, что здесь пить, как ханыги», – сказал брат, но Саня категорически отказался: «Я на смену иду, наслежу еще, времени нету, давай так». И мы выпили по большому теплому глотку, потом еще раз.

Закусили по кусочку бутерброда на каждого. Саня вздохнул, сказал, что хорошо. Он мотнул головой, прислонился к косяку, вздохнул и спросил: «Ну, как жизнь, Мара?». «Видишь, жив, работаю, все нормально», – сказал я, подражая его разговорному стилю. «Хорошо, я думал о тебе тут довольно часто. Я тоже живу, видишь, советский человек, работаю. Видишь, инженером стал. Пью. Больше сейчас пить не могу, караулит начальник меня. Ну, будь здоров, опаздываю, не мог с тобой, гостем оттуда, из Израиля, не выпить – это предпоследнее дело», – сказал он. В неестественно белой своей руке он держал меховую шапку, клеенчатый бордовый с поверхностью в рубчик портфель дежурил у его ног. «А последнее дело какое?» – поинтересовался я. «Неужели не знаешь? Последнее дело – предать родину», – сказал Саня. Шрам его, шедший вниз по лицу, полученный во время игры в хоккей, покраснел.

Когда-то, уже в Израиле, я написал рассказ про некоего бывшего футболиста, приехавшего жить в Иерусалим с семьей, и очень во многом именно Саня был для меня тем самым человеком, с которого я списал многие черты своего героя.

– Надо идти мне, – сказал Саня, и мы расстались, растроганные, расслабленные. Небольшую, неприлично-беловатую бутылку из-под водки Саня, передвигавшийся по теснейшей прихожей и страшноватой советской лестничной клетке мягко и легко (ничто не влияло пока на его неширокое округлое тело с сильной спиной, – ни жизнь, ни потребляемое вино), забрал с собой.

Мы с братом вернулись в гостиную и из окна ее, из-за шторы, я увидел, как Саня быстро шел по выпавшему ночью снежку, оставляя неглубокие следы.

Перед тем, как завернуть за угол, он безошибочно повернулся на каблуках и махнул мне рукой. Точно так же, как в юности он, разворачиваясь против всех законов анатомии на 180 градусов, не глядя, отдавал движением наружу небольшой стопы мяч с остатками лаковой краски на швах вглубь обороны противника, выверяя свои действия до сантиметра. Многое было в этом человеке от огромного таланта в том понимании, которое я вкладываю в это слово.

Мы быстро сели за стол и выпили за здоровье Сани под малоодобрительные взгляды братовой вернейшей жены, которая метала нам на скатерть свои русские яства с меткостью, поразительной для столь раннего часа.

Помидоры и огурцы были у нее собственного крепкого засола, вкусные и острые.

На фоне смазанных красок излишне яркого телеэкрана и прыгающего с пылающей батареи на кресло и обратно кота Шамона, пытливого и вялого черного животного, мы позавтракали, обсуждая особенности, подробности нашей жизни в Иерусалиме и Ленинграде.

Весь день прошел под разговоры и под белое вино, под телефонные звонки почти забытых голосов, под музыку полнотелого независимого певца Михаила Шуфутинского и сопровождающих его выступление стройных вокалисток, по две волнующихся во всех плоскостях с каждой стороны от него.

С полудня начал сыпать на улице с неба густой и сухой снег большими праздничными хлопьями, что прибавляло уюта в комнате и напоминало о медленно протекающих в пространстве вторых после Дня Советской армии суток.

Был понедельник. Зеленоватый «Москвич», проскальзывая колесами на неровном насте, с трудом повернул за угол. «Сосед Володька, видишь, поехал, вареную колбасу теперь производит, помнишь, Марик, Володьку?» – спросил брат у меня из-за спины. Я смутно помнил невысокого человека в синенькой рубашке с металлической цепочкой в вороте на шее, но как он выглядел конкретно, забыл совершенно. Кажется, он говорил не мне тогда, много лет назад: «Ну вот, я женился на ней и что теперь, а?» Но, может быть, так говорил и другой человек при мне, все варианты с памятью возможны.

После обеда удалось поспать два часа. Без снов. Проснулся я в 6 часов вечера, свежим и бодрым. Было уже совсем темно за окном. В раскрытую форточку слышно было как шуршал о ледяной воздух падающий снег.

Телевизор передавал концерт народной русской музыки. Играла гармонь, пели женщины в кокошниках. Один танцор, по виду нерусский, но лихой, с чубом и в картузе, танцевал кадриль вокруг переминающихся женщин и задорного вида гармонистов. Мелодия, наигрываемая музыкантами со склоненными к мехам большими головами, была легко узнаваемой, но назвать ее я бы все равно не смог из-за отвычки от подробностей русского фольклора.

Я посмотрел по диагонали через стол и дверной порог в окно на кухне, не завешенное и вымытое хозяйкой до синевы. Картина в нем была вчерашней, вечерней. Я никак не вписывался в этот вид с голыми деревьями, с широкими снежными лопастями на черных ветвях и заиндевевшим красножилым градусником, висевшим на оконной раме снаружи. Свою несовместимость со страной СССР, неконкретно осознанною мною лет 20 назад, я констатировал сейчас как почти нейтральный факт своей взрослой жизни, относясь к пониманию этого факта с известным безразличием.

Я отлично понимал неправильность всех этих примерок под себя ленинградской действительности, гражданина другой страны, где все было изначально иное. Я выбрал другую землю, и нынешний приезд в СССР был все-таки суровым и очень необычным испытанием для меня. Уезжая, я не знал очень многого, как бы навсегда исчезая в некоем ближневосточном подобии космического пространства. Перечисление того, чего я не знал про мир, заняло бы здесь несколько страниц, и я позволю себе опустить эти частности, как мало чего значащие в истории моего путешествия.

Когда мы приехали в Иерусалим жить, то я помню, как в декабре 1973 года, сразу после Войны Судного дня, длившейся с начала октября по конец октября того года, в городе в один из дождливых дней, после обеда, неожиданно почернело и застыло небо, пошел сверху сильнейший снег, который завалил улицу Паран в столичном квартале Рамат-Эшколь, где мы жили в квартире у моей сестры Рахели уже полгода, за какие-то полчаса. Движение по дорогам разом прекратилось. Скользя по тротуару, оставляя следы в снегу, торопились по домам прохожие в мокрой обуви, у моей сестры зажгли электрокамин, привезенный нами из СССР, и как-то мы эти два веселых, странных, потому что без солнца, дня, быстро прожили, все семь человек из двух родственных семей.

Изредка я выходил с племянницами во двор поиграть в снежки, которые легко лепились из тяжелого и плотного снега и били в плечи и спины «врага» почти навылет. Воздух был божественной прохлады и замечательного горного вкуса, и возвращаться в дом с настывшими кистями рук было приятно и холодно-сладко.

В собственно город Ленинград я начал выбираться из этого Дачного только через пару дней. Немного отошел от прохождения местной жизни, попил ледяного молочка, которое продавали из совхозной цистерны по морозным утрам в разлив румяные молчаливые крестьянки в платках, и, наконец, решился поехать. На Пушкинском шоссе, у железнодорожной станции, я остановил частный автомобиль советского производства, на котором покатил в сторону Невского проспекта через Московский район. Попытавшись пристегнуться ремнем, я был остановлен водителем, который сказал: «Да зачем, езжай так, парень».

Он удивленно взглянул на меня. Водитель казался моложе меня возрастом, но одутловатость его была поматерее, застарелее, чем моя. Он был в лыжной шапочке и небрит. Сжав крепкие зубы, он курил папиросы «Беломорканал», кратко постреливавшие по мере сгорания, машинный магнитофон его с раздражающим шорохом крутящейся пленки воспроизводил песни Высоцкого одну за другой (я быстро восстановил в памяти несколько фраз, ушедших из памяти вместе с отъездом: «Чуть помедленнее, кони», «Где мои семнадцать лет?», «Капитан, ты не будешь майором»). Выдвижная машинная пепельница была засыпана окурками и пеплом. Вел свою «Волгу» этот человек виртуозно, двигая ручкой передач нежно и напористо, как будто танцевал аргентинское танго.

Город как бы не изменился за прошедшие годы, только дома стали казаться мне ниже ростом. Два раза мы переезжали по мостам каналы с черной водой и желтоватыми льдинами у берегов. Транспортные средства, как-то: грузовички с прицепами, снегоочистители, легковушки, среди которых я несколько раз заметил неновые «вольво», «опели» и один, но черный «мерседес», вели себя на разбитых улицах, несмотря на ледяной дорожный наст, присыпанный солью и песком, резво и уверенно. Все это шевелилось, исходило паром и вялой энергией, что вызывало удивление и другие, сходные с этим, чувства.

Ближе к центру, над которым по-прежнему летели в сторону залива серые облака, я перестал узнавать улицы, их названия, их направление и предназначение. Это меня встревожило, и я спросил у водителя: «А где мы находимся?». Тот повернулся ко мне всем корпусом и сказал со странной интонацией: «Что, не узнаешь?». «Нет», – сказал я хрипло. «Это набережная реки Фонтанки, видишь театр БДТ, видишь?» – спросил он подозрительным тоном. Я поглядел. «Да мы уже проехали, он уже позади остался», – сказал водитель. Машина уже стояла на небольшом подъеме перед светофором. «Там дальше Невский, помнишь такой?» – опять спросил шофер. «А почему вы так спрашиваете меня, на ты?» – удивился я. Он чуть притормозил и, смущенно пробормотал: «Извините меня, сэр».

Я ему кивнул не гордо.

Мой старый друг Женя за эти годы стал румяным дядей с усами. Жил он с женой и ее сыном в двухкомнатной квартире на первом этаже четырехэтажного дома с зелеными стенами, недалеко от канала Грибоедова. Мы обнялись в его прихожей, потом он вывел и запер в кухне черного пса, который не желал успокоиться. Немедля мы сели за стол, Женя выставил бутылку водки «Пшеничная», и мы дружно выпили с ним по стопарику, закусив какими-то консервами, крепкотелыми огурцами из трехлитровой банки и другим, более калорийным, добром. Алкоголь меня уже не брал из-за количества выпитого за последние дни. Ну, почти не брал. «Поседел ты», – сказал мне Женя. «Ты тоже не так уж и молод», – сказал я ему. Он был старше меня на два года. Отчество его было Аронович, жил он когда-то недалеко от меня в Автово, у него был брат, по профессии фотограф. У нас с Женей был приятель Витя П-к, который говорил, выпив несколько рюмок водки, что хотел бы писать прозу, как Достоевский. В доме Вити в прихожей висела на вешалке рядом с зимним женским пальто черная шинель офицера флота и фуражка с высокой тульей. «Это отца», – сказал Витя мне, не акцентируя, когда я его спросил, чья это? Отца его и мамы не было дома, и мы поговорили в гостиной с лакированным югославским буфетом о жизни и взгляде на нее за пятью бутылками вина «Солнцедар», оставлявшего синевато-красные длинные следы на наших юных подбородках.

Немного позже после нашего обстоятельного разговора с ним на литературные и политические темы, Витя, невысокий человек, носивший косую челочку, медленный, рассудительный, бесстрашный, покончил с собой, выпрыгнув с пятого этажа кирпичного дома, в котором он не жил постоянно, на улицу.

Рассказал мне все это тогда, в конце 60-х, Женя, и я очень расстроился от этого. Я переживал, услышав ужасное известие, вспоминал лицо Вити, его речь, его неуклюжие повадки годовалого бурого медведя. Витя довольно быстро исчез из наших с Женей разговоров. След, оставленный им в моей памяти, почему-то был не ярче бликов от золотых околышей с офицерской фуражки Витиного отца, которые отбрасывались на полированный паркетный пол их квартиры под светом несколько вычурной и модной в те совсем не наивные годы хрустальной люстры, изготовленной под стиль начала века, – так, как его понимал сообразительный артельный производитель из московского пригорода.

Я запомнил, как Витя читал в кресле у стола, отставив книгу от себя и внимательно глядя в нее, часто затягиваясь, стряхивая пепел в тяжеленную пепельницу. Глаза его были сильно увеличены стеклами очков.

Женя показал мне несколько книг, которые вышли в городе Ленинград за последнее время. «При советской власти?» – бормотал я, не в силах поверить в то, что было напечатано на обложках. Я увидел имена Набокова, Шаламова, Мандельштама и других столь же одиозных для советской власти писателей. Их книги были напечатаны в большевистских типографиях. Тиражи книг были по-прежнему огромны. Я был смущен от всего этого, хотя, казалось бы, мог уже и не удивляться ничему после трех дней жизни в Ленинграде.

Особых акцентов на этих книгах мы в разговоре не делали – никогда тема коллекционирования не торжествовала в наших беседах.

Женя рассказал, что в университетской кочегарке, где он работал для пропитания, с ним служили в одной смене два настоящих фашиста, речи которых невозможно воспроизвести из-за бездарности и тьмы их. «Как ты с ними существуешь?» – спросил я его. «Вот подал заявление об уходе, а вообще хожу с ножом», – сказал Женя и достал из кожаных ножен двадцатисантиметровый, блиставший прочной сталью, изумительной злодейской формы клинок, даже от обычного взгляда на который становилось страшно. «Вот так», – сказал Женя, и мы выпили по рюмке.

Я в ответ сообщил ему, что, выйдя на Владимирском метро, пошел в другую сторону от Пяти углов, где жили наши знакомые, к которым я направлялся. «Освоишься еще», – сказал Женя добродушно. «Буду стараться, выхода нет», – ответил я ему. Я сказал ему, что на улице Правды, у магазина с темной витриной, меня остановил за руку какой-то ханыга: «Дай денег на бутылку, парень», – сказал он мне. Я, руку у него не отнимая, сказал, чтобы он попросил деньги прилично. «Это как?» – сказал ханыга. На его темного цвета шапочке было написано белыми буквами слово «Кавголово». «Погоди, ты что, меня не боишься, а?» – спросил ханыга. Он стоял на ступеньке, его можно было достать в любую секунду рукой или ногой на любое больничное время. «Ну, что у тебя за вопросы, парень, сколько стоит твоя бутылка?» – сказал я с досадою. «А ты не знаешь?» «Нет, я позабыл уже», – сказал я ему. Он был очень жалок, пыжился, топорщился и все равно был жалок, как брошенный котенок. Я дал ему деньги, и он, пробурчав что-то вроде: «спасибо, спас ты меня, хмырь», немедленно скрылся за решетчатой дверью.

Женя выслушал эту историю и, ничего не сказав, налил еще по рюмке. Никогда в жизни я так не пил, как в те зимние русские недели, никогда.

Потом пришел Женин друг Павел, похожий на интеллигентного молодого мастера с секретного инструментального завода, человек с конкретным, русским и бледным лицом.

Он посмотрел на меня с веселым изумлением неизвестно почему, вопрос читался в его красивейших глазах изумрудного цвета, и поставил на стол полуторалитровую банку соленых зеленоватых помидоров и бутылку водки под названием «Пшеничная» – тогда пили в Ленинграде такой вид этого напитка. Он был качественен, по мнению местных жителей, этот простой, хороший алкоголь, и главное, доступен им.

После некоторой паузы Павел извлек из портфеля с накладными замками и вторую бутылку «пшеницы», как ее называли в мои прежние советские годы пьющие мужчины, и осторожно, не без законной человеческой гордости подсоединил ее на столе к первой, стоявшей прочно и неколебимо.

Получилось жизнеутверждающе, оптимистично и красиво. И вообще…

Через час мы втроем бодрой пьяноватой походкой на рысях сворачивали за угол в кооперативный магазин (что это значит, кооперативный? – спросил я, почти не удивляясь) с большим набором бутылок на витрине, копченой, излишне смуглой курицей на мокром срезе огромного пня, служившего разделочной доской, замасленными счётами и тремя бледными помидорами, стоившими дороже убитой раньше птицы. Бутылки минеральной воды «Боржоми» украсили наши закупочные порции. Когда я попросил у продавщицы в платке пакет для купленного продукта, то она посмотрела на меня так измученно-раздраженно, что мне стало не по себе. «Вы что, мужчина, не отсюда, да?» – спросила она меня. «Да вроде да, хотя, может быть, и нет», – сказал я. Она тут же кивнула мне, что «так я и думала». Я был ошеломлен ее нервозностью и сильной линией ягодиц от подпоясанной махровым кушаком талии до основания сильной ноги.

– Да они все богатые, не обращайте внимания, Марк, – сказал Павел весело и мне непонятно. У него было совсем немного комплексов, касавшихся происхождения и крови. Ему было хорошо с собою, как есть.

– Я и не обращаю внимания, но мне это трудно делать, не обращать внимания, в принципе, – сказал я. Павел был заряжен, помимо водки, классовой борьбой до предела. Отсутствие вышеназванных комплексов ему не мешало вовсе. Растрепанная ленинградская газета под названием «Литератор» торчала из кармана его демисезонного пальто без воротника. Он был складен и легок, пальто было расстегнуто, воротник поднят, шарф свободно лежал на шее – Павел был хорош собой, походил на знаменитого поэта Есенина, но он был все же не с такой лихой внешностью, которая так подходила бурному началу ХХ века – подведенные глаза, страсти, крашеные губы, кокаин, карточные проигрыши, патефон с раструбом и прочее. У Павла была скорее внешность молодого мужчины окончания прошлого века – все еще скромная, все еще умеренная…

Самое удивительное было в том, что я все понимал из говоримого мне. И не только понимал, но и отвечал, и меня все понимали. От этого оставалось ощущение необычной легкости, почти неприличной, полузабытой, юношеской, естественной.

– Я недавно видел ваш город в телепередаче, какого-то молодого нашего, в смысле русского, журналиста, вполне достойное у вас место, – сказал Павел, сделав «своему» журналисту комплимент. «Я не видел, но слышал много хорошего об этом фильме», – сказал я Павлу, удивляясь совпадениям. Телефон русского тележурналиста, о котором рассказал Павел, дал мне Авраам в Иерусалиме со словами: «Вот он расскажет много интересного, чудный человек, объективный профессионал. Он проведет тебя по всем кругам, он будет твоим путеводителем, его звать Женя. Там очень многое изменилось, очень многое».

То, что здесь все изменилось, было очевидно и без Авраама.

И изменилось, и шатнулось.

«Идет не по резьбе», – как говаривал, сидя со старухами на скамье под огромным тополем, выпивший лишку активист ЖЭКа Клец в железнодорожной шинели и подшитых валенках, который, после того как добавлял стакан, начинал выдавать дворовым мальчикам государственные секреты – «я позавчера японского шпиона поймал, вот этими руками». Он показывал нам свои большие руки с огромными суставами.

Почему все в СССР раскачивалось, было сразу не понять, – все вроде бы было на месте, – портреты, флаги, граница, гимн. Я даже видел патруль городской комендатуры, состоявший из пяти военных моряков. У офицера был кортик на боку, у моряков – красные повязки на рукавах. Патрульные шли, покачиваясь, боевым ромбом по Невскому проспекту мимо кафе «Север» в сторону Адмиралтейства, рослые, строгие, светлоглазые парни в бескозырках. Гулко шлепали их клеши на приземистом ветру, над плоскими лужами асфальта.

Может быть, дело было в том, что я и сам все время покачивался от испытаний временем и другими предметами?

Но помимо всего этого была еще и некая суетность, появившаяся в торжественном городе с неустойчивым приморским климатом. Иначе говоря, крен советского корабля был очевиден. Все ходили вразброд, не колонной. Возможно, я почувствовал внутренние нелады, потому что перестал ориентироваться в этих улицах, окаймленных сугробами в насквозь промороженных скверах, к тому же прочно забыв их названия. Возможно. Только там, в Дачном, застроенном в 60-е годы, на третьем этаже блочного дома в подтекшей розовой краске, у брата, меня навещали счастливые сонливость и лень, тишина и безмятежность. Городская суета и мои нервы плутали и запутывались в голых черных ветках осин, которые в ряд росли вдоль братова дома. В полукилометре от нас, за пустырем, замерзшей речкой и шестирядным шоссе шумно гнала вдаль электричка, похожая на загрязненный снаряд, в сторону города Пушкино в гулком облаке скорости и звука. Металлическая пыль оседала вокруг станции на панель и палисадник.

И больше я ничего не скажу о переменах в той стране. Вы все знаете сами.

Я курил в то время не переставая, и блок американских сигарет марки «Кент» для себя приобрел в слякотный полдень в магазине «Березка» на улице Герцена. Выйдя на улицу, в ржавый песочек на тротуаре, я тут же с наслаждением закурил. Все здесь было так, как надо для моего существования, не хватало только настоящего солнца моей родины.

Из Института текстильной промышленности, по-моему, он назывался прежде тоже так, или почти так, спускались по главной лестнице студенты младших курсов. Они не были озабочены ничем особенно сакраментальным на вид. Так, утоление своих, надо сказать, конкретно оформленных, запросов юных провинциалов в области еды, секса, успеха. Обаяние возраста не смягчало общего впечатления тоски и отчаяния от их вида у стороннего наблюдателя, которым я все-таки не был.

Возможно, сказывалось общее утреннее настроение, физиологический спад, неустойчивая местная погода, от которой я порядком отвык, точнее определить невозможно.

Запах разлитой водки шел от магазина на дальнем углу, с дощатыми ящиками у ступеней вниз.

В телефонной будке недалеко от входа в «Березку» теснились две девушки лет двадцати двух и настойчиво пытались изобразить беседу, подмигивая всем входящим в магазин мужчинам. Но никаких жестов, никаких непристойностей, связанных с особенностями скрываемой профессии, с их стороны не наблюдалось. Никакой вульгарной или там специально-профес-сиональной окраски лиц у девушек не было, наоборот, крутые и нежные скулы, ушки с клипсами, умеренно крашенные сильные рты, колготки телесного цвета, сапожки выше коленей, чудесные гладкие ноги… фабричные девчата, максимум, строительное ПТУ. Никакой особой красоты. Так, девушки на грани взрослой жизни. И все равно никто к ним не приставал – было еще рано для работы этих дщерей Петровых, для физической любви к ним. Они не расстраивались от этого, повизгивали в будке, толкались локтями, их оптимизм не кончался никогда. Я помнил их жизненный девиз еще с тех пор, когда жил здесь постоянно. Одна из них, уже повзрослевшая на пять-семь лет от начального женского возраста, уже с ребенком, медлительная, в брезентовых стройотрядовских штанах в обтяжку, с медного цвета волосами, со значком в петлице куртки, с усмешкой говорила мне хрипловато пухлыми, алыми губами: «Будет день и будет пища, мой милый».

Такой у них был девиз, у этих женщин с несложной городской судьбой, понять которых было очень трудно непосвященным в тайны жизни.

Глядя на этих девиц в телефонной будке, я почувствовал вожделение, избавиться от которого оказалось непросто. Только сев в частную машину, «Волгу» черного цвета, в теплое, прокуренное нутро ее, услышав неувядающий, не надоедающий никогда эмигрантский голос певца Шуфутинского («дождь, над рекой туман, … и что-то там… птицы…»), я расслабился, прикрыл глаза, и мы покатили в незабвенное родимое Дачное, покачиваясь на сильных, почти американских, рессорах. За смешную для иностранца цену в рублях, названную вялого вида водителем, без найденного мною им равного долларового эквивалента, так все это было неприлично дешево.

Перед отлетом из Иерусалима у меня состоялся любопытный разговор с неким местным деятелем по имени Авраам, который был представителем литературного и общественно-политического русского эмигрантского журнала «Континент» и его главного редактора Владимира Емельяновича Максимова, в Израиле. Помимо представительства Максимова, Авраам, болгарский еврей, очень подвижный, резкий, с налетом Бог знает каких комплексов человек, знал в своей стране всех и вся, ориентировался в ситуации, «крутился на каблуках вокруг оси», как говорят на Ближнем Востоке, посмеиваясь, пытался влиять на происходящее как мог. Иронии к себе он не допускал никогда, ни в каком виде, не прощал ее никому, требовал уважения всеми силами, чем вызывал раздражение и потаенные смешки.

«Чтите меня очень», – казалось, говорил окружающим его худой профиль с резким носом и сильными очками на нем.

Так вот, этот Авраам скрипучим своим голоском под синенькими сердитыми глазками рассказал мне, что «совсем скоро здесь откроется газета на русском языке, так как ждут приезда сотен и сотен тысяч из СССР, что проект этот его собственный, что я – один из претендентов на работу в этой газете и что желательно бы мне привезти что-либо интересное в любом жанре из предстоящего путешествия в Россию». Он сказал: «Русия» вместо слова «Россия», как и должен говорить местный человек. «Что вы имеете в виду, Авраам, под понятием “интересное”?» – поинтересовался я. «Все что угодно, лишь бы было интересно читать», – сказал он. «Русия – это экзотика для всех, и для вас, наверное, тоже, так что выводы делайте сами», – сказал он.

Его нервозность была трудна для обозрения, для обычной жизни и, конечно же, понимания. Неестественная нервная организация Авраамова покрывала пространство гостиной, в которой мы сидели, полностью, даже чай закипал в чашках по второму разу. Тонко дребезжали оконные стекла от нервов Авраама.

– Я постараюсь, если получится, написать, – сказал я ему не без испуга.

– Нет, не постарайтесь, а уж обязательно напишите, сделайте одолжение, – сказал он, совершенно зайдясь от бешенства. Никогда нельзя было узнать, отчего он заводится, в этом была его большая загадка. – Что-нибудь политическое, литературное, с бабами, не без Достоевского, – сказал он яростно и погрозил кулаком врагам. Все русское он презирал, по-моему, и больше того, ненавидел. Что-то этническое и ужасное чудилось мне в этой ненависти, но разбираться во всем этом я не хотел. То, что он иногда скрежетал белоснежными мелкими зубами, кажется, говорило о том, что у него есть глисты в организме, но наверняка я сказать этого не мог.

На том мы и расстались с Авраамом, на «Достоевском, на зубовном скрежете, на политике, на игре в карты, на бабах». Мысли об этом странном столичном разговоре в его квартире на первом этаже жилого дома на Французской горке (квартал в Иерусалиме) не давали мне сосредоточиться на цели поездки, обозначить которую я словами точно не мог и которую можно было бы, напрягшись, назвать как «неизвестно почему».

– Что же мне такого написать, от чего так легко зарыдать, – невесело, хотя и легкомысленно думал я, глядя на фотографическую картину, наклеенную на стене комнаты, выделенной мне братом. Неня в гостиной пил холодный чай у бормочущего телевизора, держа на коленях программу передач, отчеркнутую красным карандашом. Линии, проведенные его рукой, были ровными, чистыми, у него всегда были склонности к рисованию. Он даже ходил в детстве в кружок живописи при Дворце культуры имени Горького, у станции метро «Нарвские ворота», но остановился в развитии своих живописных способностей. Зато он любил рок-н-роллы Элвиса Пресли, записанные еще на рентгеновских пленках в давние времена первых стиляг, он любил ресторанную музыку всех видов, произведения Аркадия Северного и Шуфутинского, Звездинского и Высоцкого, а также Розенбаума, Добрынина, Татляна и других, не менее замечательных авторов, малознакомых мне по причине долгого отсутствия здесь. Я прекрасно помнил, как Неня говорил мне давным-давно: «Никому не дам переписывать этого певца, это мое владение, мое». Он имел в виду записи Владимира Высоцкого, которые ему подарил какой-то дружок с улицы Чапыгина. «И он не сидел, ты представляешь?» – спрашивал он у меня. Я не представлял. Я также познакомился с творчеством московского композитора и певца Добрынина. Получилось случайно, но весьма красиво. В преддверии зимнего тающего вечера. Дело было на Петроградской стороне на Большом проспекте в магазине тканей, просторном помещении с высокими зеркалами. Было светло, играла музыка. Я прислушался, как говорится, безотчетно: «Не сыпь мне соль на рану, не говори навзрыд», – сказал ясный баритональный голос. «Кто это поет, девушка?» – спросил я продавщицу, похожую на актрису советского кино. У нее была очень высокая прическа, которая некогда называлась в городе «Бабетта», глазки с загнутыми ресницами Мальвины, ручки, белый воротничок на фирменном халатике, от которого хотелось заплакать. «А ты что же, не знаешь, что ли? – сказала продавщица, – умник, а?! Нечего тут, шагай». Я отошел в сторону, опешив от таких ее слов. Видно, незнание имени популярного певца было грехом большим, чем все другие ей известные грехи. Продавщица неправильно посчитала, что я с нею заигрываю, кокетничая на словах, с целью знакомства и дальнейшего сближения, возможно физического. Таких мыслей у меня не было, так как мне действительно очень понравилась песня, и я захотел узнать имя исполнителя.

В том же магазине я купил два замечательных платка из нежнейшей шерсти – один маме, бордового цвета, а другой – иссиня-голубой – жене. Платки обошлись мне очень дешево, я выбил чек в кассе, платки были завернуты в грубую коричневую бумагу, музыка и певец все играли и пели наперебой, затягивая почти нетрезво «не говори навзр…ыыы…д». Потом вступили скрипки и саксофон… Я вышел из магазина с сожалением и легкой туманной грустью. Очень хотелось выпить, и я уступил этому желанию в ближайшем заведении – три ступени вниз. «Водка правильная, не волнуйтесь, молодой человек», – сказал продавец, орудуя за стойкой очень споро и сильно, – только плечи ходили как резиновые. Я не волновался совершенно, и что такое правильная водка, не вполне понимал. Переспрашивать же продавца, увидев его веселые пшеничные кудри, я постеснялся. Потом уже мне Женя объяснил без снисхождения, что в таких демократических местах есть реальное понятие «самопальная водка», то есть сделанная кустарями-умельцами на дому, на даче, в гараже и так далее, и она может быть вредна для здоровья. «Не то чтобы очень вредна, но не полезна, скажем, так, – сказал Женя. – А есть водка обычная, заводская, она – хорошая, – объяснил Женя, – так вот, она-то и есть правильная». «Я понял», – сказал я Жене с благодарностью.

Потом я несколько раз просил в разных местах завести мне эту музыку, и где-то ее заводили, где-то говорили, что такой нету, не держим, и извинялись, и смотрели странно, с известным выражением лица, которое можно было выразить словами «вроде приличный с виду человек».

Но мне это было неважно.

Одна девушка, телефон которой я получил в Иерусалиме от знакомого и которой я позвонил через несколько дней по приезде, сказала после встречи и разговора о том, о сем, что хотела бы сделать со мной телерепортаж для ленинградского независимого ТВ. Она приехала в Дачное, оказалась рыженькой, быстрой, очень ладной семиткой, и в результате, после некоторого количества предварительных разговоров, я дал ей интервью, сидя на хрупком стуле у стены, перекинув ногу на ногу. Я спросил, «можно ли говорить все как есть», и она сказала: «Все как есть, уважаемый». Тогда я сказал ей важные для себя слова об отъезде из СССР и возвращении, о жизни русского слова в Иерусалиме, о причинах тех или иных собственных поступков. Несмотря на ее предварительное разрешение, я удивлялся, все-таки еще была советская власть на дворе, девушка-журналистка даже не морщилась при некоторых моих словах, за которые можно было получить срок в тюрьме совсем еще недавно. Я наблюдал за выражением ее белоснежного, в веснушках, матового лица – оно демонстрировало внимание и интерес. Страха или даже удивления на отдельные сомнительные высказывания приезжего интервьюируемого я на нем, на лице, не замечал. Я повторил ей слова Ходасевича о том, что эмигрантская литература не состоялась потому, что не была достаточно эмигрантской, и в этом ее главная слабость. Мне показалось, что она не все поняла, но девушка кивнула этим словам как верным.

Много чего я ей тогда сказал, не знаю, что она вырезала потом из записи, а что оставила – трансляция этого интервью состоялась уже после моего отъезда обратно в Иерусалим, через полтора месяца после этого дня.

Еще через несколько дней я уехал в Москву в купе стылого поезда, уходившего на юго-восток, в сторону советской столицы, без пяти 12 вечера. Билет мне купила жена брата, отстоявшая очередь на вокзале. «Все хотят в Москву ехать, прямо беда», – сказала она, вернувшись с вокзала, сняв платок с растаявшим снегом и вздохнув. Она смущенно улыбнулась своим жалобам.

«Совсем мало ты у нас, Марик, погостил», – сказала она. «Да еще надоем, через неделю приеду», – ответил я ей. Брат мой был недоволен молча.

Перрон Московского вокзала, промерзший до звона, несколько пугал протяженностью. Было светло, все топтались у вагонов. Поезд темно-бордового цвета уже стоял справа, когда мы пришли, но двери были закрыты. Наконец, всех впустили вовнутрь, я поставил чемодан под сиденье – мой племянник Саша сел напротив и сказал: «Ты там, в Москве, осторожней. Мегаполис. Столица. Память. Шпана».

Я кивнул ему, что принимаю во внимание все вышеназванные факторы и буду осторожен. Потом поезд тренькнул, тронулся, и Саша вышел мимо проводницы наружу, на уходящий назад перрон.

Я ехал в гости к московскому поэту Михаилу Натановичу Айзенбергу, с которым знаком был заочно через своего иерусалимского друга, поэта Леонида Иоффе. Раньше я никогда Айзенберга не видел. Я позвонил ему из Ленинграда в день отъезда, и он сказал мне: «Я вас встречу на перроне Ленинградского вокзала у вашего вагона».

Я стоял в вагоне у окна с раздернутыми занавесками, глядя в движущуюся мглу с несимметричными огнями. Поездное радио играло советскую ладную музыку, к которой я быстро снова привык. Я был подтянут, одет в теплую ковбойку – обычный гражданин СССР средних лет, средних взглядов, среднего ума, полутяжелого веса. Я гордился своей незаметностью нестороннего наблюдателя. Потом уже мне случайно одна наблюдательная женщина сказала в Москве, что «конечно, сразу можно понять про вас, что вы иностранец».

– Почему? – не понял я.

– Потому что у вас кожа лица, цвет ее, простите, состояние ее, другое, чем у нас, – сказала она осторожно.

– Лучше, хуже?

– Нет, другая у вас кожа, – сказала мне женщина. Разговор у нас вышел случайный, но, как видите, он оказался важным.

Вторая цель моей московской поездки, которая была обозначена мною для общения с молодым русским журналистом Женей, виделась как далекая и вряд ли доступная. «Ну, куда там, неизвестный никому человек, к тому же иностранец, с сомнительными рекомендациями, напугается… – думал я, – да и ладно».

Не очень я и переживал от всего этого. Дела журналистские, особенно московские, были далеки от меня весьма тогда.

Проснулся я белоснежным утром. В открытой двери купе я видел плечо моего соседа в пиджаке. Он курил папиросы с очень сильным табаком, дым от них был едкий, одуряющий. Папиросы его, кажется, назывались «Беломорканал», в прошлом я курил их несколько раз, работая на хлебозаводе перед отъездом. Но так и не смог привыкнуть к ним. Твердый угол сине-белой русской папиросной пачки торчал из его бокового кармана, вселяя определенные надежды на семейное счастье и уют. Разглядев смягченный, в щетине после сна, профиль курящего, я пришел почему-то к мысли, что у меня есть основания для надежд.

Пришла вчерашняя проводница, принесла чай, взяла за белье деньги, причем я спутал достоинство купюр, и она посмотрела на меня, как на живого врага…

Потом под чай и под музыку «Золотая моя столица, дорогая моя Москва» мы подъехали к вокзалу под названием Ленинградский. Воздух был, даже на взгляд из вагонного окна, прозрачен, шел редкий сухой снег. Мимо моего окна проехал Михаил Айзенберг, я его узнал сразу. Он был в меховой черной шапке, казался совсем молодым, оскальзываясь, бежал за вагоном. Я торопливо вышел на улицу, задевая сумкой двери и стену, мы обнялись и пошли в неожиданно насыщенной, молчаливой, густейшей по-московски толпе к метро. Я предложил взять такси, но Миша сказал, что одну остановку до его дома у Курского вокзала можно быстрее проехать на метро. И так и было.

Когда мы поднялись из метро наверх и перешли Садовое кольцо по мокрому переходу, откуда-то издалека выпрыгнуло яркое солнце и побежало за нами вслед. Миша жил на втором этаже в квартире, которая переживала глубокий ремонт. «Это перманентное, кажется, действо, не обращайте внимания, Марк», – попросил он меня, двигаясь к кухне по коридору. Я шел за ним. Была половина десятого утра. Миша поставил чайник на огонь. По тому, как он протирал под московский радионаговор, вскоре решительно выключенный хозяйкой, заварной чайничек кухонным полотняным полотенцем без петухов, я догадался об их общей с Зиновием Зиником, которого знал по Иерусалиму, школе жизни, об общем подходе к жизни.

«Без удивления, но с осторожностью бывалого человека», – как можно было бы определить этот московский опыт, приобретенный ими исподволь у хороших учителей.

Потом мы сели друг против друга, поставив локти на стол. У Миши была непривычная мне мягчайшая, доброжелательная манера общения. «Москва такой город специальный», – когда-то много лет назад рассказывал мне питерский поэт Витя Ширали. Он ухаживал за высокорослой девушкой, дочкой процветающего московского музыканта, и помчался за ней из Ленинграда, где она, по его словам, играла в баскетбол против «наших барышень». Самое интересное, что в то время у меня тоже была хорошая знакомая баскетболистка, проживавшая недалеко от площади Труда. «Я играю на третьей позиции», – говорила она мне, находясь в трусах и бело-красной маечке, в спортзале физкультурного Института имени Лесгафта, кажется, не стесняясь своей почти абсолютной, почти совершенной наготы. «А я не знал, что в баскетболе есть позиции», – бессмысленно произносил я, во рту у меня сохло от вида ее белоснежных, сильно-нежных ног с продолговатыми коленями. Она целовала меня при всех в угол рта, поворачивалась и нарочито медленно шла к раздевалке, хулигански асимметрично раскачивая вверх-вниз свой чудный девственный зад, его безупречно-выпуклые янтарные ягодицы. Приоткрыв дверь, она не выдерживала, оборачивалась ко мне и, высунув язык, начинала откровенно смеяться над происходящим, надо мной, над собой, надо всем. Мне было двадцать лет, ей – восемнадцать.

Между мной и Мишей стояла тарелка с нарезанным черным хлебом, консервы со взрезанными крышками, сваренные вкрутую три яйца и зеленоватая бутылка водки. Графин с водой. Сливочное масло в пластиковой коробке. Этикетка на бутылке была мне незнакома, но сама водка была осязаемо своею, шероховатый знакомый напиток с неопределимым привкусом.

Мы закурили, что называется, со сладким пристрастием.

Возле меня остывал чай, он не казался мне обязательным.

Скованность, владевшая мною, прошла довольно скоро. Мы негромко беседовали об иерусалимских друзьях, о моей книге «Феномен», которая вышла в США в издательстве «Эрмитаж», о стихах Ходасевича, о тревожной и ритмически-умеренной поездке из Ленинграда в Москву, об изменившейся для меня России, о не изменившемся для меня вкусе водки, о Бог знает чем еще.

Потом пришла жена Миши Алена, она была в брюках, в цветной косынке, глазастая. Выпила с нами рюмку, затем стакан чая, раскрыла форточку, съела бутерброд, поспрашивала меня, улыбаясь, о своих друзьях за границей, рассказала, где мне постелено с дороги, где все лежит, и ушла на работу. «Я должна там появиться, – сказала она, – неудобно». Было часов одиннадцать утра.

Наклоняясь под острым углом с табурета к полу, балансируя на двух ножках и не падая, Миша извлекал дальней рукой из-под диванчика новую бутылку – запасы его не иссякали. Пришли еще люди откуда-то, кажется, из коридора. Стол и кухня заполнились. Я несколько раз пожал незнакомые, дружеские руки.

Все это принимало большой размах, или «разворот», как говорил в Иерусалиме наш друг Леня. Его здоровье должно было резко улучшиться после тостов и глубоких, граненых рюмок, выпитых за него, за его здоровье, и поднятых в прямом противостоянии и в ауре любви, вечной дружбы, которую невероятно быстро создал вокруг Миша Айзенберг. Я к этому тоже приложил возможное усилие. В результате получилось ажурное, достаточно прочное, насколько это возможно, строение из наших слов, с раскрытыми окнами. Можно было в нем жить-поживать. Ходил огромный Мишин кот в нем, прядая шелковой шерстью, не путаясь и ставя ноги, как капризная большеротая манекенщица на помосте.

На каком-то этапе я спросил у Миши и набивавшего рядом из желтого конверта английскую пахучую трубку Евгения Федоровича: «Что значит – свобода выезда из Союза? Это конец советской власти, как я понимаю, глядя оттуда, или все же нет?» Все как-то обошли, промолчали эту тему, не потому, что она была табуирована, а, как мне показалось, просто малоинтересна им.

«Ну, уезжают, ну, конец власти, ну и что?». Я был осажен на бестактности, и только Миша кивнул мне, внимательно глядя, что прав я.

Спать легли очень поздно, не посмотрев новостей, к чему я был стойко приучен в Иерусалиме. Шумно ушел домой Сережа, ушли Женя (Евгений Федорович) и Лева, ушел человек с забытым мною именем, но с пританцовывающей женой в ботах, все ушли, все пьяные, в одежде из шерсти, в шапках, в шарфах, в демисезонных суровых пальто – советские люди.

Назавтра попили чаю часов в двенадцать, есть совершенно не хотелось. Я позвонил известному литературному критику Льву Аннинскому, о чем меня просили его тель-авивские друзья, кинорежиссеры Слава и Лина Чаплины. «Он такой сложный человек», – сказал Слава об Аннинском.

Лев Аннинский настороженно и высоко сказал «да», услышав о ком речь, спросив «как их здоровье и жизнь?», сразу пригласил меня на обед в Союз писателей. Я сказал об этом Мише, и он попросил меня исполнить все иерусалимские просьбы и наказы. «До вечера все время, – он вопросительно посмотрел на меня, – твое».

Был слякотный день начала марта. Я перешел Садовое кольцо под землей, купив в киоске с решеткой на витрине пачку американских сигарет, которые, по слухам, делались в Польше, но были все равно вкусны и крепки. Привезенный мной из Парижа «Данхилл» не то кончился, не то я забыл его в Питере, в общем, куда-то он подевался.

Минут за двадцать я доехал до паркового вроде места: «Вот вам Союз писателей», – сказал шофер и умчал прочь по лужам, на что-то сердитый, в голубенькой мятой машинке. Аннинский ждал меня у ворот, на ветру – худой, подвижный человек средних лет, в кожаной темно-малиновой куртке с длинными полами, с узкой бородкой сочувствующего революции интеллигента.

Перед воротами в здание СП на асфальте лежала плоская черная лужа, через которую по окраинам ее, высоко поднимая ноги, мы прошли вокруг клумбы ко входу. Дождя уже не было. «Володя», – сказал Аннинский проходившему господину. Тот остановился и бурно шагнул к нам – у него было округлое славянское лицо. Он протянул мне руку, и я пожал ее. «Это Марк, он написал роман в Иерусалиме, а это Володя, литератор и издатель», – представил нас друг другу Аннинский. Подобие улыбки мелькнуло и исчезло на его опрятном лице. На лице у Володи появилось устойчивое выражение неизбывного счастья.

Что-то во всей этой сцене было не так, но я не мог понять, что. Володя взял меня за локоть и попытался показать путь. Я путь и сам знал, и мне не нужен был поводырь. «Я очень рад познакомиться с вами», – сказал Володя. Он был явно не совсем трезв, но на ногах стоял твердо и говорил связно, очень вежливо. Вкрадчиво. Или мне так казалось после событий вчерашнего вечера. Он казался совершенно чужим человеком, что и было на самом деле. Аннинский шел в стороне, не обгоняя нас, не отставая, настороже, с мелким смешком на лице. «Вы мне нравитесь», – произнес Володя. «Все это странно», – отстраняясь от него, сказал я. «Володя работает в театре, его фамилия Бондаренко», – сказал на ходу Аннинский не без значения. Володя посмотрел на него после этих слов с укоризной. «Мне нравится, что вы постоянно живете не здесь, а в Иерусалиме», – сказал Володя после этого. «Мне тоже это нравится», – сказал я ему. Я не хотел развивать эту тему с ним. «Пойдемте выпьем в ресторан, я вас очень хочу угостить выпивкой», – сказал Володя.

Ресторанный зал был какой-то странной формы с колоннами посередине, от которых я уже отвык, с обедающими за портьерами людьми. Из-за центральной колонны виден был край стола, залитый бурой жидкостью. Мы остановились у входа, я набрался мужества и твердо сказал Бондаренко: «Вы знаете, Володя, у нас приватный разговор с господином Аннинским, и я прошу у вас извинения…»

Он постоял, поглядел на меня не без тоски, погладил по плечу рукой, кивнул, развернулся и ушел, пытаясь шагать прямо, – невысокий русский человек.

– Вы знаете, кто этот человек? – спросил меня Аннинский, – вы знаете?

– Откуда мне знать, он литератор или нет? – сказал я.

– Ого-го, ого-го, литератор! Где ваша интуиция, Марк, а?! – воскликнул Аннинский. – Это опасный человек, махровый ретроград, ненавидит прогресс.

Я от его слов не разволновался. Боже мой, я видал людей с автоматами, которые хотели убить меня и мне подобных. С интуицией у меня наблюдался полный провал, и уже давно. Ничего нельзя было с этим поделать.

Мы сдали наши куртку и плащ в гардеробе быстроногой женщине в шлепанцах. И та передала нам алюминиевые номерки – номер «18» и номер «19». Больше про эти помятые номерки речи не будет, они не играют в этом повествовании никакой роли.

Мы заказали невыразительного внешнего вида, но в кружевной наколке в волосах официантке выпить и закусить. Она довольно быстро принесла нам винегрет, сельдь, семгу, хрустальный графинчик и две тарелки прозрачной ухи с кусками белого мяса рыбы. Присутствовала и минеральная вода «боржоми». Мимо нашего столика с рассеянным видом прошел крепкотелый кинорежиссер Михалков. Он казался молодым, на нем был коричневый, тесный пиджак.

Суп был вкусным, водка – ледяной. Все было так, как и должно было быть в СП всегда. Как в романе писателя Михаила Булгакова.

Аннинский познакомил меня еще с одним человеком, которого звали Станислав Куняев, редактором журнала «Наш современник». Мне показалось, что ему нравилось знакомить меня с этими людьми. Куняев был одет в пальто с воротником. Он был без шапки, очень любезен. Он пригласил меня заходить к нему в редакцию на самовар, сказал, что печатает в журнале израильтян, «таких как – вы не знакомы, Марк? – профессор Агурский, публицист Исраэль Шамир». Я сказал, что знаком, достаточно поверхностно, с этими людьми по Иерусалиму. «Шамир – понятно, что за человек, без загадок, а Агурский мне кажется таким ярким, темпераментным, оригинальным, мне даже его многочисленные ошибки нравятся, хотя я знаком с ним не очень близко», – сказал я московскому редактору. «Ну вот, а мне знакомо ваше имя, так что заходите, будете гостем, посмотрим, что можно для вас сделать», – сказал Куняев. Лицо у него было желтоватым, плоским, как бы летящим назад. Потом я устроил Аннинскому сцену из-за этих людей, но не всерьез, как бы так просто, потому что все это не задевало меня никоим образом, я был здесь чужим. Это было очевидно.

К вечеру подморозило, мы напились к концу дня. Аннинский провожал меня на стоянку такси от своего дома. «Вы выделяетесь на этом фоне», – сказал он, держа меня под руку. Мы шли с ним на фоне трехметровых гладких сугробов, искрившихся фонарями большого проспекта, на котором жил критик Аннинский с семьей.

Гуляло много людей, баловались подростки в лыжных шапках, роняя друг друга в снег, – никого это не раздражало, никто им ничего не говорил. Ребята были все крепкие, невысокие, быстрые, опасные. Они легко наклонялись к асфальту за сбиваемыми их друзьями шапочками.

На стоянке ходили взад-вперед какие-то люди, такси не было. Потом подъехала частная машина «лада», и шофер равнодушно сказал, что может подвезти к Курскому вокзалу. Почему-то все от него отпрянули. Я вспомнил, что мне все говорили спрашивать сумму у водителей заранее, и я спросил у него «сколько до Курского?». «Договоримся шеф, садись, а то не поверят», – сказал он. Я простился с Аннинским, который отказался от подвозки до дома, и мы уехали в морозной ночи к Курскому вокзалу, держа направление на северо-восток российской столицы.

Назавтра я позвонил русскому журналисту Жене по телефону, который мне дал Авраам в Иерусалиме. Я говорил уже о нем прежде, о них обоих я уже говорил здесь. Женя сказал, что может со мною встретиться у Курского вокзала в 12 часов дня завтра. Я обрадовался и спросил Мишу, прикрыв ладонью трубку, «можно ли мне поговорить с журналистом Киселевым (а Женина фамилия была именно Киселев) в Мишином доме?» Миша сказал, что ради Бога. День был солнечный, сверкающий, каким и должен быть день в марте. День этот никак не походил на предыдущий. Снег потемнел на обочинах. Я спустился к переходу, вышел на другой стороне Садового кольца и увидал молодого светловолосого человека. Он был в пальто с поднятым воротником, в черных очках, в руках у него была газета «Аргументы и факты». Но я и так бы его узнал сразу. Я сказал, что здесь недалеко живет мой друг и мы можем у него поговорить. Он был скован, и мне все время хотелось ему сказать, чтобы он не волновался так, что я не враг и так далее. Но я боялся, что от этих слов он разнервничается еще сильнее. Так мы и дошли молча до Мишиного дома.

Говорили мы на кухне, пили чай. Миша внимательно все произносимое слушал. Женя рассказал нам по датам о событиях, которые произойдут в этой стране. После наиболее невероятного факта, изложенного Женей, Миша не выдержал и взволнованно спросил у Киселева: «Так что же, через полтора года не будет советской власти здесь, Женя?»

Киселев достаточно спокойно, негромко сказал, что «да, ее не будет больше. К этому идет все, и Михаил Сергеевич (Горбачев) тоже». Киселев произвел на меня впечатление очень осведомленного человека. Откровенность его с нами, посторонними людьми тогда, мне не ясна до сих пор. Интересно, что он не ошибся ни в одном из своих предсказаний. После того, как Женя ушел, простившись совсем раскованно и, вероятно, поняв, что мы никакие не журналюги из США или, там, Англии, а обычные русские евреи средних лет, удивленные происходящим в СССР не меньше его, а осведомленные намного меньше его, мы поговорили с Мишей. Он был потрясен услышанным и спросил у меня, буду ли я писать на эту тему. Я сказал, что, наверное, буду. «Кому это все может быть интересно?» – подумал я тогда скептически, но вслух не сказал ни слова.

«Ты обязательно должен будешь написать об этом», – сказал мне Миша. «Обещаю сделать это рано или поздно», – сказал я ему. Я считал, что еще смогу изменить свое мнение по этому поводу. И вот теперь, через столько лет, я выполняю то, что обещал сделать тогда в Москве Михаилу Айзенбергу.

Это было не первое мое прикосновение к большой политике.

Летом 1975 года после курса молодого бойца я служил в так называемом Доме солдата в Иерусалиме. Я ожидал начала армейского курса, на который меня распределили. В качестве дежурного я контролировал вход в это здание, сидя за столиком в вестибюле. В начале августа (числа я не помню), в 8 часов утра в иерусалимский Дом солдата зашли два человека. Один из них был в военной форме, а другой – в штатском костюме с распахнутым пиджаком, в белой рубахе без галстука. Издали я сразу узнал их и, хотя не сразу поверил своим глазам, но поднялся и встал по стойке «смирно». Военный был генерал-лейтенант израильской армии Мота Гур, тугой, стянутый, плотный человек. Штатский был премьер-министр Израиля – Ицхак Рабин. Никого с ними не было поблизости, ни охраны, ни секретарей, никого. Они приблизились ко мне, направляясь к лестнице на второй этаж. Я отдал честь. Они подошли ко мне. Гур смотрел поверх меня, и было понятно, почему. Это был знаменитый человек, который взял со своей десантной дивизией Восточный Иерусалим и Храмовую гору во время Шестидневной войны 1967 года. Рабин тогда был начальником генерального штаба. Они стояли совсем близко возле меня. «Ну, что, солдат, ты откуда приехал?» – спросил меня Рабин. Иврит я понимал еще плохо тогда, но Рабин говорил медленно. Голос его был низкого тембра, очень сильный. «Из Ленинграда», – сказал я. «Хорошо», – сказал Рабин. Мы немного поговорили еще. Рабин спросил, не обижают ли меня в армии? Я сказал, что «нет, не обижают». «Все в порядке у тебя? Помощь не нужна?» «Спасибо, господин Рабин, не нужна», – сказал я. Мне было двадцать восемь лет ровно. Гур мрачно молчал на протяжении всего нашего с Рабином разговора. От Рабина немного пахло виски, что делало его еще более привлекательным для меня. Он был расслаблен и доброжелателен. Было восемь часов утра. «Смотри, если тебе что-то понадобится, ты позвони мне по этому телефону и свяжись со мной», – сказал он. Он вытащил из внутреннего кармана пиджака дорогую авторучку и написал мне номер телефона из шести цифр. Я поблагодарил его и спрятал бумажку в карман.

Рабин закурил, и они с Гуром небыстро пошли на второй этаж, где находился некий зал заседаний, где с шести утра бегали официантки в солдатской форме и куда раньше занесли в большой картонке купленные на рынке Махане-Иегуда, напротив, бурекасы – слоеные пирожки с сырной начинкой. Бумажку с номером телефона я долго хранил, несколько раз порывался позвонить Рабину, но смущение не позволило мне, к счастью, этого сделать.

Днем позвонил Женя Сабуров и сказал, что пришлет машину за нами, которая отвезет нас на ужин. Миша поговорил со мной, и мы договорились на половину шестого.

Перед тем, как на улице стемнело, пришел, протиснувшись во входные двери, шофер Евгения Федоровича Сабурова по имени Геннадий, сутулый человек с тремя свежими батонами в руке. Эти длинные батоны чудесно пахли печеной мукой. «Вот, прикупил шефу, австралийские», – сказал Геннадий, уверенно посмеиваясь. Он водил служебную машину «Волга» Евгения Федоровича, которая была окрашена в черный цвет. Евгений Федорович находился тогда на подходе к пику своей политической карьеры. Он ожидал нас с Мишей в своей квартире, где-то в московской слякотно-ледяной, иссеченной дождем, дали, почти в сорока минутах автомобильной езды. «Я бы, наверное, здесь водить машину не смог», – подумал я необязательно, глядя на неровные завесы грязной воды от гонящих напропалую советских машин. Гена только покряхтывал, включал шумные дворники, и сам решительно наезжал на лужи, пуская по сторонам красивые косые волны в метр с чем-то высотой.

Дом был из серо-белого кирпича, четырехэтажный, ново-советской постройки, окраинный. Обсаженный голыми деревьями в ряд. Параллельно дому стояли другие, похожие на него строения. Можно было их спутать в малоудачный день. Сабуров жил невысоко, с балконом. Сидя боком, он курил трубку в гостиной за столом, пуская пахучий английский дым, был энергичен. С нами сидела его старенькая мама, которой меня представил Женя сам. Я сказал, что приехал из Иерусалима (она кивнула в знак своего согласия с этим фактом), что живу я неплохо, что политическое положение наше стабильно-устойчивое. «Да?» – спросила меня мама Сабурова. «Да», – сказал я почти уверенно. Сын перевез ее из Ялты в Москву.

Мне и Мише хотелось услышать от Сабурова подтверждения дневных прогнозов Киселева, но разговор на эту тему не получался. Мы многое хотели услышать от Евгения Федоровича, но эта тема нас интересовала тогда более всего. Евгений Федорович посмеивался, курил трубку и говорил обратное тому, что рассказал нам Киселев. Потом Миша сказал мне, что «Сабуров, наверное, осведомлен, но его прогнозы никогда не оправдываются, никогда и никакие». Сказал это Миша без какой-то там злости или сарказма. Просто констатировал между делом, без улыбки, общеизвестный факт. Жена его согласно кивнула. А дома у себя, за столом, Евгений Федорович был шумен, высказывал претензии к Мише, который принимал их снисходительно и молча, боя не принимая. Скандал получался односторонним, неловким.

Многого я не понимал в раскладе сил между ними, но поведения Евгения Федоровича не одобрял категорически. Но было все же и еще многое, замечательное, в тот вечер, зеленая бутыль английской водки, стихи хозяина, читанные вслух, расспросы, воспоминания о Лене (Иоффе), о каких-то малоизвестных мне героях их молодости, опять стихи. Пришла дочь Евгения Федоровича с мужем. Все было очень насыщенно и плотно. Скандал стих. Простились почти мирно, без явных ссор и обид. Давешний Геннадий отвез нас домой. Была половина второго ночи, резко похолодало, в черной тишине шел густой медленный снег, засыпавший даже Садовое кольцо, и поворот направо в Мишин переулок Геннадий сделал как настоящий большой мастер вождения – плавно и естественно двигая руками, плечами и рулем после длинного плавного торможения, во время которого машину не занесло ни на сантиметр.