Шуламит Шалит

БИЛЕТ ДО СТАНЦИИ «ЗАБУДЬ»

Ко мне вернулся старый друг,
Он шел двенадцать лет.
И понял я при встрече вдруг,
Что нас на свете нет.
Что умер я и умер он,
И умер мир вокруг…

Друг вернулся иначе. Мы потерялись на много лет, и голос его пришел по волнам радио Израиля. Сообразив, что Миша Ландман здесь, но, не умея его отыскать, я позвонила в студию, дала номер своего телефона, но назвалась другим именем… И слышу: «Мне сказали, что меня ищет какая-то Сусанна…»

Мишка! Я закричала в трубку его стихами, которые помнила с семнадцати лет:

Во имя дружбы и любви
Скрепим единства узы.
И поклянемся на крови
Сладчайшего арбуза!

Эти строки были позывными нашей юности. И тогда никто не мог предполагать, что хотя он проживет в Израиле всего шесть лет, многие старые его стихи обретут новый смысл.

Давай уедем к черту на кулички!
Сбежим от этой вязкой суеты,
Где наши сны кромсают электрички.
В котомку сунем фитили и спички
И будем за собой сжигать мосты, –

читал Миша Ахматовой у Марии Петровых, в доме которой он был едва ли не членом семьи. Они же слушали его «Завещание» (Памяти Петрарки), где были такие слова:

Не оставлю ни единой строчки,
Подвигом людей не полоню.
Весь умру! До капельки! До точки!
Деревом, сгоревшим на корню.
Если же на кладбище планеты
Выживут хотя бы две души,
Завещаю им твои сонеты,
Купленные нынче за гроши.

Я его никогда не видела без книги. Петрарка, купленный за гроши? Наверное, было и такое. Но и не за гроши. Голодал, но книги покупал всюду и всегда. В Израиле я знала еще одного такого – покойного уже Илюшу Бокштейна. Их нет обоих. Миша был везде, где книги, – от Арбата и Лавки писателей до самых занюханых развалов. Он знал всех и каждого, и продавцов, и перепродавцов, и истинных книгочеев. И ценил истинно мастеровых. Созидающих и слово, и дело.

«Поскольку моя поэтическая биография вся рождена человеческой, мне бы хотелось попутно рассказать о себе…» Так Миша начал. И написал полстранички. «…Отец торговал фруктами… Вместе с бабушкой читал он весьма серьезные религиозные трактаты, а к торговле, пусть даже фруктами, приспособлен не был, и посему дела его шли из рук вон плохо. Мама, напротив, рано обрела специальность, шила женские платья…»

Мама, Полина Самойловна, всем обликом, седой головой-колоколом похожая то ли на польскую графиню, то ли на еврейскую Анну Ахматову. И вот она его пережила.

Жену свою, Соню, иначе как Ундиной Миша не называл. Он посвятил ей не одно стихотворение. Начало одного все мы знали наизусть: «Беатриче! Беатриче! Стал я робок и лиричен…» А вот другое, шутливое, написанное в один присест ко дню рождения, «Гимн Ундине»:

Я пишу о моей жене,
Не инфанте и не княжне.
Инфантильной, немного хрупкой,
Рыжекудрой, слегка смешной,
Занятой в жизни игрой некрупной,
Ставшей из жалости мне женой.
Я пишу о моей супруге,
Друге в несчастье и в счастье друге.
Ею, как жемчугом, дорожа,
Ласковой голосом и руками,
Не украсившей мой лоб рогами,
Девушке в гневе нежней ужа.
Я пишу о моей любимой,
Женщине, ни с кем не сравнимой,
Шьющей и штопающей мою
Жизнь, изрешеченную долгами.
Перед судьбою и перед вами,
Чьей судьбой себя сознаю.

Когда-то Корней Чуковский сказал Мише, и он запомнил: «Вы счастливый человек. Вы доживете до двухтысячного года». Миша Ландман родился 7 ноября 1931 года в Подволочиске, в Галиции, а скончался 17 октября 97-го в Хайфе. Чуть больше двух лет не дотянул до двухтысячного. Не каждый возвращается в дорогие когда-то места, опасаясь больше потерять, чем найти. Он не страшился. В 61-м году отправился искать свою речку Збруч, высокие откосы, памятное с детства, «ухоженное, строгое еврейское кладбище», просил сказать, что, мол,

По дикому пастбищу рыщет
Среди разворованных плит.
Еврейское кладбище ищет.
Поет, причитает, скулит.

И две строфы на идише (он пишет русскими буквами):

Эр от гехат, цвей зейдес. / Зэй зайнен фарфалн он эйдес. / Фалн, фалн, фалн трэрн, / Фалн аф ди липн. / Цвишен штибэлэх унд штэрн / Из а мэнч геблибн. (Было у мальчика двое дедушек. Они пропали, и нет свидетелей. Слезы падают на губы. Остался человек меж домишками и звездами). Воистину,

Мы выпадаем, как листы из книги,
Но, как листы, еще содержим суть
Того, что отразилось в каждом миге
Сознания, и тщатся прощелыги
В нас нашу суть, как лист, перечеркнуть
.

Немногие знали, что Миша поэт, но все что прекрасный переводчик и великий книжник. Посреди вечеринки, сборища, банкета он мог оказаться в уголку с книгой и пропасть для окружающих.

Не видеть. Не расспрашивать. Не знать.
Жить в окруженье книжных переплетов.
И ни в какой другой не попадать.
Лбом биться в стенку – дело идиотов.

Таким и был – ироничным и серьезным. Разным. И вот он возвращается к нам из глубины потери.

В три года Миша взял в руки букварь польского языка, с ребе читал сидур, молитвенник на иврите, и детские книжки на идише. К началу войны он учился в русской школе: родители думали о будущем. Удалось эвакуироваться в глубь России. Свои мемуары Ландман назвал «Миражи»: «Уральское блеклое небо, извилистое лезвие гор… Вспоминалось самое лучшее: необъятные горные панорамы, словно вся вселенная раскинута перед тобой. Как было приятно, лежа на земле, глазеть в небо, видеть плывущие облака. Огромные парусники…»

Одно из впечатлений четырнадцатилетнего подростка сразу после войны – приезд в Вильнюс, который он полюбил истово и на всю жизнь. Он описывает мальчонку в чужом городе, на чужом вокзале. Наверное, есть воры. Мать пошла искать, чтоб подвезли. Он то садится на тюки, то кружит вокруг них, как «кот ученый», охраняет. Подъехала коляска с резиновыми шинами. Усатый кучер. Раннее утро. Город оживает. «А коляска все катила и катила, мягко убаюкивая меня, восхищенного и успокоенного. Таким красивым до войны был лишь Львов…» И хотя праздник кончается, и въезжают они в район с мрачными развалинами, разрушенными домами, «память о тех красивых улицах… вселила в меня надежду и зачатки… незабвенной любви». Эти слова многое объясняют в его отношении к вещам, к миру, к людям, плотно населившим его жизнь. Память на детали, на картины, лица была у него поразительная. Мемуары обещали быть интересными, он их не завершил.

Вильнюсский приятель его, Сережа Раппопорт, социолог и поэт, назвал их дружбу «совместной прогулкой длиной в сорок лет». Он «имел вкус к новым людям: осторожно знакомился, и сразу восхищался… Но древний круг в Вильне был незыблем. Наезжая несколько раз в году, уже из Москвы, там жила мама, Миша совершал ритуальные визиты по дружеским местам города…» О Вильнюсе:

Вернуться бы в город булыжных и сумрачных улиц,
Где юность осталась и призраком бродит в ночи,
Где некогда Музы нечаянно мне улыбнулись.
И дрогнуло сердце, но тут же сказало: «Молчи».
Отшельником книжным живу, и в закрытые уши
Ни звука не втиснуть…

В пятом классе учительница литературы пришла на урок и не застала никого. Это Миша устроил урок литературы на чердаке. В отместку за то, что она неправильно ставила ударения. Миша был прирожденный филолог с обостренным чувством слова и ритма. Он всегда стремился к совершенству. И это часто приводило к невозможности поставить точку.

Поэт Юрий Григорьев: «Он был красив, был стройный, пластичный (отчего казался высоким), кучерявый, как Пушкин… Хотя, кажется, рисовался под Маяковского, величаво шествуя по проспекту, читал стихи бархатным голосом: и свои, и «серебряного века», и Багрицкого, и Светлова, Сельвинского, и своих друзей по старому литкружку…» Ему надо было, чтоб все знали его друзей Артура Креслова, Мишу Ярмуша, Алешу Дадьянова и Галочку Танаевскую, и Давида Озура, и Толю Салиева, и Володю Сайтанова. Они начинали со стихов, но разбросало их по разным весям и профессиям, и только в Мишиной памяти они остались юными, и вместе. О себе не успел, но о каждом из них написал.

Он учился всю жизнь. Но не закончил ни одного вуза. Мы познакомились в Переделкине, в общежитии Литинститута. Он обрушил на первокурсников лавины стихов. Мы чувствовали себя неловко: нас приняли, а его, самого знающего, умного, достойного не зачислили… Но на семинары ходил. Юра Григорьев пишет: «Его благосклонность к моему обожанию длилась недолго». Нет, не скажу, что я Мишу «обожала». Я ведь не знала его стихов, вначале даже побаивалась, он казался таким взрослым. Но очень скоро он сообщил, что влюбился, в библиотеке, в Ленинке, в свое рыжее чудо, в Ундину, и приезжая в Переделкино, часами говорил только о ней. И вдруг стало проще. Слушать его я была готова всегда… На мое восемнадцатилетие из Москвы на дачу в Переделкино приехал руководитель нашего семинара поэтического перевода Лев Озеров. Мы с Ландманом провожали его на электричку. И на обратном пути Миша рассказал о своем друге, который много лет поступал в Литературный институт, не поступил, «и вот, – сказал он, – совсем недавно, переходя Тверской бульвар возле Арменторга, попал под машину. И ничего не осталось. Только одна песенка». Мы шли мимо кладбища, на котором еще не было могил Пастернака и Чуковского, и он ее спел.

Девушку эту я знаю давно,
У нас с ней особые счеты.
Девушку эту водил я в кино
Часто после работы.

Шли мы по улице нашей старинной,
А на всех лотках
Мандарины, мандарины
Продавались на всех лотках.

– Мальчик, – сказала однажды она, –
Самый любимый на свете,
Может, сегодня вместо кина
Купишь мне штуки эти…

Шли мы по улице нашей старинной,
А на всех лотках
Мандарины, мандарины
Продавались на всех лотках.

Может, из-за Мишиного рассказа, или из-за вместо кина, но незатейливую песенку я мгновенно запомнила и стала петь во всех студенческих, а потом и прочих компаниях, а вслед за мною стали петь другие, и дети мои ее знают.

И то же случилось с песней «Экспресс времен». Ее поют все. И знают как «Сиреневый туман». Есть в Москве даже музыкальная группа с таким названием. Но я и мои друзья пели так, как впервые спел Миша, на другой мотив. О, как вторила она стуку юных сердец!

Знайте же, там, в Москве, и на всех ваших окраинах, включая Израиль и США, что песня “Сиреневый туман” написана Михаилом Хаимовичем Ландманом в соавторстве с Михаилом Юрьевичем Ярмушем. Я выделяю это, чтобы никакая вдова никакого песнеписца не приписывала ее своему мужу, хватит им их славы! Ландман: «Песня эта на мотив какого-то танго, звучавшего в конце сороковых. Написана в соавторстве с Михаилом Юрьевичем Ярмушем. Была увезена в Калининградское высшее военно-морское училище нашим другом Владимиром Велутисом, тогдашним его курсантом, и там получила распространение. После мы ее услышали уже в измененном виде, много лет спустя. Написана в нашем варианте в 1961 году».

Из самиздатского сборника «Пять девчат о любви поют», составленного и отредактированного мною, изданного в пяти машинописных экземплярах с иллюстрациями Юры Костельцева в 1961 году (технический редактор Марите Глибаускайте):

ЭКСПРЕСС ВРЕМЕН

Экспресс времен пришел на первую платформу.
Я взял себе билет до станции «Забудь».
Чудесный мой состав бесплотен и бесформен,
Крушенью не бывать, спокоен долгий путь.
Сиреневый туман над нами проплывает.
Над тамбуром горит зеленая звезда.
Кондуктор не спешит, кондуктор понимает,
Что с девушкою я прощаюсь навсегда.

Напомнит стук колес все то, что ты сказала,
Что выцвела любовь, как ситцевый платок,
Что ты устала ждать[1] под сводами вокзала,
Где каждый поцелуй – недопитый глоток.
Сиреневый туман над нами проплывает.
Над тамбуром горит зеленая звезда.
Кондуктор не спешит, кондуктор понимает,
Что с девушкою я прощаюсь навсегда.

Это про нас, московских студентов, которые в пору неслыханной, краткой счастливой оттепели встречались, взахлеб читали запрещенных поэтов, влюблялись, расставались, прощались…

Прошло три года. Мы уже жили в новом семиэтажном общежитии на стыке улиц Добролюбова и Руставели. Миша был давно женат на Ундине. Приходил в гости. Однажды пришел, когда у меня сидели Новелла Матвеева и Юнна Мориц. Спели «Экспресс». «Между прочим, – сказал Миша, – я написал еще куплет».

Из сборника:

Пусть шутят надо мной мальчишки в гимнастерках,
Пусть пьяный гармонист наигрывает в такт.
Им, право, не понять, что скоро будет стерто
[2]
Лицо моей земли от атомных атак.
Сиреневый туман над нами проплывает.
Над тамбуром горит зеленая звезда.
Кондуктор не спешит, кондуктор понимает,
Что с девушкою я прощаюсь навсегда.

Спустя целую жизнь эту песню целиком, и с третьим куплетом, я нашла в архиве Ландмана. Как, впрочем, и «Мандарины». Это его стихи, его песни, а не мифического друга, о смерти которого я столько скорбела.

В одном из ранних сборников Олжас Сулейменов написал, что я, мол, «читала (ему) хорошие стихи, выдавая их за чужие». Скорее всего, он ошибался. Но Миша, правда, читал нам свое, выдавая за чужое.

В записях Ландмана я нашла такой любопытный текст:

«Один знакомый попрекнул: “Ты же когда-то подавал надежды”. Я никому не подавал. Ничего. Я жил и продолжаю жить своей жизнью. Песня, которую мы с Ярмушем написали в юности, искаженная, измененная до неузнаваемости, сохранилась до сего дня – безымянная. И продолжает кого-то трогать, раз ее поют. Время и люди фильтруют все. И эта безвестная слава радует больше, чем радовали бы возвеличивающие тебя слова в какой-нибудь многотомной энциклопедии. Есть люди, нуждающиеся в ней, не могущие без нее жить. Я смог и прожил. Конечно, и мне хотелось быть любимым, необходимым, но не для того, чтобы на тебя глазели и щупали руками.

Я отнюдь не осуждаю людей, которым такая поддержка необходима. Нет! Тысячу раз – нет!

Но для себя с юности усвоил непререкаемую истину, изреченную Пушкиным:

Ты, царь, живи один.
Ты сам свой высший суд»
.

Уже после его ухода в Москве вышло 3-е издание книги Яна Бжехвы «Академия пана Кляксы» в переводе с польского Михаила Ландмана:

«Пан Клякса откашлялся и начал:

За долиной, за рекой, между небом и землей, на Луну ведет тропинка, а тропинка – невидимка. С каждым шагом тропка круче, то бежит она по туче, то под радугой-дугой, то по глади голубой. И примерно через месяц всех приводит нас на Месяц. Правый глаз мой там бывал, очень многое видал, и о том, что видел глаз, поведу, друзья, рассказ…»

Он был замечательный переводчик, круг общения его был обширен. Семинары Светлова, Сельвинского, Озерова, Сусанны Мар, секция Марии Петровых. Он преподавал азы идиша Анне Ахматовой, когда она переводила еврейских поэтов. И сам перевел около двадцати книг прозы с румынского, чешского, польского. Его перевод «Когда я вечерами…» Юлиана Тувима стал классическим.

Когда я вечерами бреду по переулку,
Когда в пальто потертом по улицам шагаю,
Я просто совершаю бесцельную прогулку,
Вот разве что о камни подошвы протираю.
Когда я так шагаю, красивый и веселый,
В карманы сунув руки по самые запястья
,
Раскачиваясь, будто несу я груз тяжелый,
Во мне бурлит и бродит мое хмельное счастье!

Автопортрет не только Тувима, но и самого Миши Ландмана.

В Израиле, чтобы не сидеть сложа руки, не ждать ничьей милости, пошел он работать метлой. В 93-м году его взяли в библиотеку Хайфского университета. Среди книг – вот это было по нему. Съездил в Москву. Она оказалась не то, чтоб совсем чужая, но не та, что прежде. Он уже полюбил Хайфу. Из его записей:

«…Жизнь сложная. Но ведь я сам хотел уехать. Я хотел жить в своем государстве. И живу. А уж если не совсем уютно, то в этом моя личная вина. Не тот возраст, не те возможности».

Тот белый свет, что я слепил
Из уз и муз, – меня слепил.

Многое он оставлял «на потом», ибо лучшие годы пришлись на времена, когда приличнее было молчать. В Израиле собирал свои стихи и записи, розданные друзьям. Не все вернулось. Не все вспомнилось. Казалось, впереди еще много времени…

Он ушел, сильный, высокий, красивый, любимый родными и друзьями повсюду.

  1. Так в нашем сборнике, так мы пели. В оригинале, у М. Ландмана: «Что ты устала жить».

  2. В оригинале у М. Ландмана: «Им правды не узнать. И скоро будет стерто…»